13

Здесь ничто не движется. Не слышно шумов, даже сирен. Сквозь жалюзи льется тусклый свет. Пасмурно? Тем лучше. Сегодня мне как хлеб нужна пасмурная погода. Но эта лавина тишины становится невыносимой. Почему я выбрал этот день? Откровенно говоря, не знаю. Какой-то надо было выбрать. Нога Сусанны, высунувшаяся из-под одеяла, еще меня волнует. Точнее, вот уже неделя, как меня все волнует. В конторе пышнотелая секретарша волнует, однако не своей стыдливо выставляемой напоказ плотью, а просто тем, что и она живое существо. На улице волнует любой из отвратительных нищих, выставляющих ногу с язвой, как и полагается окруженной мухами, с язвой, составляющей его маленький капиталец. В течение рабочего дня меня волнует любой клиент, который мне говорит о том, как чудесно должно быть в Пунта-дель-Эсте, или любой не вполне безликий турист, робко спрашивающий, какое символическое значение имеет вопиющее безобразие Дворца Сальво. Вечером, когда возвращаюсь по Рамбле, меня волнует стена огромных зданий, тень от которых ложится на пляж и придает ему кажущееся уныние. Ночью, когда устраиваюсь с удобствами для очередной бессонницы, меня волнует мое терпеливое, подробное воссоздание Долорес и нашей любовной встречи, и я думаю, что с тех пор видел ее всего два раза, оба в присутствии Уго и Сусанны, и с трудом вынес эту муку — видеть ее рядом, слышать, как она дышит, и не сметь даже взглянуть на нее из боязни, а вдруг она заплачет, или я вдруг прикушу нижнюю губу, или на нас обоих внезапно и одновременно нахлынет желание обняться. В любую минуту, когда Сусанна просыпается и трогает меня или, напротив, я просыпаюсь и к ней притрагиваюсь, меня волнует бедное ее тело, которое мне так знакомо, эта маленькая родинка рядом с большой родинкой, шершавый кружок вокруг соска, шрам на уровне аппендикса, позвонок, торчащий чуть больше, чем прочие позвонки, теплое лоно, блестящие коленки. И всегда, особенно при мысли, что я должен его убить, меня волнует превращение Папы в Старика, превращение, похожее на смерть, потому что я им восхищался, любил его, чувствовал в нем опору, защиту, приют; меня волнует мысль о собственном сиротстве не потому, что я теперь должен его убить, но сиротстве из-за смерти Мамы и еще из-за смерти Папы, когда он превратился в Старика, в трижды чужого чужака, которого я боюсь и ненавижу до прямо-таки нестерпимого накала. Где я буду завтра? Сегодня день настал. И этот столько раз повторенный жест руки, тянущейся к будильнику, чтобы он не звонил в намеченный час, раз я уже не сплю, и не пугал Сусанну, жест, который я делаю с полным сознанием, что это конец рутине, превращается тем самым в некий важный акт, и будильник в его черном портативном футляре тоже меня волнует, и я думаю о том, сколько раз я тянулся рукой, чтобы его приглушить или чтобы не дать ему прозвонить в отелях Буэнос-Айреса и Рио, Нью-Йорка и Лимы, Сан-Франциско и Вальпараисо. Вот оно, одиночество, но это не первое мое скорбное одиночество. В тот вечер в Такуарембо[163], когда я пошел бродить по полям и шагал, шагал часа три по бездорожью, и в конце концов бросился на траву, и солнце погасло на последней кроне последней сосны, и все затихло, померкло, признало свое поражение, — тогда я впервые почувствовал эту потаенную, как бы беспричинную грусть, навеваемую сумерками, и я лежал навзничь на траве, глядя на мелкие облачка, все острее ощущая отчужденность окружающего и вслушиваясь в одинокое дальнее мычание, которое повторялось как наваждение и придавало пейзажу нечто призрачное, а мое собственное тело становилось одной из деталей пейзажа, предметом, упавшим, брошенным, валяющимся в ожидании каких-нибудь вил, или всадника, или тени. Или же тот рассвет в аэропорту Маикетиа[164] где нам пришлось проторчать четыре часа, потому что в самолете выявилась неполадка, и где все пассажиры уснули в креслах и шезлонгах, а команда исчезла, только я не спал, стоял возле длинных застекленных прилавков с коробками конфет, керамикой и духами, бутылками и бутылочками, стоял один среди больших лестниц и зеркал, и все лестничные перила были в моем распоряжении, и я чувствовал себя единственным оставшимся в живых человеком в мире, который в этот день перестал существовать и последние обитатели которого были трупами, притворявшимися, будто спят в нелепом ожидании чего-то, мне чудилось, будто случилась неполадка не в самолете, но во вселенной, и ждать нет смысла, потому что никто не придет и начиная с этого момента о нас всех решительным образом забыли. Или же то воскресенье в Сан-Франциско, когда я купил газету и отправился почитать ее на Юнион-Сквер и на скамьях не было ни одного местечка, потому что несметное множество старичков и старушек встречались там, чтобы погреться на солнце, и еще многие медленно брели, зорко и алчно высматривая, нет ли свободного места, чтобы и они тоже могли присесть и греться на солнце и бросать крошки голубям, точно так же, как на скромной площади Каганча[165] или на знаменитой площади Сан-Марко; тогда я тоже пошел медленней, подстраиваясь в темп старикам и старухам, и тоже стал высматривать себе место, и так продолжалось с три четверти часа, пока наконец одна старуха, державшая в руках Новый завет в темном переплете — как раз в тот миг, когда я остановился в двух шагах от ее неуклюжих башмаков святоши, — заложила растрепанный шнурок меж двумя страницами второго послания апостола Павла фессалоникийцам и начала вставать со скамьи в три этапа, как того требовали ее ревматические суставы, и тогда я сумел сесть и прочитать в «Сан-Франциско кроникл» заметку, вполне объективную и скучную, о девятой или десятой отсрочке казни Чессмена[166]; и я почувствовал, что между этими стариками и мной, равно как между ними самими, общение невозможно, что мы все одиноки, как устрицы, что мы друг о друге ничего не знаем и знать не хотим, что мы греемся на солнце, но принимаем его лучи не с благодарностью или хотя бы физическим удовольствием, но с какой-то враждебностью, не признаваясь даже самим себе, что его тепло нам приятно и улучшает наше кровообращение; я почувствовал также, что, если позволю себе такую дикую или, скажем мягче, бестактную выходку — вдруг протяну руку всем этим старичкам и старушкам, — они лишь накинутся на меня, мгновенно сплотившись в яростной защите от вторжения в мир их обид, примутся колотить меня своими евангелиями, вязальными спицами, палками и науськивать на меня собак; и мне ничего не оставалось, как встать и бежать, не хватило даже мужества оглянуться назад, не хотелось удостовериться, что старик в кепи и с трубкой, устремившись на мое внезапно освободившееся место, на полметра опередил старуху в шляпе с фруктами. И наконец, та ночь в Нью-Йорке, когда я пришел на Вашингтон-Сквер и увидел безмолвно танцующие парочки с висящими на шеях транзисторами, причем каждая пара танцевала в особом ритме, словно демонстрируя перед всеми свое временное уединение, — хрупкая условность, относительно которой эти отдельные парные одиночества как бы пришли к согласию; мы двое понимаем друг друга, казалось, говорили они, мы двое слушаем одну и ту же музыку, слышим один и тот же мир, угадываем одни и те же слова, только мы двое, а все остальное пусть сгинет; и я почувствовал себя частью «всего остального» и тем самым — обреченным сгинуть; почувствовал себя как бы единственным адресатом этого проклятия; почувствовал себя гнусно одиноким.

Лучше, чтобы она не просыпалась. Надо избегать любого соблазна, способного вызвать колебания. Надо быть твердым и беспощадным, а если я буду завтракать с Сусанной, мне, наверно, будет очень трудно сохранять спокойствие, когда на столе тосты с привкусом облаток и раскисшее масло, которое забыли поставить с вечера в холодильник.

Вода холоднее обычного, но сегодня день особый. Сегодня я не хочу пользоваться горячей водой, не хочу комфорта, потому что пришел конец всему. Сегодня я должен спасти и спастись сам. Почему зеркало показывает мне лицо, искаженное иронией? Что тут смешного? Представляю вам Рамона Будиньо в начале дня, в который он наметил убить Эдмундо Будиньо, подонка, временно и случайно являющегося его отцом. Он просит не искать смягчающих обстоятельств, поскольку таковые отсутствуют. Речь идет о долго готовившемся убийстве. Единственная удача в том, что я не верю в бога. Меньше осложнений. Итак, представляю вам Рамона Будиньо, анализирующего свои отношения с отцом, не спящего по ночам, труса, пытающегося разыграть свою последнюю карту отваги, голого, с намечающимся брюшком, будущего сироту по собственной воле и благодаря задуманному выстрелу, влюбленного без ласк и без речей, смышленого, но упрямого малого, неожиданно оказавшегося преступником, чересчур памятливого глупца, своею волей отпускающего себе грехи, бледного левака, сидящего справа, богатого владельца электризующих угрызений совести, любопытствующего насчет собственной смерти, а также смерти других, скучающего сверх меры, отчаявшегося и растерявшегося отца, смелого с женщинами, неизлечимо робкого, — сиречь меня. Вероятно, завтра он проснется в камере. Если же они вздумают замять преступление, то, клянусь, я себя разоблачу. Никакого снисхождения. Чтобы объявить меня невиновным, им придется предварительно объявить меня помешанным. Но я не слыхал о так долго назревающих приступах безумия.

— Добрый день, папа.

— Добрый день.

Пусть он со мною поменьше говорит. Завтра Густаво подумает; я никогда не воображал, что он способен на такое. Завтра смерть Старика станет чем-то необычным и в то же время непоправимым. Густаво будет смотреть, как плачет его мать, но в его сухих глазах засияет гордость. Еще ошеломленный, он будет думать обо мне. Думать с сочувствием, с нежностью.

— Ты знаешь, что Ларральде выгнали из «Ла Расой»?

— Кто тебе сказал?

— Мариано. Кажется, Дедушка потребовал, чтобы его уволили. Ты не знаешь причины?

— Нет.

Выходит, Старик ошибся. Выходит, не сумел его купить. Как же теперь с теорией о том, что Ларральде, мол, журналист толковый и прочее, но также человек, который хочет спокойной жизни? А слова о том, что он не дурак и сразу поймет? Не сумел его купить. То есть Ларральде сделал то, чего не сделал я. Меня-то Старик купил, ссудив мне деньги на агентство. Но я позволил себя купить. Теперь Ларральде крышка, ни одна газета его не возьмет. Придется ему продавать телевизоры в рассрочку, или разносить книги по конторам, или торговать мотками пряжи по пять реалов за дюжину. Но как приятно знать, что у кого-то хватило мужества не продаться. Правда, жалкое его торжество бесполезно — не зря Вальтер говорил, что всегда найдется способ замять свинство и похоронить обличение и обличителя. За ужином в «Текиле» Ларральде сидел на другом конце стола. Я с ним почти не говорил, и мне даже показалось, что он смотрит на меня с недоверием. Но когда та дура, кажется, ее звали София, стала его подзуживать, чтобы он сказал, где больше свободы, чем в Соединенных Штатах, он ответил: в джунглях Амазонки, и там явно нет представительной демократии, Ларральде мне понравился. Весь вечер мне было тошно — и тогда, когда все восхищались Соединенными Штатами и бранили Уругвай, и тогда, когда пришло ложное известие о бедствии и все принялись стонать и трогательно оплакивать свою дорогую маленькую погибшую страну.

— Хочешь, подвезу тебя в центр?

— Нет, я останусь дома. Заниматься надо.

— Где ты будешь сегодня вечером?

— Думаю, что у Мариано. Почему ты спрашиваешь?

— Не мог бы ты остаться разок поужинать с матерью?

— Но, папа…

— Я тебя никогда не прошу. Только сегодня. У меня есть причина.

— Ладно.

Не решаюсь его поцеловать. Никто не должен ни о чем подозревать. Переубедить меня сможет любой, я не хочу рисковать. Это мой сын. Он ускользает от меня. Я не знаю, о чем он думает. По сути, я не знаю, кто он. Иногда он смотрит на меня с нежностью, иногда с удивлением, иногда с робостью, а иногда с яростью. Он стал другим, вернее, стал смотреть на меня с некоторым смущением, после того как я впервые его отшлепал. Была сиеста, я отдыхал, а Сусанна велела ему меня разбудить. Густаво, которому было шесть лет, исполнил это, ударив меня по носу. Я открыл глаза, увидел, что он стоит и улыбается, — в его лице была, наверно, совершенно наивная радость, он играл, но, как бы там ни было, я не сумел сдержаться и, против своего обыкновения, против своих принципов, изрядно ему всыпал. Он не заплакал, но с этого момента его взгляд изменился. Через несколько дней я его подозвал и объяснил: теперь я понимаю, что ты хотел со мной пошутить, но тогда, внезапно проснувшись, я, мол, не понял твоего намерения. Ладно, сказал он, но я думаю, он меня так и не простил. Разве что теперь простит?

До дома Уго еще пять кварталов. Надо решить — выйти ли там из машины на минутку, только чтобы взглянуть на Долорес? Но может случиться, что, если я ее увижу, моя решимость ослабеет. А этого нельзя допустить. Я должен его убить. Думаю, Густаво меня так и не простил. А может, он обижен за что-то другое. И все же я ему ближе по характеру, чем мать. В этом я уверен. Возможно, он ждал от меня чего-то большего. Возможно, он ждал, что я никогда не возьму денег у Старика. Да что там, не только Густаво, я сам этого ожидал от себя. Но все оказалось так легко, так сказочно легко. И вдобавок я нашел столько доводов за то, чтобы взять деньги. Додумался даже до того, что сказал себе; в любом случае это будет более справедливым распределением богатства.

— Брат дома?

— Нет, сеньор Рамой. Сеньор Уго недавно вышел.

— А сеньора?

— Сеньора Долли дома. Хотите, чтобы я ее позвала?

— Да, если она не занята.

Это лучше, что Уго нет. Уж конечно мне не доставило бы удовольствия видеть беспечную физиономию моего братца, еще одного будущего сироты. Да, Густаво от меня ускользает, уже ускользнул. Но у кого иначе? Когда мне было шесть лет, я любил рисовать, и дядя Эстебан всегда приносил мне карандаши и бумагу. По-детски эскизно я изображал дома, машины, лошадей, деревья, коров. Мама забавлялась. Однажды пришли две монахини просить пожертвования для своей школы. Я-то помню этот эпизод смутно, но Мама рассказывала его столько раз и тетя Ольга всегда так громко хохотала, что моя память оживилась. Монахини и Мама сидели в гостиной. Я заглянул в дверь, и одна из монахинь спросила у Мамы: это ваш малыш? Тут Мама давай меня расхваливать и говорить, как я хорошо рисую. Одна монахиня была худенькая, молодая, в круглых очках с металлической оправой. Вторая была невысокого роста, лет пятидесяти, с фиолетовыми мешочками под глазами и с грозным взглядом. Сказать по правде, мне ни одна из них не понравилась. Молодая сказала: нарисуй нам что-нибудь, малыш. А другая, с грозным взглядом, прибавила: ну, и что же ты нам нарисуешь? Я ответил: корову. Но когда я опять посмотрел на ее страшные глаза, я решил ей насолить и нарисовал корову с большущей лепешкой. Обе монахини поднялись и окинули Маму и меня укоризненными взглядами. Мама попыталась улыбнуться, но монахини оскорбленно и величественно удалились. Я ожидал большой нахлобучки, однако Мама только посмотрела на меня растерянно и сказала: как ты вырос, Рамон. Вероятно, это был один из способов сказать: как ты от меня ускользаешь.

— Рамон.

— Ты знаешь, я был слегка озадачен, когда прислуга сказала, что сеньора Долли дома. Я знаком только с Долорес.

— Как поживаешь?

— Ужасно. А ты?

— Я полна сомнений.

— Раскаиваешься?

— Нет. Просто полна сомнений.

— Они касаются прошлого или будущего?

— Они просто касаются меня.

— А меня — нет?

— Это почти одно и то же.

— Я тебя неверно понял — или ты даешь мне какую-то надежду?

— Ты меня неверно понял.

— Не понимаю.

— Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.

— Я все равно не понимаю.

— А у тебя с Сусанной разве не так?

— Нет.

— Каждый раз, когда вспоминаю тот день…

— Долорес.

— Но это невозможно. Тут я уверена.

— Сейчас я задам тебе важный вопрос. Так что хорошенько подумай, прежде чем отвечать. Для этого я пришел.

— Не смотри на меня так.

— Как ты думаешь, сможешь ты когда-нибудь покончить со своими сомнениями и уйти со мной?

— Я должна дать ответ сегодня? Сию минуту?

— Да.

Это моя последняя возможность. А также последняя возможность для Старика. Я, конечно, должен его убить, Я бы пожертвовал моей жертвой лишь в том случае, если бы Долорес мне сказала: идем. Как хороша. Какие глаза. Если она скажет «да», у меня останется лишь одно огорчение: что я предоставил Старику по-прежнему отравлять все вокруг, останется чувство ненависти и страха. Но, с другой стороны, у меня будет полнота жизни, по крайней мере в этом смысле я одержу победу. А человеку надо быть победителем хоть в малом. Она меня теперь любит. И Уго все меньше будет ее волновать. Если она скажет «да», я знаю, что возьму верх над ним. Бедный Уго. А если она откажет, если откажет… Я знаю, она согласится.

— Нет, Рамон, я не могу.

Только теперь я осознаю, что в моем портфеле лежит револьвер. Только теперь Старик осужден. Бедняжка. Глаза у нее наполнились слезами, но она не знает, что в этот миг она решает вопрос о моем избавлении, моем спасении, моей встрече с самим собой. Сказать ей об этом я не могу, это было бы шантажом, означало бы вынуждать ее сказать «да». Она не знает, что благодаря ее «нет» я обрету вновь образ Мамы, свершу наконец над Стариком кару, которой он заслуживает с того дня, когда ударил Маму в соседней комнате. Старик — мерзавец, и однако правосудие его щадит, потому что он все свои аферы совершает в пределах Закона. Он совращает, он покупает и продает поступки людей, он развращает. Но правосудию нужны документы. Пока мошенники будут так упорно отказываться сотрудничать с правосудием, то есть пока они сами не представляют свое дело в надлежащем комплекте, с доказательствами преступления, это правосудие, не имея возможности их осудить, восхищается ими, восхваляет их, защищает, помогает им всем своим сложным аппаратом. Есть другое правосудие, его вершит бог. Но я в него не верю и предполагаю, что Старик тоже не верит. Стало быть, то правосудие не в счет. Но есть и третье правосудие, то, которое свершу я. Я знаю достоверно, что Старик — негодяй, что он преступник и крупного и мелкого масштаба, что его личность пагубна для страны. Я должен его убить. Кроме того, главное его преступление — это то, что он перестал быть Папой и превратился в Старика. И это непростительно. Я его осуждаю на смерть.

— Что ж, Долорес, ладно.

— Не смотри на меня так.

— Я смотрю на тебя как всегда.

— Нет, не так, как всегда. Ты смотришь как…

— Как кто?

— Как сломленный человек.

— А я и есть сломленный человек. Ты не знала?

— Пообещай мне что-то.

— Нет, Долорес, я тебе ничего не буду обещать.

Почему она все стоит у ограды, пока я медленно иду обратно? Пусть уйдет, пусть поскорее зайдет в дом. Мне так трудно видеть это белое платье и вовсе непереносимо — сандалеты, ожерелье, клипсы, те самые, которые я тогда с нее снимал, которые продолжаю снимать — во сне и наяву, всегда. «Затем, что ты моя и не моя». Уже не моя. Окончательно не моя. Пусть уйдет. Пусть исчезнет. Пусть запрется в доме. Пусть спрячется и плачет. Я-то прятаться не стану.


Роскошная пышнотелая секретарша. Сегодня мне не хочется на нее смотреть. Я слишком решительно настроен, слишком взвинчен. Только в минуты необычного напряжения я становлюсь существом, лишенным любопытства и способности восхищаться, как бы не имеющим пола. Только в такие минуты я отметаю ритуал общепринятого, я проникаю сквозь него и с бесстрастием и точностью радара обнаруживаю истину. Но нет, не так. Вернее сказать, что я отметаю все общепринятое, кроме одного-единственного допущения: предполагается, что сегодня — это нормальный день, как всякий другой, а не день, когда я убью своего отца, то есть Старика, который прежде, давным-давно, был Папой. Бедная секретарша. Она еще не знает, но завтра узнает, что сегодня наклонялась над столом перед убийцей, стараясь, чтобы вырез розовой блузки скромно сдвигался и заманчиво открывал ложбинку, начало и развилку, эту изумительную ложбинку, свежую, как губы, которые наверняка, словно росянка, алчно поддаются впивающейся в них другой паре губ, скажем губ жениха. Бедная секретарша, ее счастье, что она так глупа и что у нее есть жених, ублажающий ее массажем, что ей не надо думать ни о чем, кроме писем, которые я ей диктую, и неизбежных жарких объятий по понедельникам, средам и пятницам ранним утром в подъезде, ведь по ней и по ее жениху видно, как им далеко до свободы нравов, видно, что они умеют лишь терпеть свою ежедневную сладкую муку благопристойных ласк и жестокого воздержания. Для этих примитивных, спасительно эгоистичных душ, великолепных в своем ханжестве, способных лишь возбуждать друг друга, для этих душ, которые, по сути, лишь тела, но сами себе не признаются в этом счастливом тождестве, — для них-то запреты служат во спасение, но не потому, что якобы ограждают от дьявольского соблазна, а из-за наваждения, порождаемого запретами. Он, верно, думает лишь о том, как волнующе ее ласкать, она — о том, как волнующе, когда тебя ласкают, и для них, разумеется, не существуют ни водородная бомба, ни Карибский кризис, ни трущобы с крысами, ни угроза рака, ни отцы-негодяи. В общем-то, секс мог бы спасти и меня, если бы Долорес ответила «да». Секс — единственный заменитель несбыточного счастья, того счастья, которое доступно лишь моллюскам; секс — единственное, что дает, пусть на миг, ощущение полноты. Но Долорес — это не только секс. Долорес — это секс и что-то еще. И лишь это «что-то» превращает сексуальную сторону в то мучительное, обреченное, вечно жаждущее наслаждение, которое есть любовь, раз уж надо его как-то назвать. Именно потому, что ее тело не пышет здоровьем, но скорее малосильно, именно потому, что у нее нет несравненных, покоряющих и неоспоримых грудей, как у секретарши, а только две бледные, крошечные, почти детские грудки, каждая из которых легко умещается в руке, — именно этим она меня волнует и превращает в немыслимо нежное, прежде мне самому неизвестное существо. Отсюда потрясающее удовлетворение, которое мне принесла единственная встреча с Долорес, — его подготовило ранее испытанное волнение. Она на меня смотрит, и ее взгляд — это не секс, а сама жизнь; она улыбается, и ее улыбка — это не секс, но глубина, грусть, осязаемая поддержка. Однако ее взгляд и ее улыбка, пробегая по мне, заставляют сжиматься сердце, ускоряют его биение, увлекают его куда-то, и, когда мое сердце устремляется любить, спешить, жаждать, оно подчиняет себе секс, и эта сторона действует как нечто органически подчиненное. Иначе говоря, моим сексуальным «типом» может, например, быть женщина с красивыми ногами, темными волосами, зелеными глазами, тонкими руками, пышными бедрами, но когда решающие все взгляд и улыбка трогают меня и воспламеняют, остальное уже неважно, и с этого мгновения мое сексуальное чувство будет удовлетворено лишь явлением этого тела, что на меня смотрело и мне улыбалось, хотя его детали (руки, ноги, волосы, глаза, бедра) не соответствовали «моему типу». Поэтому, если бы Долорес сказала «да», я уверен, что ее согласие перевесило бы все мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие. Или, быть может, мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие — то есть осуждение Старика — возникли из предчувствия, из уверенности, что она не согласится, потому что в этих обстоятельствах мне, пожалуй, стало бы нестерпимо быть свободным-и без нее, спокойным — и без нее, невиновным — и без нее. И я стал поспешно готовить для себя великий грех, всепоглощающее угрызение совести, лишь чтобы заполнить пустоту ее отсутствия, чтобы оправдать свое одиночество.

— Сеньор Будиньо, вот чеки.

Но нет, не только это. Я должен убрать Старика. Как странно, что он в моей власти. Как странно иметь власть. В какой-то мере это род счастья, счастья темного и нездорового, — до последней секунды знать, что я могу нажать на гашетку или помиловать его, и вдобавок знать, что не помилую. Нет, не помилую. Единственно верное — вот это не-помилование. Будь я так же уверен в боге, как в этом не-помиловании, я бы подверг себя вечному проклятию. Но вечного проклятия нет. Ничего нет. Существует лишь «ничто». А «ничто» может быть не проклятием, а освобождением. Вечного проклятия нет, но есть извечная страсть испытать свою совесть, проверить, где ее последнее дно, проверить, как называется ее трепет перед одним из смертных грехов. А вдруг после всего я не буду чувствовать себя виновным? Эту возможность я не отвергаю. Чувство вины может быть связано с ненавистью. А ненависть я испытываю, и она меня не тяготит. Я хотел бы освободиться от ненависти лишь в тот миг, когда нажму на гашетку, никак не раньше. Я хотел бы, чтобы мое преступление превратилось в акт любви. Убить Старика, чтобы воскрес Папа, который мне купил у Оддоне десять коробок с солдатиками, который понял, что я видел смерть Виктора, который каждую ночь приходил избавлять меня от темноты. Теперь же Старик так отвратителен, что мешает мне думать о Папе, заслоняет своим ненавистным присутствием милое мне присутствие Папы, вытесняет своей непробиваемой властностью чувство безопасности, которое мне дарил Папа. Если мне удастся превратить отцеубийство — как нелепо называть так акт освобождения, — да, если удастся превратить отцеубийство в акт сыновней любви, я знаю, что не буду чувствовать вины, знаю, что выдержу взгляд Густаво, не отводя глаз, потому что жертва будет принесена и ради него. Хоть бы он это понял. А если я смогу выдержать взгляд Густаво, меня уже не смутит ни взгляд Уго, ни взгляд Сусанны, которые будут поражены, но никогда не простят мне взрыва в самом средоточии их священнейших привычек, их неприкосновеннейшего комфорта. Густаво — вот суждение для меня важное, вот прощение, меня оправдывающее. И еще есть Долорес, но она сразу поймет, хотя в первую минуту будет ошеломлена и оцепенеет, но во вторую убедит всех, будто оплакивает трагическую участь бедного своего свекра, а в третью, обезумев от горя, сбежит в свое ненадежное одиночество и у себя в комнате погрузится в спасительное раскаяние, потому что мой поступок, вызванный любовью к Папе, любовью к памяти Мамы, даже к этой стране, будет также и прежде всего актом любви к ней, ведь при всем его значении и величии я мог бы им пожертвовать только ради нее, только ради права иметь ее рядом, смотреть, как она спит, овладевать ею, видеть ее улыбку, звать ее, слышать, как она зовет меня, протягивать во сне руку и знать, что она здесь, видеть ее глаза, о боже, как я смогу жить, не видя ее глаз, но также как я смог бы жить, видя ее глаза и не владея ими, не имея права при составлении описи своей собственности поставить рядом с ними галочку. Ее раскаяние усилится, когда она узнает, что могла сказать «да», когда узнает, что могла сдвинуть стрелку тех весов, которые мы именуем судьбой. И тогда она меня полюбит, окончательно и страстно, в особенности потому, что поворота вспять быть не может, смерть не уничтожишь мелочными сожалениями, но еще и потому, что будет сознавать, что я, совершая мой спасительный акт, окончательно погубил себя в глазах окружения семейного, политического, социального, коммерческого, национального, то есть всякого окружения; ее раскаяние будет расти из ночи в ночь, и я знаю, что чем дальше, тем подробнее она будет воссоздавать единственную нашу встречу и отчаиваться, как отчаивался я в эти недели, вспоминая слова, жесты, касания, ласки, стоны, молчания. Я не хочу, чтобы она себя мучила, как мучил себя я, но в конце-то концов, может быть, будет справедливо, чтобы и она почувствовала сжимающие сердце тиски. Я не хочу, чтобы она, бедняжка, мучила себя, а только чтобы она меня любила, но, к сожалению, любовь — это когда сердце твое сжато в тисках.

— Сеньорита, вероятней всего, я сегодня уже не вернусь. Если кто-нибудь меня спросит, скажите, чтобы пришли завтра.

У меня такое чувство, будто я делаю старый карточный фокус: Mutus Nomen Dedit Cocis[167]. Мне придется прожить день, поддерживая разговоры, совершая поступки, делая жесты, которые будут походить на повседневные, на обыденные, банальные поступки, слова и жесты, но на самом деле будут лишь одной картой пары. Только я знаю секрет загадки, только я знаю, куда поместить другую, то есть только я знаю смысл, который приобретут эти разговоры, эти поступки, эти жесты завтра, когда на мои плечи уже ляжет бремя смерти и, несмотря на эту смерть (или, вернее, по ее причине), я смогу расправить плечи, глубоко вздохнуть и ощутить обретенную свободу и без враждебности смотреть на чудесное пустое небо. Да, лучше пусть все подождут до завтра: должники, кредиторы, туристы, переводчики, гиды, старухи, желающие посмотреть празднование Святой недели в Севилье и потом умереть, вертопрахи, приходящие за советами, как бы, ни слова не говоря по-шведски, повеселиться в Стокгольме, особо требовательные туристы, записывающиеся на экскурсию продолжительностью девяносто два дня и требующие от агентства гарантии, что таможня не станет чинить затруднений их тщательно продуманной контрабанде под прикрытием «культурных мотивов» поездки. Да, лучше пусть завтра все придут с газетами, раскрытыми на извещении во всю страницу «ТРАГИЧЕСКАЯ ГИБЕЛЬ ЭДМУНДО БУДИНЬО». Теперь меня разбирает любопытство, как они выкрутятся, все эти «бланко» и «Колорадо», чтобы объявить о том, что сын — не кто иной, как сын, — одного из основоположников убил не кого иного, как Основоположника. Неприкосновенность основоположников и для «бланко» и для «Колорадо» столь же нерушима, как контрабанда, как семья, как пресловутый Закон о леммах[168]. Тут они единодушны. В этой стране, где немногие революционеры по призванию и те готовы отложить революцию из-за плохой погоды или отсрочить ее до апреля, чтобы не пропустить купальный сезон, в этой нескладной стране оборванцев, голосующих за миллионеров, сельских батраков, противящихся аграрной реформе, среднего класса, которому все трудней подражать причудам и коктейлям крупной буржуазии и который тем не менее страшится слова «солидарность», как если бы речь шла о седьмом круге ада, в этой стране неудачников вроде меня самого, стыдящегося своей фамилии, потому что я отрекаюсь от грязи, налипшей на имя Будиньо; стыдящегося своего класса, потому что мое экономическое благополучие меня терзает, как грех, как нечистая совесть, меж тем как люди моего круга, подобно изнеженным девкам, наслаждаются комфортом; стыдящегося своих убеждений, особенно политических, потому что средства на жизнь я получаю от системы, полностью противоположной тому, чего я желал бы; стыдящегося своих приятелей, потому что те, кто находится на том же социальном уровне, считают меня чуть ли не перебежчиком; стыдящегося своих чувств в интимной жизни, потому что я познал полноту счастья и с тех пор понимаю, что все прочее — лишь убогий заменитель; стыдящегося своей профессии, потому что нашествия туристов или кандидатов в туристы подавляют меня своей грубостью, контрабандой, своим исконным хамством, чванливыми своими замашками, страстью к дешевизне, пошлой готовностью веселиться; стыдящегося своей памяти, потому что все хорошее, что сулили мои детские годы, — дружба, надежды, дерзания, — все растерялось по дороге и вспоминать — значит для меня составлять список разочарований.


Хорошо на улице. Ни холодно, ни жарко. Солнце ярко-желтое, но не печет. Легкий бриз еле шевелит флажки продавца карамелек и листья платана. Приятно принять серьезное решение в такой день, не угнетающий тебя, но, напротив, как бы зовущий им наслаждаться. Мне нравится мой город, я чувствую, что в некотором роде составляю часть его. Смотрю на этих унылых мужчин и женщин, мелочно расчетливых, поглощенных вздором, эйфорически близоруких, с сердцем вспыльчивым, но непредусмотрительным, которые бредут по улице и, примерно два из пяти, одаряют своим дешевым милосердием грязную протянутую руку тучной и надменной женщины-калеки, единственной нищей, нищей-исключения, которая чуть позже, пристегнув безупречную искусственную ногу, превратится в процветающую владелицу нескольких домов; смотрю на этих жрецов милосердия, на этих грошовых филантропов и, хотя не вношу свою лепту в их благотворительность, чувствую, что в какой-то мере они представляют меня и представляют страну, потому что всем нам хочется получить местечко в раю-задаром, работу — задаром, власть — задаром, пенсию — задаром, всем хочется, чтобы жизнь нам обошлась дешевле, чем обычным смертным, и для этого сгодится любое средство — обман, милостыня, жульническая сделка, лживое обещание или ложное увечье. Всем нам хочется вырваться вперед, обойти кого-то, чтобы себе прибавить чести, и единственный способ узнать собственные силы — это совершить мелкое неприличие, которое защитит нас от самого злобного из подозрений, допустить погрешность, которая помешает окружающим говорить о нашей глупости, о несносной глупости порядочного человека. Одно дело быть добродетельным, другое, совсем другое, когда тебя считают идиотом. Эту фразу следовало бы написать на государственном гербе. В результате, хотя все мы в прошлом, в далеком туманном прошлом, были добродетельными, теперь, когда узнали секрет, перестали ими быть, чтобы прочие люди не считали нас дураками. По отношению к любому человеку мы все и есть «прочие» и мы все готовы считать дураком каждого из прочих, Но никто не желает, чтобы его считали дураком, и мы все блещем умом и надменно возвышаемся над этим гипотетическим, старомодным, преодоленным, несуществующим созданием, над этим уругвайцем, которого имеем в виду, говоря: «Не так важно быть порядочным…»[169]

— Будиньо, вы меня помните?

— Так это же Марселя. Марсела Торрес де Солис.

— Какая память! Как поживаете?

— Мне кажется, что в некую пятницу апреля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года мы были не на «вы».

— Возможно. Но это продолжалось только два часа.

— Зато два часа, насыщенных катастрофами.

— Вспоминаешь, сколько было страху?

— Ну, мы-то приняли известие довольно спокойно. Правда ведь?

— Это ты принял спокойно. Я — нет. Я испугалась ужасно. До сих пор, как вспомню, мурашки по спине бегают.

— И в каком виде ты застала своего… как его звали?

— Сесар. Ничего, живехонек и хвостом виляет.

— Ну и как?

— Живем вместе. Опять.

В этой женщине что-то есть. В «Текиле» она мне сказала, что ужасно страдает от того, что вызывает у мужа только сексуальное влечение. А что в этом плохого? Она и у меня вызывает то же самое. Конечно, я ей не муж. Но несомненно, в ней что-то есть. Может быть, рот. Или уши. Почем я знаю. Что-то манящее. Да еще как. Влюбиться в Марселу я бы не смог, но переспать с ней — вполне. В постели она, наверно, потрясающе хороша. Славные бабенки они обычно и есть только славные бабенки. А в этой привлекательно, что она славная бабенка да еще симпатичный человек. И даже какая-то искорка невинности во взгляде. Да, классики нас научили: невинность — лучшая приправа к похоти.

— Выпьем кофе?

— Выпьем кофе.

А у меня на колечке ключ от квартиры «Общества Трех Ф».

— Так что после наводнения все уладилось как в сказке. Стали они счастливо жить-поживать, добро наживать, девица да молодец, тут и сказке конец.

— Нет.

— Не конец?

— И не конец. Но мое «нет» относилось к слову «счастливо».

— Что же происходит? Опять не клеится?

— Опять.

— А между тем мне вспоминается, что в «Текиле» ты говорила, будто его любишь, нуждаешься в нем.

— И это была правда.

— А теперь не так?

— Возможно, и теперь еще так.

— Тогда что же?

Вдобавок она молода. Агрессивно молода. В пятьдесят девятом ей было двадцать три, так что теперь, думаю, лет двадцать пять. Прямо не верится, что прошли два года, она мне кажется даже моложе, чем тогда. Румянец на щеках, возможно, искусственный, но кожа рук собственная. Красивые руки. Наверно, очень приятно, когда такие руки тебя обнимают. А у меня есть ключ от «Трех Ф».

— Практически мы друг друга понимаем только в постели.

— Могу тебе сказать, что не так уж плохо.

— Не смейся.

— А остальное?

— Остальное — белые пятна. Или, вернее, черные. Как будто нам совсем не о чем разговаривать.

— И почему же в те минуты, когда вы друг друга понимаете, вам не поговорить о минутах, когда вы друг друга не понимаете?

Если закинуть удочку, она, понятно, может мне ответить «нет». Но какое это имеет значение в такой день, как сегодня? Вдобавок я ее хочу. И с каждой уходящей минутой хочу все сильней. Если она скажет «да», у меня будет хорошее воспоминание для завтрашнего дня и послезавтрашнего. В эти два дня я, наверно, буду воскрешать приятные воспоминания.

— А это привело бы к обидам, к неловкости.

— Ну, я думаю, дело не в таких отвлеченных понятиях. Есть, видимо, еще и конкретная причина.

— Ее нет, и это хуже всего. Ох, если бы была конкретная причина. Сесар — человек мрачный, упрямый, скрытный.

— А ты — веселая, общительная.

— Чем дальше, тем меньше. Это ужасно. Понемногу озлобляешься. Бывает, за целый день он мне слова не скажет. И даже ночью я чувствую его руки, но голоса не слышу. Самое худшее, что я не знаю, ревность ли это, или злоба, или антипатия, или просто скука. Нет, это невозможно. Невыносимо, чтобы она так на меня смотрела, а я оставался равнодушен. Я должен ей сказать, иначе я лопну.

— Марсела.

— Да?

— Ты помнишь, в «Текиле» ты меня о чем-то спросила?

— Не знаю. Я, наверно, о многом тебя спрашивала.

— Может, и так, но я имею в виду один вопрос. Ты меня спросила, не осуждаю ли я тебя.

— Я у тебя это спросила? Тут, наверно, «кьянти» подействовало.

— Возможно. И я тебе ответил: знаешь, это мне не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

— Это тоже, наверное, под действием «кьянти».

— Что до меня — нет.

— Ладно, ладно. Значит, ты меня осуждаешь?

— Знаешь, мне это не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

Получилось удачно. Как она смеется. Ей приятно, что ее желают. Прелесть. Она по-настоящему хороша. Ну вот, полпути уже пройдено.

— Видишь этот ключ?

— Да, сеньор.

— Это от квартиры моих друзей.

— Да?

— Их сейчас нет в Монтевидео.

— Тем лучше.

Она сказала «тем лучше». Выходит, она тоже ожидала.

— Моя машина за углом.

— А не взять ли нам такси?

— Конечно, можно.

— Я это знала.

— Что знала?

— Что мы в конце концов будем вместе.

В прежние годы я интуитивно чувствовал, но только теперь ясно понял; когда мужчина желает женщину, он знает свое желание лишь наполовину. Полное желание появляется в тот миг, когда он осознал, что и женщина его желает. Тогда-то напряжение становится невыносимым.

— Поехали?


Здесь я был с Долорес. Зачем я это делаю? Может быть, мне хочется сравнить? Или я пытаюсь заслонить ее образ, покончить с ним? Нет. Все гораздо проще. Это почти национальная черта. Мне хочется лечь в постель с хорошенькой женщиной, у которой красивые глаза, красивые ноги, все красиво. И еще добавим: которая великолепно целуется. Ее тело мне нравится больше, чем пышное тело секретарши, но у Марселы еще то преимущество, что она неглупа. Для меня всегда было пыткой ложиться в постель с одной из тех женщин, которые в предваряющий, а тем паче в решительный миг смотрят на тебя глазами гиппопотама или кормилицы. Когда в этом акте полное единение, как с Долорес, я ничего не требую; хотя бы просто потому, что тут есть все. Но когда влечение прежде всего физическое, как с Марселой, я требую хоть минимального соучастия, а тут между прочим подразумевается, что надо отбросить комедию влюбленности и понимать, что наши отношения дают нам право на чисто товарищеское чувство. Другие, может, сочтут это бессмысленной прихотью, но для меня важно, чтобы у женщины, за три минуты до того, как отдаться, достало мужества не говорить, потупя взор, как признающаяся в своих грехах монашенка Sacre-Coeur[170]: «Что ты обо мне подумаешь?»

— Я тебе нравлюсь?

— Чудачка. Да это было бы преступлением — не взглянуть на тебя в таком виде.

— А для чего воображение?

— Не думай, мое воображение работает неплохо. Главное, работает безотказно. Но в натуре ты потрясающе хороша.

— Хочешь, я скажу тебе одну вещь? Это моя первая измена. Но она же и очень давняя.

— Каким образом?

— А вот так. Она началась на том ужине. Только та катастрофа послужила отсрочкой другой катастрофы.

— Я себя при этой катастрофе чувствую превосходно.

Mutus Nomen Dedit Cocis. Вот я выкладываю еще одну карту, и только я один знаю, куда надо положить парную к ней. Завтра. Какое лицо будет у Марселы? Будет ли она терзаться мыслью, что испытала самое волнующее приключение в своей жизни и не может о нем никому рассказать? Ни мало ни много переспала с убийцей, со знаменитостью дня. Если бы я мог хотя бы взглянуть на нее по-особому, чтобы завтра ей не пришлось с дрожью произнести банальные слова: «Боже мой, он же мог меня убить». Просто забавно, что в этот ключевой день, когда Старик приговорен, в этот трансцендентальный день, когда я исполню приговор, я чувствую себя спокойным, я бы даже сказал, счастливым в чужой постели, с чужой женой, которой дарю мимолетное наслаждение, мне самому тоже по сути чужое. Ведь пока я с радостью, с вырвавшимся на свободу желанием ласкаю эти упругие, волнующие груди, пока с чувственной нежностью касаюсь этой великолепной юной кожи, я сознаю, что в моем сердце что-то корчится от горя, от одиночества, от пустоты. Что-то в моем сердце непрерывно отмечает отсутствие Долорес, что-то в моем сердце хочет умереть. И между этим бесспорным горем и этим квазиблаженством нет противоречия, потому что Марсела великолепна, она дивно хороша — пиршество осязания, какое моим рукам редко доводилось изведать. Но отсутствие Долорес — это печаль, кружащая во мне; отсутствие Долорес — это почти то же, что моя кровь, и, подобно ей, кружит по жилам, придает румянец, парадоксальным образом сообщает мне жизнь. И если реальная мелочь вдруг нанесет мне булавочный укол, тотчас вытекает ниточка этой крови-печали, которая загустевает то обидой, то агрессивностью, то, наконец, подавленностью. Всего загадочней даже для меня самого — как это я еще могу наслаждаться. И как наслаждаться.

— О чем ты думаешь?

— О том, что ты изумительная.

— Нет. Ты какой-то замкнутый, рассеянный. Тело твое здесь, а голова бог весть где.

— Бедная моя голова не может оправиться от удивления. Ей-богу, она не знала, что тело может так наслаждаться. Теперь знает, но ей надо привыкнуть к этой мысли.

— Ты не поверишь, но и моя голова идет кругом от изумления.

— Бедные наши головы.

— Когда ж они научатся уму-разуму?

— Наверно, никогда.

— А пока дадим им прийти в себя. И не будем о них говорить. У них, знаешь, тоже есть свои комплексы, как у всякого из нас.

— Они не очень искренни.

— И ведут учет своим промахам.

Здесь надо бы добавить, что в отместку за свои неудачи они поучают тело. Но я больше ничего не говорю. Пусть она испытывает удовлетворение от своей последней фразы, для этого надо дать фразе повиснуть без ответа. Скромное вознаграждение — и стоит так немного. Да, голова поучает тело, А бедное тело счастливо, но какое оно хрупкое. Вот сейчас я ощущаю боль, вдруг начавшуюся на уровне правой почки. И боль не утихает. Не очень сильная, однако въедливая и тревожащая. Словно что-то взялось потихоньку дробить мою почку, и мне уже ясно, что темп дробления будет нарастать, пока не станет нестерпимым. Есть у меня суеверная примета (несмотря на мою браваду перед Сусанной), что страшные слова не надо произносить вслух. Зато думать можно: рак? нефроз? Вот была бы поистине макабрическая шутка, если бы в тот самый миг, когда я себя возомнил карающей дланью, нечто, некто, бог, рок, карма, случай или что другое вершило надо мной другой приговор, уж наверняка безапелляционный и окончательный.

— У тебя тоже есть свои проблемы?

— У кого их нет?

— Но ты о них не говоришь.

— Зачем говорить?

— А чтобы полегче стало.

Вот эти афиши, эти абстрактные картины, эти свинки из Кинчамали. Все это я видел, когда Долорес спала рядом со мной. Шла бы речь только о физической близости, все было бы так просто. Потому что в этом смысле Марсела вне конкуренции. Однако отсутствие Долорес длится весь день — и когда есть желание, и когда его нет. Каково это — родиться в нищете? Не знаю, почему я об этом сейчас подумал. Каково это — родиться в нищете, терпеть голод, смотреть с ненавистью на витрины со жратвой, быть заброшенным, босым, протягивать руку за подаянием? Каково это — трудиться изо дня в день как вол? Проваливаться в сон, не имея ни сил, ни энергии, чтобы почувствовать желание, почувствовать роскошь желания? Каково это — изводить себя без единого дня роздыху, и в некий день понять, что срок истек, что смерть уже здесь, ну, скажем, в ноющей почке? Нет, что-то идет неладно. Чем я, например, заслужил право на череду праздных дней, на мой красивый дом в Пунта-Горда, на мои многочисленные дальние путешествия, на бодрящее и очищающее зрелище обнаженного тела Марселы?

— А как твой отец?

— Не очень хорошо.

— Здоровье?

— Старику осталось недолго жить.

Mutus Nonien Dedit Cocis. Почка больше не болит. И с прекращением боли я отмечаю, что по-детски легко успокаиваюсь. Вот и в эту минуту страшные слова «рак» и «нефроз» снова кажутся мне далекими, существующими лишь для того, чтобы другие от них страдали и их боялись. Да, конечно. Старику осталось недолго жить. Три часа без двадцати пяти минут. Ну, скажем, что ему осталось два с половиной часа. Или, может, чуть больше, потому что Марсела снова принимается меня ласкать, задавать моей огрубелой коже будоражащие вопросы, и ее прелестные руки, холеные и холящие, ведет такая точная, такая непогрешимая интуиция, что все клеточки моего тела, одна за другой, втягиваются в мой второй ответ.

Там внизу платаны. Сегодня листья не неподвижны. Что-то нас волнует — их и меня. Именно здесь я несколько месяцев тому назад подумал: я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Смогу ли я сегодня стать Рамоном Будиньо? По крайней мере сделаю отчаянную попытку. Именно здесь несколько месяцев тому назад я думал: как у всех, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Теперь в моем портфеле револьвер. То есть теперь исключительно от меня зависит, вписать ли в эту историю самую яркую страницу. Впишу ли я ее?

— Вы пришли слишком рано, дон Рамонсито. Доктор задержится самое малое на полчаса.

— Не беспокойтесь, Хавьер. Я с удовольствием посижу немного.

— Воздух как перед грозой. Это угнетает, правда?

— Да, пожалуй. Как ваше семейство, в порядке?

— Не очень в порядке, дон Рамонсито. У моей жены все хуже становится с ногами.

— Это от грозы, Хавьер.

— Нет, они у нее болят и в хорошую погоду. Врач уверяет, будто от белка, но анализы белок не показывают.

— Тогда, значит, не от белка.

— Беда в том, что они не только болят, а еще и отекают. Вот такие становятся.

— А не следует ли похудеть?

— Кому? Мне?

— Нет, вашей супруге.

— Конечно, неплохо бы. Но она так любит сладкое. Всю жизнь была ужасной лакомкой. Я тоже лакомка, но я не толстею. Знаете, мы и познакомились-то в кондитерской, конфеты покупали.

Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор — этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?

— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.

— Подождите минуточку, Хавьер.

— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.

— Подождите минуточку, Хавьер.

Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся — то есть это я сейчас оглядываюсь, — и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон — мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик — мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.

Нет, листья не неподвижны. И даже опавшие, сухие там внизу крутятся вихрем вместе с обрывками газет и клочками афиш. Там внизу. А если выглянуть в окно — медленно, осторожно, как бы рассеянно? Там внизу.

А если броситься?

А?

А если броситься?


Упасть например вон туда между тем могучим платаном и вой тем чахлым в полуметре от полицейских охраняющих вход в издательство газеты от несуществующих заговорщиков вот было бы необычное решение о котором я прежде не думал или может быть оно всегда таилось где-то в глубине моих иллюзорных планов а если броситься да идея начинает меня соблазнять и наверно это опасно потому что это уже наверняка было бы решением никогда больше не видеть лицо Старика стереть его образ с моей сетчатки превратив эту мою сетчатку в ничто и больше не видеть своего лица в зеркале и не вспоминать цепь моих поражений превратить таким простым способом в ничто мою память не корить себя больше за то что взял деньги у Старика не осознавать что у Ларральде хватило мужества которого нет у меня никогда больше не испытывать тоски по Долорес превратить простым способом в ничто мою тоску не трепетать от ужаса если что-то начинает потихоньку дробить мою почку не сдерживать тошноту когда вижу как оборванцы голосуют за миллионеров не замирать в бессоннице терзаясь от внезапной мысли что мои решения навсегда не принадлежат мне не быть обязанным улыбаться кандидатам в туристы и их радужным планам не лежать рядом с Сусанной чувствуя ее бесконечно далекой чуждой безразличной не думать о смерти Мамы и ее ногтях вонзившихся в мою щеку не слышать как Старик мне говорит дурень из дурней никогда уже не показывать ни себе ни другим этот фильм ужасов и отвращения при звуке голоса Мамы говорящей не могу не плакать по ночам и не чувствовать себя идиотом нет нет нет все решительней нет возможно это было бы выходом или по крайней мере способом уничтожить жалкий ком грязи сиречь меня избавиться от гнетущего краха к которому я пришел а если мне броситься эх какой замечательный вызов всем какой соблазн а что произойдет потом там внизу в полуметре от полицейских а если мне броситься а если броситься эх эх я никогда не думал что может нарастать как экстаз как спазм как пронзительное наслаждение эх Долорес больше никогда затем что ты моя и не моя все к чертям эх а потом что произойдет потом и Густаво бедный мой сын сынок если б он понял если б он мог порвать с прошлым если б мог избежать поражения если бы он мог нажать на курок на все курки и если мне броситься там внизу эх Долорес моя чужая Долорес если б я тоже мог вонзить свои ногти в твою щеку но щеки нет никого нет только как никогда она Долорес теперь уж раз навсегда хватит слез как бы это эх высунуться медленно осторожно рассеянно и туда вниз туда между тем могучим платаном и чахлым платаном и я даже не смогу их увидеть я сказал хватит слез эээх счастье что нет бога несчастье эх Долорес эх затем что ты моя и не моя эх я сказал хватит слез я сказал хватит слез хватит хватит хватит хваааааааааааааааааа

Загрузка...