Войдя в лифт и нажав на кнопку шестого этажа, он может на минутку отвлечься от собственных проблем и подумать: бедняга Риос. Машинальным движением, выработавшимся за годы пользования лифтом, он поворачивается к зеркалу и поправляет галстук. Да и волосы не в порядке, но доставать расческу уже нет времени. Когда лифт останавливается, он видит на площадке столик с книгой для записи соболезнующих. Он достает из кармана авторучку, но тут же вспоминает, что чернила кончились, Приходится воспользоваться обычной перьевой, лежащей рядом с книгой. Он расписывается и впервые обращает внимание на то, какой стала с годами его подпись, когда-то такая кудрявая. Какое-то торопливое, неизящное «РамБудньо» — вот что осталось от «Рамон А. Будиньо», красовавшегося на первой странице его записных книжек. Они же не будут знать, кому посылать открытку с благодарностью, думает он. И добавляет большими буквами, напоминающими печатные, имя и фамилию полностью.
По сторонам открытой двери в квартиру 503 стоят две женщины в черном. Кариатиды, думает Рамон. Одна из них проводит платочком по сухим глазам. Затем вздыхает, прибавляя к вздоху слабый всхлип и легкое дрожание губ. Проходя между ними двумя, Рамон чувствует, что его пристально разглядывают, но он с ними не здоровается. Проходит, глядя прямо вперед, на хорошую репродукцию «Кандомбе» Фигари[156].
— Его убило путешествие, — слышит он слева от себя.
— Конечно, это был рак, — слышит он справа от себя. Мужчины почти все в темных костюмах, тщательно выбриты, в белых сорочках и шелковых галстуках. Одежда похоронных торжеств, думает Рамон, ничем не отличается от праздничной. И он подсчитывает, что в квартире сейчас человек сто двадцать. Только боком можно протиснуться внутрь и пройти в следующую комнату, где находится Ромуло Сориа. Как он постарел, думает Рамон. Сориа негромко беседует с двумя напомаженными толстяками. Вообще-то все вокруг разговаривают тихо, но странным образом из множества тихих голосов создается довольно громкий коллективный гул. Кто-то со сдержанным возмущением шикает, и гул внезапно прекращается, один лишь голос обнаженно звучит в гостиной: «Не хотите ли еще чашечку кофе?» Но смущение одолевает его на середине фразы, и «чашечку кофе» произносится уже шепотом.
Вдруг толпа волнообразно расступается. По создавшемуся проходу идет молодой человек в сером костюме, с небрежно завязанным галстуком, ему пожимают руку, хлопают по плечу, шепчут соболезнования, утешения. Глаза у него раздраженные, он дважды глотает слюну. Со своего места Рамон видит, как движется его адамово яблоко.
— Это сын, — сообщают знающие его и те, кто только что об этом узнал.
Сын отвечает еще на несколько объятий, затем пытается пройти к закрытой двери. Вот его рука уже на задвижке, но тут худощавая женщина лет семидесяти, в пенсне и в шляпе, бросается к нему с плачем.
— Асдрубал, бедняжка, ах, какой ужас, как тебе, наверно, горько, такой чудный отец, думаю об этом несчастье и не могу поверить. Асдрубал, бедненький, а что, Николас очень страдал?
— Успокойтесь, донья Сара, — говорит сын, но она не отстает.
— Очень страдал Николас? Я хочу это знать, Асдрубал. Очень страдал?
Молодой человек силится сохранить спокойствие, и от напряжения его скорбное лицо кривится в гримасе.
— Нет, донья Сара, он не очень страдал.
Наконец отстранив ее, он открывает дверь.
Кроме Ромуло, ни одного знакомого, думает Рамон. К Сориа ему пробраться не удается, тот продолжает беседовать с двумя напомаженными.
— Тут приложил руку сенатор, — говорит кто-то за спиной Рамона. — Подумайте, каких трудов стоило подготовить эту акцию. И дело тут не в Агеррондо[157], тот сделал все возможное. Но вы же знаете, что такое наша полиция, К сожалению, там еще много членов партии «Колорадо», и ему пришлось подобрать лишь совершенно надежных парней. В этой стране, чтящей биографии, Университет остается Университетом. Его считают неприкосновенным. А между тем брожение идет вовсю. В один прекрасный день мы заговорим по-русски. Поверьте, Васкес, для Латинской Америки нет другой альтернативы: либо Стреснер, либо Фидель. Полутона здесь не годятся. Что до меня, как вам сказать. Манеры парагвайца не очень мне по душе — сбрасывать противников с самолета, кидать трупы в реку. Но что делать? Наши народы очень отсталые, Васкес, а пытка — это, так сказать, способ ускоренного обучения. Дело обстоит так: Стреснер или Фидель. И признаюсь, между этими двумя крайностями я выбираю Стреснера. Он по крайней мере человек нашей цивилизации, западной и христианской, и в своей стране навел порядок, и к тому же, говорят, построил потрясающий аэропорт с взлетной дорожкой для jets[158] и много другого. В то же время смотрите, что у нас: в Карраско[159] «Боингам» приходится жутко тормозить, потому что взлетная полоса похожа на проселочную дорогу. Да, значит, как я вам говорил, подготовить акцию стоило многих трудов. Такие дела требуют времени. Проблема не в деньгах. Для подобных действительно полезных мероприятий доллары всегда найдутся. Трудно с подбором людей. И когда все уже готово, когда полиция дает согласие разместиться в благоразумном отдалении и прикрывать отступление славных ребят из МЕДЛ[160], когда только остается, как в кино, сказать: пять, четыре, три, два, один, ноль — бац! — сенатор от нас ускользает и идет к самым воротам Университета побеседовать со студентами. Ну, естественно, все дело лопнуло. Тайне конец. Видите, как мило: ради красивого жеста, ради прихоти, ради тщеславной выходки — только ради этого пришлось отказаться от захвата Университета, а теперь кто знает, сколько придется ждать второго удобного случая. Нет, с этими мумиями невозможно работать, во времена ку-клукс-клана они воображают себя хитроумными Макиавелли. Теперь, знаете ли, надо пожертвовать маленькими радостями, мелкими хитростями и прямо хвататься за дубинку. Я недавно уже говорил в Подкомиссии — посмотрим, пойдет ли им впрок наука и предоставят ли они в следующий раз Агеррондо действовать одному.
Опять волнообразное движение. «Это невестка», — слышится шепот. Невестка сыплет направо и налево дрожащие «благодарю». Спрашивает, не видели ли ее дочь. Нет, никто не видел. Ее останавливает другая женщина. Обе ничего не говорят, только со слезами обнимаются.
Рамон продвинулся еще немного. Воздух в комнате свежий, курить он не решается. Ему хотелось бы увидеть внучку. Для того и пришел.
— Интересно, как там сейчас «Пеньяроль»? — раздается стыдливый шепот.
— Вы лучше спросите, как Спенсер[161]? — возражает шепотом другой.
— Этот злодей болеет за «Насьональ», — бормочет первый. Рамон видит, как оба трясутся от сдерживаемого смеха. Его заметил Ромуло Сориа и подходит к нему.
— Как я хотел тебя увидеть. Жаль, что это происходит при таких печальных обстоятельствах.
— Да, конечно. А годы прошли мимо тебя. Ты все такой же. Нет, он ужасно постарел, но приличия велят находить друг друга молодыми, всегда молодыми, это как бы заклятие против времени.
— Бедняга Риос, — говорит Ромуло.
— Ну, не такой уж бедняга. Он получил все, чего хотел.
— Это-то да. Но я никогда так страстно не желал ошибиться в диагнозе. Он был замечательный человек.
— Так и мне показалось.
— Когда я встречал его в порту, первое, что он мне сказал, было: я уже не чаял, когда приеду, дело принимает плохой оборот.
Теперь полагалось бы спросить, очень ли он страдал, думает Рамон, но у него такое чувство, будто этим вопросом он как-то снизит, хуже того — опошлит отважное, необычное поведение Риоса.
— Он очень страдал?
— Гораздо меньше, знаешь ли, чем я опасался. Ему повезло в том, что сердце не выдержало. Поэтому он умер несколько раньше, чем можно было ожидать. Знаешь, что он мне сказал в вечер накануне смерти? Мы были одни, он открыл глаза и вполне сознательно произнес: передайте Будиньо, что он вел себя очень хорошо, скажите ему, что он мне нравится куда больше, чем его отец. Я это передаю тебе, потому что он так просил, но, откровенно говоря, не понимаю. Он что-то имел против твоего отца?
— Нет, думаю, что нет.
— А знаешь, о чем я однажды вспоминал? О той истории в Буэнос-Айресе. Клянусь тебе, я сидел один и смеялся. Наконец мне пришлось это рассказать Нелли. Вспоминаешь, как я сказал одну фразу по-японски? А как мне пришлось от клопов спасаться? Ну и грязища была в этом пансионе.
— Да, грязища, но у того пансиона было одно большое достоинство: я был молод.
Кто-то кладет руку на плечо Сориа, он оборачивается.
— Доктор Эстевес, очень рад видеть вас. Когда приехали из Лос-Анджелеса?
Но доктор Эстевес глух, и он отвечает:
— Двести.
Сориа испуганно таращит глаза, говорит Рамону: «Ты извинишь?» — и уводит коллегу на балкон, где можно кричать, не нарушая приличий. Рамон усаживается в кресло, обитое полосатым пластиком, и прикрывает глаза. Ему уже давно хотелось посидеть вот так, чтобы спокойно и твердо уверить себя, как все эти дни, все эти часы: «Я должен его убить». Если бы Старик был таким, как Риос. Но — кого он любил, кого любит, кого будет любить? У него даже нет постоянной любовницы; будь она у него, Рамон бы знал. А может, есть? Нет, это невозможно, Старик никогда никого не любил. Если бы у него была любовница, постоянная любовница, это означало бы, что Рамон плохо его знает. Но, к сожалению, он его хорошо знает. Нет никого. Только жены мнимых друзей, жены политиков, чьи-то женщины для одной-двух встреч, и баста. Не ради любви, не ради приключения, только ради удовольствия что-то у кого-то отнять. Или по другой причине: ради дела. Кто бы мог сосчитать, скольких контрактов он добился в постели? Рогоносец — идеальный партнер, подписывающий выгоднейшие контракты, где тебе достается львиная доля; рогоносец не колеблясь добавит в последний момент, по мудрому совету обожаемой женушки, пункт, который «с виду» благоприятен для другой стороны, но «со временем» будет благоприятен для него. Иногда время это оттягивается, но кто же мог это предвидеть. Рогоносец все равно мнит себя хитрецом.
— Сеньор Будиньо.
Он открывает глаза: вот она, внучка. Рамон поспешно поднимается, но суставы действуют уже не так безотказно, как десять лет назад.
— Ох, простите, сеньорита. Не могу вам передать, как меня огорчила кончина вашего дедушки. Я пришел, просто чтобы сказать вам это.
— Благодарю, сеньор Будиньо, вы были к нам очень любезны.
Поразительно, но девочка эта кажется теперь более взрослой и одновременно более юной, чем до поездки. Может, потому, что сегодня у нее губы не накрашены.
— Все ваши советы и указания были мне очень кстати, я вам от души благодарна. Эта поездка доставила дедушке большое удовольствие. Сегодня я как раз вспоминала, что он мне говорил. Мне кажется, таким образом он остается со мной. Однажды в Толедо, в доме Эль Греко, он был такой хмурый, ничто его не веселило. Вдруг дедушка взглянул на меня и сказал: это дом человека, который думал о смерти. В другой раз мы шли по Готическому кварталу в Барселоне и, пройдя по узкой улочке — кажется, она называлась Сан-Онорато, — вдруг очутились на широкой площади — кажется, то была площадь, Сан-Хайме. Дедушка сказал: порой и с нами так бывает: идешь по узкой, немного кривой улочке — и вдруг выходишь к смерти, на широкий простор. Когда мы были на Капри, один аргентинец посоветовал дедушке посетить остров в другое время, поскольку в разгар сезона там ужасный наплыв туристов. Дедушка сказал: дело в том, сеньор, что для меня это единственный сезон. В соборе св. Марка гид нам сообщил, что пол храма оседает на один сантиметр каждые два года. Дедушка с улыбкой сказал: моих опасений хватит меньше чем на три миллиметра. В Женеве сидели мы на скамье на островке Руссо, любовались озером и нарядной, чинной публикой. Дедушка сказал: это верно, что Женева похожа на рай, ну и слава богу, что я собираюсь отправиться в ад. В Париже мы как-то ужинали на bateau-mouche[162], и прожекторы освещали исторические здания. Дедушка сказал: как хорошо, что покойников не освещают прожекторами. Я пересказываю вам теперь все эти фразы подряд, но вы не подумайте, что он только и говорил о смерти. Вовсе нет. Дедушка смеялся, веселился, искренне радовался всему, что видел, наслаждался так искренне, что о притворстве и речи быть не могло. Когда мы возвращались морем, за несколько дней до прибытия мы сидели на палубе в шезлонгах, и тогда, очень осторожно и постепенно, он открыл мне свою тайну. Но тут и я не выдержала и сказала, что знаю, что знала еще до того, как мы выехали из Монтевидео. И этого я никогда не забуду. Он на меня посмотрел, взял мою руку, стал ее целовать, приговаривая: девочка, девочка, девочка. Не знаю, правильно ли я поступила, сеньор Будиньо. Доктор Сориа говорит, что да. Я ему сказала, потому что поняла, что он уже начинает испытывать боли, а я не хотела, чтобы ему вдобавок надо было стараться скрывать это от меня. Но клянусь вам, я никогда не чувствовала такой любви и такой жалости ни к кому, как в ту минуту, когда он целовал мне руку и говорил; девочка, девочка, девочка. Простите меня — в этой поездке я научилась быть сильной и все время сдерживаю себя, но стоит мне вспомнить одну эту сценку, и я не могу не заплакать, мне кажется, иначе сердце разорвется. Вы думаете, я плохо поступила, что сказала ему?