Чай бледный, масло было не в холодильнике. Оно противно мягкое. Никто не подумает, насколько для меня важен завтрак. Бедная Сусанна, Густаво еще спит без задних ног, у нее только я один. Вернее, у меня только она одна, потому что она считает своим долгом вставать рано, чтобы позавтракать со мной перед моим уходом в агентство. Бедная Сусанна. Не успевает наложить косметику, лицо заспанное. Говорит «Тебе еще сахару?», как могла бы сказать «Поздравляю с Новым годом!». Сама не понимает, что говорит. В эту минуту мне ее жаль, а не следовало бы жалеть. Она просто упрямая. Встает со мной, чтобы демонстрировать лицо мученицы. Когда я ее называю «святая Себастьяна», она бесится. А что, если теперь сказать?
— Святая Себастьяна.
Да, действительно бесится. Почему она никогда не ставит масленку в холодильник? Предпочитаю съесть тост без масла, чем мазать эту гадость. Сегодня у тостов привкус облатки. В последний раз я причащался в тысяча девятьсот двадцать девятом году, в церкви в Пунта-Карретас[59]. В бабушкином доме был чудный задний двор. Оттуда был виден двор церкви, а также двор угольного склада «Доброго обхождения»[60]. Подобрав сутаны так высоко, что казалось, будто они в шароварах, священники играли в футбол. Священники играли в футбол, а работавшие на складе грабители убегали из тюрьмы. Власть и небесное блаженство. Плоть и дух. Бог и дьявол. «Колорадо» и «Бланко». Я сказал священнику, что, когда вырасту большой, я буду «Колорадо», и он приказал мне прочитать двадцать пять «авемарий»[61] немедленно. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего Иисус. Мне сказали: пока держишь во рту облатку, можешь просить о трех вещах. Я попросил здоровья Папе, здоровья Маме и мяч номер пять. Поставить мяч на последнее место и высказать первыми два благородных желания было жертвой с моей стороны, но Иисус так никогда и не даровал мне мяч. Что до здоровья, тут он просьбу исполнил, хотя бы на время. То была единственная счастливая для меня пора в вопросах религии, бог тогда еще не был некоей туманностью, в которую превратился потом. Туманностью все более разреженной. Тогда он был бог-личность, с бородою и всем прочим, с ним можно было разговаривать. К тому же церковь была чем-то вроде болеутоляющего, особенно летом. У меня нет грехов, сказал я исповеднику. Сын мой, избегай гордыни. Разве не случалось тебе бросать греховные взгляды на девочек из твоего колледжа? С этой минуты я решил избавиться от гордыни. До сих пор я на девочек не обращал внимания. Но на следующий день я изо всех сил старался бросать на них греховные взгляды. Вот сегодня у меня есть грех, сказал я исповеднику в воскресенье. Этот священник был постарше и посмотрел на меня с недоверием. Какой грех? Я греховно смотрел на девочек из моего колледжа. Я был невероятно доволен, что победил свою гордыню. Избегай гордыни, сказал священник, никогда не похваляйся тем, что ты греховен. Я прочитал наскоро тридцать «падренуэстро»[62] и умчался бегом. Открыл дома словарь на слове «греховный»: принадлежащий или относящийся к греху или к грешнику. Чуть повыше было слово «грех»: деяние, речение, желание, мысль или умысел против воли господа и его заповедей. Да, конечно, я смотрел на девочек с умыслом. Беру назад «святую Себастьяну», но она-то не убирает со стола раскисшее масло. О, как прекрасна улыбка. Завтрак окончен, и в желудке у меня возмущенно бурлит.
— Заходи, садись.
Я никогда не мог привыкнуть к беспорядку в его кабинете. И почему Старик всегда пишет простым карандашом?
— Сейчас закончу редакционную и побуду с тобой. Когда началось разочарование? Когда он перестал быть Папой и превратился в Старика? «Сейчас закончу редакционную и побуду с гобой». Никогда он не побудет со мной. Никогда я не побуду с ним. Может, я его ненавижу? Возможно, отрицать не буду. От письменного стола и картотек несет сыростью, старыми бумагами, окурками. Это и есть газета. Да, но какая часть газеты? Мозг, желудок, печень, сердце, прямая кишка, мочевой пузырь? Вот он здесь. Даже без пиджака он элегантен. Ему к лицу седина. Ему к лицу бумажный хаос. Даже я ему к лицу. Всегда к лицу, когда могут сказать: и не сравнивайте, Доктор — человек предприимчивый, между тем как сыновья… Да, знаю, знаю. Между тем как сыновья если и представляют собою нечто, так лишь потому, что носят фамилию Будиньо. Несмотря на свои недостатки — у кого их нет? — Доктор человек предприимчивый. А какие у Доктора недостатки? Ни одного существенного: слишком много курит, предоставляет женщинам восхищаться собою, властен, демагогичен, суров к бастующим, высокомерен, расточителен. Чего вам еще? Это недостатки-достоинства. А его достоинства-достоинства? Неутомим, обаятелен, когда пожелает; всегда сознает, что его слово закон; когда уместно, филантроп, ценитель хорошего вина, путешественник, знающий анекдоты, всегда оживлен и других воодушевляет, звучный смех, блестящие глаза; всегда кажется, что он знает больше, чем говорит, хотя бы и не знал; истинный талант в умении выказать сердечность, хотя бы она лишь прикрывала презрение; безупречные костюмы из английского кашемира, солидный счет в банке, щедрые чаевые; патетическая защита моральных ценностей, железное здоровье, склонность иногда повеселиться und so weiter[63]. А вот и этот жалкий подхалим.
— Добрый день, Хавьер. Дома все здоровы?
Вижу, заранее вижу, сейчас начнет рассказывать о болезнях своей жены.
— Не так уж здоровы, дон Рамонсито, у моей супруги ужасно болят ноги. Врач говорит, возможно, это из-за белка, но в анализах белка нет. Тогда как же это может быть белок? И ноги не только болят, но еще и отекают. Вот такие становятся. Врач говорит, ей надо похудеть, а она так любит сладкое. Всегда была лакомка. Я гоже, но я не толстею.
— О, наш Хавьер с каждым днем все больше сутулится. Старик прав. Наверно, от подхалимства сутулится. Он на десять лет моложе Старика, а выглядит на пятнадцать старше.
— Кто там?
— А это те молодые люди, Доктор.
— Какие молодые люди? Ну конечно, он не решается говорить при мне.
— Да говорите же, Хавьер. В конце концов, Рамон мой сын. Или вы ему не доверяете?
— Ради бога, Доктор, не говорите такое.
В конце концов. Он не может не оскорбить меня. В конце концов.
— И чего им надо?
— По-моему, они хотят договориться насчет акции в Сан-Хосе[64], Доктор.
— Ладно, пусть войдут.
В конце концов. Ну и видик у них, бог мой. Фашистские банды, говорит Густаво. Но разве он их видел вблизи? Пришли договориться насчет акции в Сан-Хосе. Какой позор. Воображают, наверно, себя гангстерами, героями шпионских фильмов, этой стерильной голливудской войны, в которой всегда торжествуют добрые, то есть североамериканцы и неонацисты, и всегда терпят поражение злые, то есть коммунисты, чьи гнусные роли исполняют те же бандитские физиономии ирландского происхождения, которые пятнадцать лет назад изображали древнюю расу германских шпиков. Всякие О'Брайены[65], игравшие роли крикливых гитлеровских лейтенантов, они в действительности двоюродные братья или, вернее, двоюродные дядья О'Конноров[66], изображающих ныне беспощадную жестокость Красных Палачей. Фашистские банды, как лестно для них. Какая радость. Им нравится, когда их так называют. Но они даже не фашистская банда. С каким паническим ужасом глядит этот курносый толстячок на то, как раздает револьверы Старик, невозмутимый Старик.
— Они не заряжены.
Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.
— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?
— Не имеем удовольствия.
— Очень приятно.
— Очень приятно.
— Очень приятно.
Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.
— Ну, мальчики, каковы ваши планы?
Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.
— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.
— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.
Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.
— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.
— Ты что-то бледен, Рамон.
— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.
— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?
Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.
— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.
— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.
— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?
— Не кричите, Старик.
— Буду кричать, если мне так захочется. Не видишь, что все здесь копошатся в мелочах, в лилипутской дребедени? Как, по-твоему, я сумел нажить свои деньги, столько денег, что хватило устроить тебе туристическое агентство и финансировать твоему брату вертопраху его жалкое образование на экономическом факультете?
— Если вы будете всю жизнь попрекать меня деньгами, которые мне ссудили для агентства, тогда…
— Тогда что?
— Ничего.
— Если я нажил деньги, так это потому, что я мыслю крупно, действую крупно и вдобавок предстаю перед этой гнусной страной с почтенным и достойным лицом, а лишь на такое лицо она любит смотреть. И так далее. И так далее. И вы — мои сыновья? У го — вертопрах, хам, ты — чистоплюй. Да, два сокровища. Скажи на милость, чего вы добиваетесь?
Чего. Дельный вопрос. Возможно, Старик прав. Но я его ненавижу, хотя бы он и был прав. Во всяком случае, он прав в отношении того, что видит вокруг себя, в отношении, например, вот этого сутулящегося, поддакивающего Хавьера, который распускает слухи, приводит к нему нахалов, смеется его шуткам, говорит «О!» и возмущается, когда надо возмущаться, унижается, когда надо унижаться, исчезает как личность, становится эхом, карликом, следом, слепком, осколком, обломком, ошметком. Он прав в отношении того, что видит, потому что не хочет видеть всего остального.
Но страна — это нечто большее, чем экономное использование каждого миллиметра газетной бумаги, чем завтраки в «Эль Агила»[67] с депутатами своего округа, чем неколебимый доллар за одиннадцать песо, чем вспышки фотоаппаратов, чем прейскурант для штрейкбрехеров, чем привольное житье контрабандистов, чем общества отцов-демократов[68], чем культ showman[69], чем священное право голоса, чем день Простаков[70]. Страна — это также больницы с нехваткой коек, разрушающиеся школы, семилетние воришки, голодные лица, хибары, педерасты с улицы Реконкисты, ветхие крыши, морфий на вес золота. Страна — это также отзывчивые сердца, щедрые руки, люди, любящие свой край, парни, готовые взяться за уборку наших нечистот, священники, у которых, к счастью, вера в Христа сильнее, чем вера в «Тайное руководство»[71], народ, к сожалению еще верящий словам, изнуренные тела, которые к ночи камнем валятся на постель и каждый день умирают без некрологов. Вот это подлинная страна. А та, другая, которая Старику кажется ужасно крохотной, — это лишь призрак.
— Привет, Будиньо, давно тебя не видел.
Его рука придавила мое плечо. Не могу вспомнить имени. Знаю, что в колледже он был другом Осей.
— А Осси встречаешь?
— Просто невероятно. Только позавчера говорили с ним о тебе.
— Не может быть.
Как его зовут? Как его зовут?
— Просто невероятно, че. Вспоминали ту зверскую оплеуху, которую тебе влепил герр Гауптманн. Помнишь?
Новизна состояла, нет, состоит не в необычности этой острой, неотвратимой боли, начинающейся где-то над ухом и алчными рывками подбирающейся к веку. Боль можно сдвинуть в область Воображения, спихнуть в другую реальность, как пустячную ношу. Не состоит она, конечно, и в своеобразном самоуспокоении, чей облик порой принимает надежда, осознав свое бессилие. Новизна начинается с боли, но выходит за ее пределы спутанным, растерзанным клубком, чтобы слиться с другими ощущениями — сиюминутными, вчерашними, прошлогодними. Ни в тот раз, ни в другие я не умел испытывать жалость к себе. Стойкость эта возникла давно, в промежутках между периодами ребячливости. Некоторые из моих детских периодов длятся всего несколько дней. С тех пор как Мама меня отшлепала или Папа, обычно такой сдержанный, побагровел от гнева или же от стыда за свой гнев — с тех самых пор я не могу преодолеть чувство дистанции, возникающее во мне, когда меня наказывают, чувство необъяснимой тихой жалости к наказывающему. Именно по этой причине удар ни в чем меня не убеждает, и я, по сути, испытываю известное сострадание к бедному герру Гауптманну, который теперь стоит весь потный и всеми ненавидимый. Я понимаю, каким одиноким должен чувствовать себя запыхавшийся толстый немец под яростными взглядами мальчиков, которые, по обычаю, как бы исполняя элементарный долг солидарности, проклинают его сквозь зубы и только по-испански. Я понимаю: он изо всех сил старается показать, что он учитель, а выглядит как растерянный глупец, окруженный молчанием всего класса. В конце концов до меня дошло, что учитель ждет моего плача. Но я — возможно, из-за того, что слишком сильно этого желаю, — не могу заплакать, мне только удается преувеличенно часто моргать. Справа от себя я слышу свистящее астматическое дыхание Карлоса, у которого от такого грубого обращения душа уходит в пятки и ухудшается и без того болезненное состояние. Без всякого умысла мы с ним оказались союзниками', потому что оба небольшого роста и латинской расы, тогда как другие ученики — рослые германцы. У нас обоих всегда невыразимое желание расслабиться, уйти от беспрерывного напряжения, от этих светлых глаз без вопросов. Когда рано утром мы идем на занятия и в молчаливом сговоре проходим вместе в серую страшную дверь на улице Сориано, в тысячный раз невольно читая надпись «Deutsche Schule»[72] на бронзовой таблице, мы знаем, какой мир ждет нас там, внутри, какая дисциплина, порой бесчеловечная, какие мелкие оскорбления и брань. И теперь, когда до меня доносится знакомый шепот: «Рамон, Рамон», искусно маскируемый под однообразное астматическое сипенье, я знаю, что Карлос встревожен, что его терзают бог весть какие страхи. Потому что Карлос совершенно не понимает, как можно отчуждаться от боли, как можно сострадать герру Гауптманну, сочувствовать его одиночеству. Для Карлоса существует прежде всего собственный его страх. Страх перед наказанием — что накажут его или меня, — перед пустым, пугающим взглядом учителей, перед знаменитым хлыстом директора, который видели и испытали лишь немногие, но свидетельства о котором имеются. Страх перед спортивными ухватками других мальчиков. Страх на уроках перед жестким, рубящим произношением, не дающимся его непослушному языку. И страх перед миром приказов и пощечин, презрения и запретов. И однако в своей слабости он черпает силу, чтобы поддержать меня вопросом: «Тебе очень больно?» Причина пощечины мне не ясна. Я знаю, что герр Гауптманн диктовал по-немецки, а мы занимались воплощением его слов в угловатые готические письмена, где «u», «i», «e», «m», «п» — дрожащие пилообразные палочки. «Droben stehet die Kapelle, schauet still ins Tal hinab. Drunten singt bei Wies' und Quelle, froh und hell der Hirtenknab»[73]. Сквозь громовой голос герра Гауптманна я услышал пение Уландова пастуха и без колебаний сказал себе, что такой голос не годится для описания часовни, в тишине созерцающей свою долину. «Traurig tont das Glocklein nieder, schaurlich der Leichenchor; stille sind die frohen Lieder, und der Knabe lauscht empor»[74]. И я, который до сих пор не имел ни времени, ни охоты думать о смерти, был тронут звуками этого колокола и похоронного пения, заглушивших песенку пастуха. Я перестал слышать голос герра Гауптманна, хотя теперь вспоминаю, что рослый немец рана два прошел мимо меня, почти задевая своим длиннющим серым пиджаком, из кармана которого торчал «Тиль Уленшпигель» В твердом переплете. Под звуки песни пастуха, колокольного звона и погребального хора я улыбнулся, вспомнив об осле, которого Гиль Уленшпигель учил читать. Но к этому моменту немец дошел до слов: «Hirtenknabe! Hirtenknabe!»[75] — и так ошарашил меня своим выкриком, что все могли убедиться — предыдущую строфу я не написал. Слово «Hirtenknabe!» входило в стихотворение, но громовой голос герра Гауптманна выкрикнул сверх того: «Ach du Kaulpelz!»[76], и этого уже в стихотворении не было, это было, пожалуй, бранью, относившейся ко мне, и, когда я начал выводить «F» слова «Faulpelz», я почувствовал вдруг, что лицо мое, начиная от левого уха, разломилось пополам, как если бы, пока я мечтал, стена оливкового цвета заколебалась и теперь обрушилась на мое ухо. В голове у меня раздался гул с присвистом, похожим на астму Карлоса, — как раз с этой стороны у меня шрам, который и без пощечины иногда болит. Так как плакать я отказался, а боль подобной остроты была для меня внове, я стал размышлять о том, что позади меня, кажется, сидит Гудрун с золотистыми косами, будто созданными для картинки в «Deutsches Erbe»[77]. Карлос шепчет: «Тебе больно? Тебе очень больно?», но мои мысли далеко. Однажды, встретив Гудрун в коридоре, я долго смотрел, как она приближается ко мне. Герр Гауптманн пришел в себя, вытащил из кармана «Тиля Уленшпигеля» и обмахивается им. Я знаю, что Карлоса теперь мучает страх, его всегда мучает страх, когда немцы что-то держат в руке. А Гудрун в самом деле сидит позади? При мысли о пощечине, которая, подобно медали, украсила мое ухо, меня распирает безотчетная гордость. Да, конечно, Карлос мне сострадает, но для меня в этот миг вероятное восхищение Гудрун важнее, чем реальное сочувствие Карлоса. И желание, чтобы тобою восхищались, — это не простое тщеславие, нет, это возможность возбудить интерес, интерес, еще не имеющий ни степеней, ни эпитетов, какими пользуются в любви. Герр Гауптманн решил закончить диктант и, как человек, снимающий с вешалки шляпу, повторяет свой выкрик: «Hirtenknabe!» Я инстинктивно пригибаюсь, словно сейчас неминуемо последует другая пощечина, словно оливковая стена непременно опять обрушится на мое левое ухо. Но голос продолжает: «Dir auch singt man dort einmal»[78]. От грез о каплице и о пастухе ничего не осталось, и это последнее устрашающее заявление уже никак не задевает мои планы. А планы мои касаются Гудрун, вьются вокруг Гудрун, хотя и на почтительной, благопристойной дистанции. Когда герр Гауптманн приказывает выходить из классов, я дерзаю оглянуться назад, дерзаю продемонстрировать Гудрун свою первую почетную пощечину. А Гудрун? Она, по правде сказать, глуповата. В ее небесно-голубых глазах, увы, записана неизбежная в будущем посредственность. Только золотые ее косы висят неумолимо и отчужденно, как две веревки. Конечно, она все видела. В этот момент она поднимает палец с пятнышком фиолетовых чернил на розовом суставчике и, вся встрепенувшись, зовет: Вернер! Ганс! Посмотрите на Рамона, посмотрите, как он распух, как позеленел, ну, теперь и впрямь похож на жабу. Я мог бы ответить, без сомнения, мог бы. Но нет. Скованный отчаянием, я всего лишь чувствую, что ухо мое теперь по-настоящему болит, что в нынешней и прежней боли нет ничего замечательного, а просто очень больно, что Карлос возле меня опять задает все тот же вопрос и что вдоль моего носа ползут горячие слезы.
Ах, да как же зовут этого парня? Что-то с «эль». Кольясо — нет.
Кальорда — тоже нет. Ага, Кальериса.
— Значит, вы вспомнили про ту оплеуху? Вот было угощение! Л знаешь, мне и сейчас еще бывает больно. Вот врезал — так врезал, будто настоящий нокаут.
— Покидаю тебя, Будиньо, когда-нибудь еще встретимся.
— Ну ясно, когда-нибудь еще встретимся.
— Всех благ, старик.
— Чао, Кальериса.
— Почему Кальериса? Я Кальорда.
— Черт возьми, извини. Столько лет прошло, забывается. Во всяком случае, «ль» есть. Так ведь?
Я эгоист. Это бесспорно. Я пришел навестить тетю Ольгу не для того, чтобы осведомиться о ее здоровье. Подумать только, когда умер Виктор, она казалась мне старой, а ей было всего тридцать с чем-то лет. Она казалась мне старой, потому что одна прядь волос у нее была полуседая и возле глаз виднелись гусиные лапки.
— Ну, тетя, не унывайте. Пойдемте немного пройдемся. Сегодня не так жарко, и прогуляться по Рамбле будет приятно.
Я эгоист. Я пришел, только чтобы расспросить тетю Ольгу о Маме. Но сперва, разумеется, я должен поинтересоваться ее ревматизмом.
— Ах, мой мальчик, если бы не кортизон, не знаю, что бы я делала. Но через какое-то время приходится делать перерывы. Ты помнишь, ведь раньше я не могла разжать эту руку? Ну вот, а теперь могу, смотри. Кажется невероятным. Довольно тебе сказать, что на днях приходила Челита и повела меня в «Солис»[79], конечно, на дневное представление, потому что вечером я ложусь рано; и когда эта актриса, забыла, как ее звать, играла ту потрясающую «цену, в которой она и вправду кажется сумасшедшей, я не могла удержаться и стала аплодировать, аплодировала, наверно, минуты три. Представляешь, мой мальчик, я — аплодирую? Я, которая лет десять не могла разжать руку? Какое это изобретение — кортизон! Когда наконец придумают что-нибудь против рака? Потому что у меня предчувствие — о, это ужасно, — что я умру от рака, как бедняжка твоя мама, царство ей небесное.
— А кстати, тетя, как вы полагаете, Мама была счастлива? Она мне правду не скажет, я знаю, что не скажет. Она всегда обращается со мной так, будто мне двенадцать лет.
— Но, мальчик мой, как тебе пришло в голову спрашивать такое? Твоя мама очень страдала в последний страшный месяц, но всю свою жизнь она, конечно, была счастлива. Разве можно было не быть счастливой с таким замечательным человеком, как твой отец? Только пусть не закатывает глаза, а то мне будет противно на нее смотреть.
— Вы в самом деле думаете, тетя, что Папа замечательный человек?
— Ох, Рамонсито, что это сегодня с тобой? Ты задаешь такие странные вопросы. Конечно, твой отец — замечательный человек. Теперь, когда я стара и больна ревматизмом и бедняга Эстебан покинул меня и я уже почти не помню личика Виктора, моего дорогого малютки…
— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.
— Ты прав, дай мне твой платок. Теперь, когда я уже стара, я могу тебе признаться, что с того дня, как твой отец появился у нас в доме, мы все сходили с ума по нему. Сперва он приходил ради Сесилии. Посмотрел бы ты, какой старухой стала она, бедняжка, клянусь, она выглядит намного старше меня, хотя ей всего на год больше. Ходит с палкой, и одно веко не повинуется, опускается само по себе. Так вот, сперва твой отец приходил ради Сесилии — она была старшая и очень хорошо сложена. В те годы мужчинам нравились полные женщины. Сесилия, говорил твой отец, вас должен бы писать Рубенс. А, помнится, в тот вечер у нас был сынок Мартина Саласа. Было ему тогда девять лет, лицо дурачка, а глядите, он секретарь нашего посольства в Гватемале и к Новому году прислал мне открытку из Чичикастенанго[80] — вот смешное название, напоминает мне Чичи Кастелар, помнишь ее, она родила сколько-то там семимесячных близнецов, ну да, ты еще был очень мал, но даже в «Импарсиаль» напечатали, что такой случай был только однажды в Калабрии. Ну ладно, значит, был у нас в этот вечер сынок Мартина Саласа, и вдруг он говорит: так ведь Рубенс писал голых женщин. И мать дала ему тычка кулаком, ну, в общем, почти пощечину, и скула у него раздулась, как мяч. Да, твой отец сперва приходил к Сесилии. А потом, хотя ты, может, и не поверишь, он начал приударять за мной.
— Почему же, тетя, верю.
— Ах, Рамон, ты прелесть. И я-то, дуреха, принимала это всерьез, тогда как ему только надо было возбудить ревность у твоей матери, которая не обращала на него внимания. Вернее, только делала вид, потому что она была себе на уме. Добрая, милая — да, но себе на уме. Притворялась, будто ничего не замечает, будто к нему равнодушна. Все было рассчитано: уж если моя сестрица что-нибудь вобьет себе в голову — берегись. Бедняга Эстебан всегда посмеивался над ней: когда Инес чего захочет, тут и мертвец на ноги вскочит. С виду Эстебан казался таким серьезным, а на самом деле был большим юмористом. Любил сострить. Конечно, в последние годы и даже еще раньше он все грустил, особенно когда мы потеряли Викторсито, дорогого моего малютку.
— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.
— Ты прав. Оставишь мне свой платок? Я его выстираю и поглажу. Словом, как я уже сказала, Инес и твой отец притворялись, будто друг друга не замечают, но однажды их терпение кончилось, и у них была жуткая ссора, после которой они стали женихом и невестой. Хорошо еще, что мы с Сесилией были не завистливые — ну, немного-то завидовали, — и хотя первые два дня рыдали как две Магдалины, потом примирились, утешая себя тем, что по крайней мере твой отец вошел в нашу семью. И каким он был хорошим зятем.
— В чем это проявлялось, тетя?
— Знаешь, когда мы потеряли Викторсито, моего малютку… Нет, я же не плачу.
— Высморкайтесь, тетя.
— Спасибо, мой мальчик. Когда мы потеряли Викторсито, твой отец пришел и сказал Эстебану: готов помочь всем, чем могу. Ах, и когда Эстебан, царство ему небесное, покинул меня, твой отец пришел, обнял меня — ах, как умеет обнимать этот человек, чувствуешь себя под защитой, под крылышком, уж сама не знаю, — и сказал: Ольга, готов помочь всем, чем могу. Он всегда вел себя так. Какого отца дал тебе бог! Думаю, что ни ты, ни Уго до сих пор этого не понимаете. Видишь ли, Рамон, ты же знаешь, как я всегда любила твою мать. Инес и я — мы были неразлучны, мы даже были одного роста и в девушках носили одни и те же комбинации, и у нас не было секретов друг от друга, так что если когда-нибудь были две истинные сестры, так это Инес и я. С Сесилией уже было по-другому, она-из-за того, что училась играть на фортепиано. — считала себя очень образованной и смотрела на нас свысока. Ты знаешь, я всегда любила твою мать, она была святая женщина. И однако могу тебе сказать так же откровенно, что твой отец стоял на несколько ступеней выше ее. По уму, хотя Инес была весьма неглупа; по волевым качествам, хотя Инес вовсе не была размазней; по терпимости, по всему. Но так и должно быть, муж должен стоять выше своей жены, чтобы она чувствовала себя более защищенной, а потому больше женщиной. В этом была моя проблема, Рамон. Может, нехорошо, что я это говорю, но я уверена, что мой бедный Эстебан не стал бы возражать. Он был добряк, согласна, но такой смирный, такой молчаливый, такой скромный, что я никогда не могла толком понять, умен он или глуп. Бедный Эстебан, у него всегда были такие умные глаза, а вел он себя глупо. Я все говорила, говорила, говорила, а он только смотрел на меня. Ну как ты сейчас. Может, я слишком много говорю? Много я говорю?
— Как сказать, тетя. Говорите немало, но слушать приятно.
— Спасибо, мой мальчик, ты прелесть. Так что я никогда не чувствовала уверенности. Если быть откровенной, причина была в том, что я не знала, что именно думает Эстебан обо мне.
— Значит, вы полагаете, тетя, что Мама была счастлива?
— Ну, послушай, мой мальчик, какая муха тебя укусила? Не просто счастлива, но очень счастлива. И кроме того, если в какие-то минуты — а такие всегда бывают — она не была счастлива, я могу поклясться, виновата была она, потому что твой отец был и есть человек необыкновенный, каких теперь уже не встретишь.
— Весьма благодарен, тетя.
— Ну-ну, Рамонсито, не обижайся, ты ведь знаешь, что из моих племянников ты у меня самый любимый, не только потому, что был товарищем моего дорогого малютки и единственным, кто видел, как он закрыл свои небесные глазки, потому что я, несчастная, уснула тогда как идиотка…
— Платочек у вас в рукаве, тетя.
— Спасибо, мой мальчик. Не только поэтому, но еще и потому, что Уго с каждым днем все больше опускается, ему уже тридцать с лишком лет, семь лет женат, имеет должность бухгалтера, и нет надежды, что он переменится. Но и не только поэтому. А еще потому, что дочки Сесилии любят надо мною подтрунивать, и чем дальше твои кузины от меня держатся, тем для меня лучше. Да, ты у меня самый любимый.
— Спасибо, тетя.
— Но так же откровенно скажу тебе, что твой отец совсем другое дело. Он человек с большой буквы. Понимаешь? Но это не означает, что ты хуже его или лучше, это просто означает, что ты славный человечек с маленькой буквы. Таких, как он, теперь нет людей. Таких надежных, таких изящных, таких приветливых, таких сильных, таких жизнерадостных.
— Черт побери, тетя.
— Мне так приятно говорить с тобой и особенно приятно, что ты не забываешь меня. Знаешь, я тебе так благодарна за предложение прогуляться, будто и в самом деле пошла с тобой. Но я предпочитаю посидеть дома. Надо одеваться, причесываться и все прочее. Из-за ревматизма это для меня ужасно трудно. При том что теперь мне гораздо лучше благодаря кортизону. А как твоя жена?
— Ничего, здорова. Она не передала вам привета, потому что, когда я с ней завтракал сегодня утром, я еще сам не знал, что пойду к вам.
— Твоя жена — чудо. А Густаво как?
— Не видел его со вчерашнего дня. Готовится к истории. Литературу сдал на три…
— Я знаю. Сусанна мне звонила.
— Ну, тетя, я пошел. Рад был видеть вас такой красивой.
— Ты восхитителен, Рамон.
Зря я отдал машину в ремонт. Привод сцепления еще недельку бы поработал. Ехать в автобусе слишком жарко, особенно стоя от перекрестка улиц Восьмого Октября и Гарибальди. А если отправиться домой? Уверен, что работа над программой «Путешествие-Источник-Радости» будет идти и без моего надзора.
— Вы свободны? В Пунта-Горда. Можете проехать по Анадору, Пропиос, Рамбле.
Ох, как я устал. Оттого, конечно, что ничего не успел. Что там знает тетя Ольга. Мне больно, сказала Мама за четыре часа до смерти. Она была так слаба, так истощена. То был единственный раз, когда я по-настоящему был с ней близок. Долгие годы звучал в моем мозгу неумолчно, неотступно, мучительно этот голос: я не могу, Эдмундо, не могу. Мне казалось, что открыться ей было бы почти то же, что пройти в дверь и увидеть их, голых, борющихся, увидеть, как Старик ее бьет. Целую неделю она ходила в темных очках. Она подала, нет, подает мне руку. Иссохшую руку, одни кости. И как раз когда я ее обрел, она от меня ушла. Мама, меня пеленавшая. Мама, надевавшая на меня три пары чулок, потому что ноги у меня были как две палочки и ей было стыдно моего стыда. Мама, готовившая мне каждую субботу флан[81] и с гордостью говорившая о моем зверском аппетите. Мама, полная молчаливого сочувствия, когда Старик называл меня тупицей или еще похуже. Ее глаза смотрят на меня из темных глубин. Они не спрашивают, они все знают. Они просто говорят. Я знаю, что она любит меня, может быть, даже сильнее, чем Уго, но с этой ужасной болезнью в животе какие надежды могу я возлагать на ее любовь? С этими рвущими плоть щипцами внутри могу ли я требовать, чтобы она помнила обо мне и любила меня? С этим адом. Да, и она тоже смотрит поверх моего плеча, смотрит на Старика. Но это не тот взгляд, что у Густаво. Во всяком случае, когда Старик уходит, в ее глазах появляется блеск — правда, очень слабый, такой жалкий огонек в глубине ее глаз. Я не могу защитить ее, а она говорит: мне больно. Выходит, от моей любви нет никакого проку. А если говорить начистоту — какой прок от бога? Вот проходят передо мной дни и недели, когда я ее не видел, вечера, когда я без причины где-то пропадал, вечера, когда она меня ждала ужинать, а я не приходил, все те минуты, когда мне хотелось ее обнять и я сдерживал себя. Да, теперь уже поздно, и незачем перебирать воспоминания. Нет смысла самому загонять себя в угол. Почему я чувствую себя таким опустошенным, обездоленным, не способным воспрянуть духом? Ах, Мама, бедная, милая Мама, неужто она вбила себе в голову, что должна умереть вот так, сразу? А я? Что со мной происходит? Мама, у меня нет слов, нет объяснений, нет оправданий, мне нечего сказать. Зато она сказала: мне больно. И ее боль, пронзая меня, вселяет страшную неуверенность. Наверно, это еще одно поражение, в ряду многих других, но в этом случае — Мое Поражение, потому что, когда Мама безнадежно закрывает глаза и шевелит губами и они кривятся в вечно непокорной судороге страдания, я чувствую, что во мне тоже что-то кривится, складываясь в такую же непокорную гримасу, судорожный протест против Небытия, ибо Бог, и Судьба, и Диалектический Материализм — это всего лишь лозунги, брошенные Авраамом, и Шпенглером, и Марксом не для того, чтобы нас формировать, трансформировать или реформировать, но для того, чтобы заставить нас забыть о единственно разумных и обязательных целях, например о самоубийстве или безумии. Теперь мне самому приходят на ум эти возможности, и я наияснейшим образом вижу мрак в себе, но я слишком хорошо знаю — ведь это уже не в первый раз, — что немного погодя я тоже все позабуду и поверю, что стоит жить и быть благоразумным. Такой же мираж, как многие другие. Мама говорит: мне больно. Но почему у нее потребность говорить это? Сказала бы она это, не будь меня здесь, не стой я здесь на коленях на ковре, прижавшись щекою к ее бессильной руке? Сказала бы она это, будь она наедине со Стариком, или с тетей Ольгой, или с Уго? Быть может, последним проблеском ее любви, последним пробившимся из полузабытья, в промежутке между убийственными болеутоляющими, было сознание, что я ее слышу? Она уже не выздоровеет, и я также, ведь смерть — это вторая плацента, объединяющая нас, подобно тому как жизнь была первой плацентой. И было бы полуправдой сказать, что только она испытывает боль: отражение ее боли — во мне, вроде того, когда болен желудок, то и сердце из-за него не может накачивать кровь как надо. И такое чувство у меня только по отношению к ней, и оно не исчезло бы, даже если бы она смотрела на меня с ненавистью или равнодушием. Не случайно Ребенка и Отца объединяет не плацента, не пуповина, а только неуловимый, микроскопический, блуждающий без цели сперматозоид, который случайно превратился в меня, а мог бы с таким же успехом отклониться куда-нибудь и вовсе исчезнуть. И если бы даже Старик не взглянул на меня, лишь чтобы сказать: тупица или еще похуже, если бы он не ухмылялся в душе, напоминая ничтожному Хавьеру, что «в конце концов» я его сын, тут все равно не будет плаценты ни в жизни, ни в смерти. В лучшем случае — а о таком здесь говорить не приходится — могло бы возникнуть душевное общение, дружба вроде той, что связывает меня с лучшим из моих друзей — а кстати, кто лучший? — пожизненная гарантия, что «даешь и получаешь», молчаливая солидарность в борьбе с постыдным, ужасным сознанием, что ты живешь, некое непринужденное равноправие. И даже это было бы неплохо. Думаю о такой немыслимой вещи без тени самодовольства — ведь и я в роли отца не сумел этого добиться. Между Густаво и мною нет ни враждебности, ни взаимных обид или разочарований, а просто чудовищное отчуждение, как если бы мы жили на разных этажах или же кто-нибудь взял на себя труд записать мои мысли в скрипичном ключе, а его мысли — в басовом. И вдруг рука Мамы вонзилась, нет, вонзается ногтями мне в щеку и тотчас сползает, будто желая загладить ссадины или стереть кровь. Но это всего лишь «будто». Движение ее непроизвольно, это смерть. И я издаю два вопля. В одном удивление и собственная поверхностная, кожная боль, в другом ужасная уверенность, бесполезное «прости», ребяческий страх. Пятое ноября. Вспомнил бы я этот день, секунда за секундой, миллиметр за миллиметром, как человек, рассматривающий поры кожи в сильнейшую лупу, если бы она этим последним движением не ранила меня? Кто меня убедит, что то не был поспешный, отчаянный, последний знак любви? «Ча-ча-ча, какая прелесть ча-ча-ча».
— Прошу вас, не могли бы вы выключить радио? Когда доедем до Риверы, поверните налево. В эти часы Рамбла забита машинами, лучше мы ее объедем.
— Папа, тебя ждет дядя Уго.
— А ты куда идешь?
— К Мариано. Скажи маме, что я вернусь поздно. Чао.
Чего надо Уго? Мне ни разу не довелось поговорить с ним откровенно, без напряжения. Какой должна быть примерная братская беседа? Жаль, что для нее нет кодекса правил.
— Здравствуй, Уго.
— Здравствуй.
— Что случилось?
— Хочешь послушать кое-что любопытное? У тебя здесь есть магнитофон?
— Да, есть.
— Так вот, поставь эту кассету.
— Cool jazz?[82] Астор Пьяццола?
— Нет, это Старик.
— Что?
— Вчера Риера дал мне эту ленту, полагая, что тут сообщения Старика о показателях производства. Но пометка на кассете была неверной. Ужасная ошибка. Там два голоса. Один Старика, другой некоего Вильяльбы. Похоже, конец какого-то их разговора.
— В редакции газеты?
— Нет, на фабрике.
— Давай сюда.
— Закрой дверь. Я не хочу, чтобы Сусанна слышала.
— Ладно. Теперь помолчи.
— Однако вам было бы легко найти приемлемое решение.
— Я этот вопрос обсуждать не желаю. Мне ясно, что забастовка была задумана на собраниях, созванных тремя служащими администрации.
— Одним из них был я, если вы это хотели узнать.
— Так я и думал, но меня не это интересует. Вы теперь почти хозяин, так что забастовкам конец.
— Вот как?
— Что до двух других, у меня есть кое-какие догадки. Я получал сообщения, анонимные письма с указанием тех или иных имен. В итоге доносчики называют имен десять-двенадцать. Конечно, все они на подозрении. Но я бы не хотел совершать новых несправедливостей.
— Конкретнее, что вам угодно?
— Конкретнее — и я думаю, просьба моя не так уж велика, — я бы предпочел, чтобы вы назвали мне эти два имени. Я вам доверяю. Я знаю, что вы мне не солжете.
— Чтобы их наказать?
— В принципе — да. Мне не хотелось бы причинить неприятности десяти или двенадцати, среди которых были бы люди ни в чем не повинные.
— Послушайте, за кого вы меня принимаете?
— Потише.
— Нет, за кого вы меня принимаете?
— Потише.
— Вы думаете, что за несколько паршивых песо?..
— Скажем, прибавка пятьсот в месяц.
— И вы думаете, что за несколько паршивых песо прибавки, или чего там еще, я погублю двух друзей, двух славных парней, преступление которых лишь в том, что они вас, сеньор, лишили вашей двухмесячной грязной прибыли? Понимаю, деньги у вас есть, и немало. Так вложите их во что-нибудь другое, сеньор.
— Стало быть…
— Стало быть — что?
— Стало быть, вы верите в слова с большой буквы, во всякую там солидарность?
— А вы — нет?
— Слушайте, Вильяльба, я вижу, вы решили со мной порвать. Так у меня есть средства заткнуть вам рот.
— Да, понимаю. Все имеет свою цену. Так, что ли?
— А вы — нет? Что ж, с тем вас и поздравляю. Но пока вам, следует поздравить меня с отличной разведывательной службой. Мне уже давно известно, кто эти три славных парня: вы, Санчес и Лаброкка.
— Ну, и дальше что?
— Дальше — я люблю испытывать людей, люблю смотреть, как деньги душат слова. Ну, например, слово «солидарность». Видите это письмо? Знаете, что в нем? Нет? Это заявление, подписанное Санчесом и Лаброккой, в котором они называют вас главным подстрекателем к забастовке.
— Кто вам поверит?
— Да вы же. Вы знаете почерк Санчеса и Лаброкки? Ну так смотрите получше. Что теперь вы скажете об этих славных парнях? А если бы вы знали, как дешево это обошлось! Ну? Что скажете?
— Ничего.
— Бросьте, не пытайтесь меня убедить, будто вы их оправдываете.
— Нет, я их не оправдываю. Но знаете что? В этих обстоятельствах я чувствую себя сильным. Однако я допускаю, что чувствовать себя сильным смог бы лишь до известного предела. Они оказались слабее, чем я. Тем хуже для них. И больше ничего. Вам ясно? Три человека могут быть верны друг другу в спокойное время, в пору энтузиазма. Однако один из них может стать предателем от простого удара кулаком в живот; другой, более стойкий, только когда ему станут вырывать ногти; третий, самый героический, только когда ему начнут прижигать мошонку. На термометре верности для каждого есть точка кипения, когда человек способен выдать родную мать.
— Не заходите в своей теории так далеко. Я им предложил всего по четыреста песо каждому.
— Вот видите, даже удара в живот не пришлось наносить, и вы добились двух предательств.
— Во всяком случае, мое предложение остается в силе.
— Меня это не удивляет.
— Полагаю, у вас нет причин быть чрезмерно щепетильным. Они-то не были щепетильны.
— Ну ясно. Вы легко обнаружили их точку кипения.
— Тогда — договорились?
— Нет. Этого не будет. Величайшее зло, какое вы могли бы мне причинить, — это вызвать во мне отвращение к самому себе. И боюсь, что, если вы будете и дальше повышать свою цену, сулить мне роскошь, комфорт и власть, сопряженные с деньгами, я в конце концов уступлю, потому что, возможно, в душе я неженка, честолюбец, — и это было бы мерзко. Я достаточно хорошо знаю себя и уверен, что стал бы самому себе противен.
— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.
— Конечно, нет.
— Любить удобства тоже неплохо.
— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?
— Нет.
— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.
Недурно, недурно.
— Почему ты молчишь, Рамон?
— Я думаю.
Недурно, недурно.
— Ну-ка, поставь еще самый конец.
— …статочно хорошо знаю себя и уверен, что стол бы самому себе противен.
— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.
— Конечно, нет.
— Любить удобства тоже неплохо.
— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?
— Нет.
— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.
Недурно, недурно.
— Ну а потом что было с этим человеком?
— Я узнавал у Моралеса. Как будто он хлопнул дверью, собрал свои вещи и ушел. Было это четыре дня тому назад. Ну, что ты скажешь?
— Прежде всего один вопрос: зачем тебе надо было, чтобы я прослушал эту запись?
— Затем, что мы должны принять какое-то решение.
— Решение, по сути, уже принято Вильяльбой. Ты не согласен?
— О том-то и речь, надо не допустить, чтобы он ушел.
— Я тебя не узнаю, Уго. Надеюсь, ты не хочешь, чтобы его назначили управляющим?
— Я хочу, чтобы он не ушел вот так. Я хочу, чтобы ты убедил Старика уволить его.
— Чтобы я убедил Старика? Ну, Уго, ты спятил. Старика никто ни в чем не может убедить, особенно если это связано с выплатой компенсации за увольнение.
— Все же лучше уплатить компенсацию за шесть месяцев, чем оставаться с пятном позора, что какой-то мерзавец оскорбил Старика.
— Хочешь, я скажу тебе мое мнение? Я не думаю, что он мерзавец. Скорее я сказал бы, что это стойкий парень.
— Только этого не хватало. Мы друг друга не понимаем, Рамон.
— Это верно. Не понимаем.
Недурно, ей-богу недурно. Но почему же этот парень сумел ему воспротивиться, а я не могу? Иногда я собираюсь, даже сочиняю речь, нечто вроде декларации моей независимости, и однако, стоит мне его увидеть, все мои слова разлетаются, доводы исчезают или, если я даже их помню, пропадает убежденность, точно я заранее знаю, что он глянет на меня, улыбнется, затянется сигарой, выпустит мне в лицо клуб вонючего дыма, а потом раскроет рот и начнет говорить, говорить с гневом, с ненавистной мне уверенностью в своей силе, подавляя меня своим авторитетом, своим превосходством, своим красноречием, тем, что он сознает или по крайней мере верит, что стоит бесконечно выше, чем его окружение, его подчиненные, его враги, его недруги, его сыновья, его прошлое, то есть выше всего-всего, за исключением его собственного будущего.
— Что ж, Рамон, тогда нам больше не о чем говорить. Я сам побеседую со Стариком.
— Это твое дело. Забери кассету.
— Привет Сусанне и Густаво. Чао.
— Чао. Привет Долли.
Он ее недостоин, уж в этом сомнений нет. Но кто достоин Долли? Месяца два прошло, как я ее не видел. Тем лучше. Мне ее видеть вредно. Скажу ли ей это когда-нибудь? Не думаю. Уго — мой брат. Долли, любимая. Уго — мой брат. Долли, любимая. Если бы я мог на минутку, хоть на одну минутку заглянуть в ее голову, нет, лучше в ее сердце, если бы я мог узнать, что она обо мне думает. Мой деверь Рамон, не более того. И все же два-три раза я заметил, что она смотрит на меня с нежностью. Между свойственниками тоже возможна нежность с дозволения Святой Матери-Церкви. Но иногда мне казалось, что она смотрит на меня с нежностью, Святой Матерью-Церковью не дозволенной. Уго — мой брат. Но какой вертопрах. Долли, любимая. Кажется, это было в ресторане Мендеса. Да, точно, в ресторане Мендеса. Встречали все вместе Новый год. И вдруг она и я очутились одни на длинном балконе, и рядом, на столике, бокалы с шампанским. Оставалось пятнадцать минут до первого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Уго танцует cheek-to-cheek[83] с Маринес. Они скрылись, нет, скрываются в соседней комнате. Мы с тобой никогда не разговаривали, сказала Долли. У меня набухает ком в горле. Да, никогда, и это жаль, потому что мне очень приятно говорить с тобой. Как твои дела в последнее время? В каком смысле, Долли? Ты имеешь в виду агентство? Нет, я знаю, что там у тебя все в порядке. Тогда Сусанну? Нет, я полагаю, что в этом смысле у тебя нет проблем. Не очень-то полагай. Я имела в виду твоего отца. Моего отца? Да, Рамон, когда я вижу вас вместе, мне всегда кажется, что сейчас что-то взорвется. Твой радар, Долли, работает великолепно. Но ведь это тебя убивает, Рамон, прости, что я это тебе говорю. Не только прощаю, но благодарю. Пойми, Рамон, из вас двоих страдаешь только ты, твоего отца это ничуть не трогает. Я слишком хорошо это знаю. Ну и что дальше? Есть нечто сильнее меня. Но не сильнее его. Долли. Что, Рамон? Мне кажется, ты не очень-то любишь Старика. Но… Не красней, а то ты становишься чересчур хорошенькой. Но… Я тебя понимаю, Долли, понимаю настолько, чтобы доверить тебе одну тайну: я тоже его не люблю. Но… Молчи, не говори больше ни слова, не порть последнюю минуту тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, после того как ты доставила мне величайшую радость в этом году. Я? Ты не знаешь, каково это — всегда быть в окружении людей, которые говорят тебе: Ах, Доктор, Какой Необыкновенный Человек, Вы Счастливчик, Рамон, Что У Вас Такой Отец; клянусь тебе, я к нему не испытываю ни зависти, ни обиды, ни ревности; я просто его чуточку ненавижу. Ради бога, Рамон, не говори такого. Предупреждаю, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую. Так поступают кавалеры, да? Да нет, тут поцелуй будет в ладошку. Мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы вот так опять закрыть тебе рот. И чтобы я. Счастливого Нового года, поздравляю, Рамон и Долли, идите сюда. Где тут моя женушка? Счастливого Нового года, Уго. А где Сусанна? Пойду поищу. Сусанна. Где Сусанна? Бедная Сусанна. Сусанну тошнит, нет, стошнило в ванной, она там отдала новоиспеченному тысяча девятьсот пятьдесят седьмому году свой последний глоток тысяча девятьсот пятьдесят шестого. Чтобы вот так опять закрыть тебе рот, сказала тогда Долли. А дальше? Не знаю. Уго — мой брат. Долли, любимая.