— Ты в центр?
— Да. Хочешь, подброшу?
— Ладно, высадишь меня у Университета.
— Ты опять поспорил с дедушкой?
— Нет. После той стычки мы заключили перемирие.
— Мать огорчается.
— Да, она мне уже выдала несколько проповедей.
— Дело в том, что она действительно огорчена.
— А ты — нет?
— Не слишком. Мне кажется, я тебя понимаю лучше, чем твоя мать.
— Ты уверен?
— Почти уверен… Во всяком случае, постарайся быть с нею поласковей, не пугай ее. Ты же знаешь, какая она нервная.
— Просто она всего пугается. Многие слова вызывают у нее панический ужас.
— Так ты их не произноси. Что тебе за радость, если в доме не будет покоя. Думай себе что хочешь, только не говори целый божий день об одном и том же.
— Ты тоже считаешь, что не стоит говорить о том, что творится?
— Конечно, я так не считаю. Мне только кажется, что не стоит об этом говорить с твоей матерью. Ее ты не убедишь. А дедушку и подавно.
— Дедушка — совсем другое дело. Мама всерьез пугается и, кроме этого, ничего не понимает. Дедушка, напротив, все отлично понимает, но предпочитает пугать других, чем самому пугаться.
— Мужчины скроены по другой мерке. Они держатся за свой привычный мир.
— Это я знаю. И пойдут на все, чтобы его не потерять. Но что меня бесит, так это его поза человека с незапятнанным прошлым, человека безупречной честности, необычайной чистоты. Я имею в виду его статьи в газете, а не то, что он мне говорит. Когда он разговаривает со мной, он из кокетства старается казаться хуже, чем есть на самом деле.
— Все люди в какой-то мере рабы условностей — они, мы, да и вы. Но дело в том, что условности-то разные.
— Разве и мы рабы условностей?
— В тот день Старик это тебе сказал. И это было одно из немногих его утверждений, с которым я мысленно согласился. Вы думаете, что революция — это когда ходят без галстука.
— С чего-то надо начинать, вы и этого не делаете.
— Да, знаю, знаю. Но вы начинаете говорить, кричать, устраивать митинги, воспламенять сами себя и приходите к убеждению, будто страна и есть то, что вы провозглашаете, и только это. Но страна — нечто совсем иное и, возможно, намного хуже, чем тот идеальный край, который вы придумали.
— Кто тебе рассказал эту сказку?
— Слушай, Густаво, в основе мы оба мыслим одинаково. Надо покончить с накоплением денег и земли в немногих руках, с отсутствием самостоятельности и самобытности в нашей международной политике, с коррупцией властей, с торговлей пенсиями, с мелкой и крупной контрабандой, с протекцией, с клубными вождями, с пытками, с автомобилями по дешевке для депутатов. Разумеется, со всем этим надо покончить, но чего вы не понимаете, так это того, насколько иссякли ресурсы нашей чувствительности.
— В каком смысле?
— Видишь ли, однажды я слушал выступление по телевидению депутата от партии «Колорадо», и он открыто издевался над народом. Основной его тезис был таков: «В течение четырех лет вы жалуетесь на то, что депутаты вроде меня и многих других импортируют для себя дешевые автомобили. Вы считаете это ужасно безнравственным. Но когда приходит пора голосовать, вы выбираете нас, а не тех, кто не пожелал воспользоваться этой небольшой льготой. Это означает, что народ не придает значения таким мелочам».
— Вот наглец.
— Ясно, наглец. И все же по существу он, к сожалению, был прав. Люди придают все меньше значения тому, что связано с нравственностью в политике. Люди знают, что в высших сферах совершаются крупные и прибыльные махинации. И они полагают, что устранить подобные аферы не в их власти. Тогда человек с улицы, чье участие в политике ограничивается подачей голоса, примирившись, старается тоже провернуть свое маленькое дельце, свою скромную аферу. Пойми, самый серьезный кризис в нашей стране — это отсутствие хорошего примера.
— Лучше скажи, что с этого началось. Но теперь одними хорошими примерами дело не поправишь. Надо изменить нашу экономическую систему.
— Согласен с тобой, Густаво. Однако, стремясь изменить экономическую систему, вы выбрасываете за окно мораль — и делаете большую ошибку.
— Но ведь кризис у нас экономический, а не моральный. Во всяком случае, моральный кризис-следствие определенной экономической структуры.
— Видишь ли, вам, у которых Маркс разобран по цитатам и с уст не сходит теория относительной прибавочной стоимости, не мешало бы время от времени вспоминать, что Маркс говорит о политической экономии, науке о богатстве, как о подлинно моральной науке, самой моральной из всех наук. Не приходилось ли вам задуматься над тем, что, обличая отчуждение индивидуума при капиталистическом строе, марксизм, по сути, предлагает изменить знак этой моральной науки? Что будете вы делать, ты и все твои безгалстучные революционеры, если осуществится изменение структуры, как любите вы говорить, и эта новая, измененная структура перейдет немедленно во власть кучки безнравственных, честолюбивых, коварных подлецов? Согласен, изменить структуру — это великолепно, но вам надо позаботиться о том, чтобы одновременно изменилась мораль этого народа, иначе от перемены не будет проку и, будет ли это эволюция или что еще, она окажется бесполезной. Не задумывался ли ты о том, что в этой стране царит беспробудная политическая апатия, некое коллективное пожимание плечами — возможно, потому, что былые социальные завоевания достались народу, который их еще не требовал. По этой причине нас, находившихся в авангарде континента, теперь все опередили, теперь у всех в Америке больше социальной сознательности, чем у нас, все они быстрее осваиваются с переменами в мире, и, когда настанет момент той Великой Перемены, о которой вы мечтаете, ты увидишь, что наш Уругвай, такой чистенький, демократический, уравновешенный, такой образцовый для Америки, славившийся своей свободой и, однако, оказавшийся в безнадежном застое, самым последним, поймет урок истории, последним расстанется со своим пышным ритуалом лицемерия.
— Вот все вы такие: понимание как будто у вас есть, но, по сути, вы сеете разложение. Вы умеете только перечислять недостатки, изъяны.
— О нет, Густаво, различие лишь в темпе. Я полагаю, что единственно надежная перемена может быть достигнута политическим просвещением, а это требует времени. Ты же считаешь, что перемена будет внезапной, что она сразу созреет или что-то вроде того. Помню по себе, что, когда человеку нет двадцати лет, все кажется неотложным, да и в самом деле неотложно. Но признать некую потребность безотлагательной еще не означает, что ее удастся удовлетворить немедленно. Дай бог, чтобы ты и твои друзья оказались правы, но, на мой взгляд, есть только, два пути приобретения политической сознательности: один — это голод и разорение, второй — просвещение. Мы не испытали ни голода, ни разорения, по крайней мере в такой степени, как другие народы в Африке или в Америке, и вдобавок не знали надлежащего просвещения. Потому нас так мало волнует подлинная политическая перемена, зато очень волнуют злоупотребления и аферы политиков. Я разумею тупой бюрократический карьеризм, систему клубов, блаженную нирвану пенсионеров, продажность всех оптом и в розницу. Вы строите свои планы, исходя из народа, предварительно вами идеализированного, но сам-то этот народ еще не дал своего согласия на декларированную вами идеализацию. И пойми, все, что я говорю, отнюдь не направлено ни против народа, ни против вас. Вы замечательные парни, и у вас самые лучшие намерения, я это признаю, но вы делаете ошибку, увлекаясь экономическими схемами — вдобавок чужими — и забывая о реальности; народ у нас тоже замечательный, и это изумительный сырой материал, но, чтобы этот материал был годен к употреблению, необходимо его просветить. У нас здесь все умеют читать и писать, но не умеют политически мыслить, кроме как с точки зрения своей должности или своей пенсии. Одни проблемы можно решить лозунгами, другие — нет. Попробуй, например, провести опрос об аграрной реформе, и ты столкнешься с тем, что самые ярые ее защитники — это люди с образованием, интеллектуалы, студенты. Средний класс стремится вверх, у большинства из них есть и кое-какой запасец в виде недвижимости. Но я предложу тебе проехаться по сельской местности, и если ты встретишь крестьянина, молодого или старого, который при упоминании об аграрной реформе не испугается или откровенно и решительно не отвергнет эту возможность, придется тебя наградить орденом или, что куда проще, тебе не поверить. Пойми, что — по крайней мере теперь — у нашего пеона нет привязанности к земле, ему нравится чувствовать себя кочевником. Таково его смутное и авантюрное представление о свободе — знать, что нынче он может объезжать лошадей здесь, завтра стричь овец там, знать, что он ни к чему не прикреплен, или хотя бы верить в это; чувство, унаследованное от гаучо, по мнению людей сведущих. Так что, прежде чем наряжать их в чирипа[98] из флага аграрной реформы, надо им внушить привязанность к земле, и подумай еще вот о чем: если этой привязанности у них нет, стоит ли ее внушать? Нет ли других способов осуществить социальную справедливость — ну, разумеется, покончив с латифундиями, нашим национальным бичом? Нет ли других вариантов, более пригодных для нашего темперамента и — почему не сказать? — для наших национальных комплексов? Пока вы будете списывать под копирку уроки Боливии, Кубы или Ганы, пока вы смотрите на нашего пеона, заранее установив его тождество с кубинским крестьянином или шахтером из Оруро[99], дело не пойдет. Ты мне скажешь, что завтра или послезавтра может что-то произойти в Бразилии или в Аргентине, что-то потрясающее и притягательное, что может внезапно захлестнуть нас более или менее революционной волной. Возможно, это так, но зрелость не приобретается по декрету. Если у нас случится взрыв — не вследствие собственного нашего развития, а лишь потому, что взрыв произошел у соседей и огонь распространился дальше, — то, вероятней всего, заимствованный огонь принесет нам не пользу, а только гибель. Пока мы не изготовим наш собственный фитиль и наш собственный порох, пока не обретем внутреннюю уверенность, что нам необходим собственный взрыв и от собственного огня, не будет ничего глубокого, подлинного, закономерного, все будет пустой оболочкой, как является пустой оболочкой, да, пустой, наша хваленая демократия. И если наши магнаты, включая твоего дедушку, могут безнаказанно утверждать, будто руки у них чистые, причина в том, что наше понятие о политической гигиене оставляет желать многого. А теперь выходи, здесь нельзя долго стоять.