9

Еще рано: двадцать минут третьего. В контору идти не хочется. Наверняка меня ждет там целая толпа. Пусть подождут. А я лучше посижу в кафе да почитаю газеты. Утром спешил, взглянул только на заголовки. Редакционная статья Старика меня еще не успела расстроить. О чем он сегодня пишет? Против негров выступает? Или в поддержку Исаака Рохаса[100]? Или против бастующих? Или поддерживает ограничение прав профсоюзов? Да что говорить, любая тема годится. Но почему Старик превращает все свои статьи в шедевры мерзости?


— А, Вальтер, как поживаешь?

— Я видел, как ты вошел. Я сидел за столиком возле окна. На днях чуть не позвонил тебе. Да не решился.

— С каких пор такая робость?

— Л дело, знаешь, деликатное. Сперва я подумал, что нельзя обсуждать его по телефону. А потом махнул рукой; словом, не позвонил.

— Уж так было неудобно?

— Даже очень. Речь идет о твоем отце.

— Ах.

— Ты же знаешь, я работаю секретарем директора Молины. И недавно совершенно случайно узнал об одном весьма некрасивом деле.

— Наверно, в нем замешан Старик?

— Вот именно.

— Ну что ж, это меня не удивляет.

— Крупная махинация, связанная с фабрикой. Твоему отцу может перепасть полмиллиона.

— Да ну! А Молине?

— Столько же.

— И что ты думаешь делать?

— Ничего. Но если я ничего не делаю, хочу тебе сказать, что не ради твоего Старика, и не ради Молины, и даже не ради денег. Вдобавок никому не известно, что я в курсе. Я ничего не делаю, потому что знаю наперед, как все будет. Если я разоблачу их, меня начнут допрашивать, Молина переведет меня в какую-нибудь дыру вроде архива, где я буду погребен до конца дней, а твой отец в своей газете тиснет статеечку о том, что есть-де слухи, что в таком-то учреждении такой-то служащий сочувствует коммунистам и, несмотря на это, занимает весьма ответственную должность и имеет доступ к информации, жизненно важной для государственной безопасности, и истинные демократы в нашей свободной стране не должны этого терпеть. Наперед все знаю.

— А почему ты хотел мне звонить?

— Предупредить. Я знаю, что ты в этом свинстве не участвуешь, однако оно может тебе повредить. Тебе, твоему агентству, даже твоему сыну. О махинации проведал один журналист, и, понимаешь, он только ждет, пока дело оформится окончательно, чтобы бросить свою бомбу. Я думал, ты можешь поговорить с отцом, предупредить его, что дело может обнаружиться, в общем, убедить, что он на этом проиграет.

— Кто этот журналист?

— Ларральде.

— Алехандро Ларральде? Из «Ла Расон»?

— Да.

— О, он наверняка поднимет большой скандал.

— Еще бы. Этот церемониться не будет.

— Благодарю тебя, Вальтер.

— Что ты намерен делать?

— Еще не знаю. Мне так трудно говорить со Стариком.

Отношения у нас неважные. Но этого нельзя допустить, нельзя допустить.


— Добрый день, сеньор Будиньо. Было семь звонков, и вас ждут четверо посетителей.

— В чем дело? Разве Абелья сегодня не явился?

— Сеньор Абелья принял человек двадцать, но эти четверо желают побеседовать лично с вами.

— Ладно. Дайте мне список тех, кто звонил.

— Еще я хотела вас попросить кое о чем, сеньор.

— Говорите, сеньорита.

— Сегодня у меня день рождения, и я хотела бы уйти чуть пораньше.

— Черт возьми, а я как раз надеялся, что сегодня мы приведем в порядок переписку с Соединенными Штатами.

— В таком случае, сеньор…

— Ну ладно, можем отложить на завтра. В честь вашего дня рождения.

— Спасибо, сеньор.

— Вы, наверно, еще совсем маленькая.

— Сегодня исполнился двадцать один год, сеньор.

— Приятное, должно быть, это чувство, когда тебе исполняется двадцать один год, у тебя хорошая работа и такая симпатичная внешность.

— То же самое говорит мой жених, сеньор.

— С чем вас поздравляю. Вижу, он человек разумный и с хорошим вкусом.

— Благодарю за разрешение, сеньор. Пойду скажу сеньору Риосу, что он может войти.

— Минутку погодите, сеньорита. Я хочу раньше прочесть это сообщение.

Здорово отбрила меня пышнотелая секретарша. Только я сказал ей «симпатичная», и она тут же выпалила про жениха. Вроде заклинания. А этого парня я знаю. Видел однажды, как они обнимались в последнем ряду в кинотеатре «Калифорния». Ну, уж сегодня он ее хорошенько обцелует. Happy birthday to you[101]. Ha здоровье. A теперь — как сказать Старику? Грязные махинации — я всегда этого боялся. В конце концов, мне-то что? Ну а Густаво? Я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Фраза, достойная Александра Дюма. Забавно, а ведь иначе и не скажешь о том, что я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Между прочим, она и моя фамилия. Но мне это так не повредит. Восемь — шесть — четыре — пять — три.

— Хавьер? Говорит Рамой. Как ревматизм вашей супруги? Рад, очень рад. Скажите, пожалуйста, отец у себя? Будет в пять?

Хорошо, Хавьер, к этому часу я приеду.

Ну а теперь пусть пышнотелая секретарша пригласит сеньора Риоса.


— Сеньор Будиньо?

— Очень приятно.

— Прошу извинить, что я настаивал на разговоре с вами лично. Я знаю, вы человек занятой.

— Не беспокойтесь, сеньор Риос. Для того мы здесь и находимся.

— Понимаете ли, я к вам по вопросу, связанному с поездкой. Ну ясно, потому я и обращаюсь в агентство.

— Естественно.

— Просто о поездке я мог бы побеседовать с сеньором Абельей, с которым я, кстати, знаком — он человек вполне компетентный. Но мой случай — не совсем обычный, и я, главное, хотел бы сохранить дело в тайне. — в тайне ваш маршрут или в тайне вашу просьбу?

— И то и другое. Видите ли, сеньор Будиньо, мне шестьдесят три года, я вдовец, у меня два сына, две дочери и только одна внучка. Теперь я решил съездить в Европу.

— На какой срок, сеньор Риос?

— Максимум на три месяца.

— Когда бы вы хотели выехать?

— Как можно раньше.

— Один?

— Нет, с внучкой. Это очень важно.

— Морем или самолетом?

— Морем.

— Класс?

— Первый.

— И вы желаете, чтобы я вам наметил маршрут, заказал номера в отелях и прочее?

— Разумеется, но у меня есть еще другая просьба. Такая, с которой редко обращаются в агентство путешествий. Должен сказать, что обращаюсь к вам, потому что мне вас рекомендовали наилучшим образом. Ваш друг Ромуло Сориа.

— Вы друг Ромуло Сориа?

— Он мой врач. Вдобавок он единственный, кому известно то, что я собираюсь вам сообщить. Доктору Сориа было нелегко сказать мне об этом, и признаюсь, мне сейчас тоже нелегко сказать это вам. По правде говоря, Сориа и сказал-то мне, когда я сам догадался. Фактически я вынудил его к этому. Но вам никогда не догадаться.

— Честно говоря, нет.

— А в общем-то все довольно просто. У меня рак.

— О, сеньор Риос. У меня нет слов.

— Вы побледнели.

— Возможно, но, право же, у меня нет слов.

— Ничего не говорите. Я понимаю вас.

— При таких обстоятельствах полезно ли вам путешествовать?

— Мне уже ничто не может быть полезно. Но именно ввиду таких обстоятельств, как вы тактично выразились, я вправе доставить себе последнее удовольствие. Доктор Сориа гарантирует мне пять месяцев жизни, и, по его мнению, только на четвертый месяц начнутся осложнения, которые будут очень быстро развиваться и сделают для меня невозможным передвижение. Таким образом, мои планы нормальной жизни не могут идти далее трех месяцев. Вам, конечно, хотелось бы знать, зачем я вам все это говорю.

— Да.

— Видите ли, я хотел бы поехать в путешествие со своей внучкой. Это последний подарок, который я себе делаю. Но внучке всего пятнадцать лет, и, если мои сын и невестка узнают, что надо мной нависла неотвратимая опасность, да еще с точным сроком, они не только не разрешат девочке ехать со мной, но каким-нибудь способом помешают мне поехать. В лучшем случае со мной отправится все семейство, чтобы заботиться обо мне во время путешествия.

— А не думаете ли вы, сеньор Риос, что это было бы весьма разумно?

— То же самое сказал мне ваш друг доктор Сориа, но потом он меня понял. И я надеюсь, что вы тоже поймете. Перспектива разъезжать три месяца с целым семейным батальоном из сыновей, дочерей, невесток и зятьев, которые весь день будут стараться шутить, чтобы меня подбодрить, а стоит мне отвернуться, будут смотреть с состраданием и с мокрыми глазами, — такая перспектива, признаюсь, совершенно меня не привлекает. Я хочу нормально путешествовать со своей внучкой, она самое дорогое, что у меня есть в мире. И чтобы внучка была довольна, ничего не знала, наслаждалась всем, что увидит, и чтобы я был ей опорой, хотя в действительности опорой будет она мне. Ваш друг поклялся, что не скажет ни слова моим домашним о моей болезни. Вы, сеньор, тоже мне поклянитесь.

— Конечно, но все же…

— Разумеется, вам все же не вполне понятно. Видите ли, я хотел бы, чтобы вы, кроме того, что обеспечите нам билеты и отели, организуете экскурсии и дадите советы относительно достопримечательных мест, лучших музеев и так далее, кроме этих более или менее обычных обязанностей, — я хотел бы, чтобы вы известили всех владельцев отелей на нашем маршруте: если со мною что-нибудь произойдет — ведь ваш друг Сориа мог и ошибиться в своих расчетах, — словом, на случай, если со мною что-нибудь произойдет, чтобы моя внучка ни о чем не тревожилась и ее тотчас же отправили в Монтевидео самолетом. Излишне говорить, что за эту особую услугу я внесу в ваше агентство дополнительную сумму.

— То, о чем вы просите, я, конечно, могу исполнить. Но, с вашего позволения, замечу, что хозяева отелей, узнав, что вы путешествуете при таких обстоятельствах, будут относиться к вам с таким же затаенным сочувствием, которого вы хотели бы избежать со стороны родных.

— О, понятно. Я тоже об этом думал. Но, знаете ли, случайное и мимолетное, я бы даже сказал, профессиональное сочувствие хозяина гостиницы, метрдотеля или официанта — это не то же самое, что искреннее — как я полагаю — и полное горя сочувствие сына или дочери. Вы имеете полное право считать, что у меня каменное сердце, но должен признаться, именно в этом случае искренность была бы мне в тягость. Будь они лицемерами, их поведение меня бы не трогало, тогда я мог бы их презирать, но я горячо люблю своих сыновей и дочек, и они тоже мною дорожат — по крайней мере я так думаю. Кроме того, ведь вы, наверно, путешествовали и, конечно, заметили, что в сочувственных взглядах европейцев нет того трепета, какой бывает у наших земляков. У тех, я бы сказал, сочувствие менее гнетущее, менее острое. Это сочувствие людей, испытавших бомбежки, концлагеря, пытки, голод, ампутации.

— Я думал, вы не бывали в Европе.

— И верно не был. Но я видел глаза европейцев, приехавших сюда после войны.

— Слушая вас, я начинаю чувствовать себя ужасно легкомысленным человеком.

— О, нам только и остается, что позволить себе чуточку легкомыслия. Поверьте, у меня его было больше, чем у многих. Вы, я думаю, слыхали, что у слепых наблюдается особое развитие прочих органов чувств. Так вот, с тех пор как предо мной конкретно предстала мысль о смерти, я бы даже сказал, дата моей смерти, у меня развилась способность особенно острого восприятия жизни, как если бы некий бог-шутник решил, что моя прежняя антенна уже не годится, и поставил мне другую, новенькую, с исключительной дальностью приема.

— К счастью, вы не утратили чувство юмора.

— Видите ли, при всех этих переживаниях перспектива путешествия с внучкой — некий стимул если не жить, то, во всяком случае, хорошо закончить жизнь.

— Ну что ж, надеюсь, я вполне понял, чего вы хотели бы от нашего агентства.

— Собственно, не столько от агентства, сколько от вас, в порядке личной услуги.

— Тогда приходите сюда завтра в три часа с паспортами, справками о прививке оспы — вашими и вашей внучки — и кратенькой запиской о маршруте, который вы сами наметили. Я охотно уделю вам часок, и мы уточним все детали. А если увидите Ромуло, передайте ему мой привет.

Это хуже, чем видеть покойника, намного хуже.

— Сеньорита, прошу предупредить, что сегодня я больше никого не приму.

— Но как же, сеньор, там еще три человека, и они знают, что вы здесь. К тому же они видели, что вы приняли сеньора Риоса.

— Я себя неважно чувствую. Скажите им, пожалуйста, пусть придут завтра. Да, да, скажите, что я плохо себя почувствовал и должен был уйти, и предложите прийти завтра с утра, потому что во второй половине дня я не смогу их принять.

— Вы в самом деле плохо себя чувствуете?

— Небольшая мигрень, только и всего.

— Вам чем-нибудь помочь?

— Нет, благодарю. Избавьте меня от этих людей и ступайте праздновать свой день рождения.

— Благодарю вас, желаю, чтобы ваша мигрень прошла.

Куда мне теперь принимать посетителей. Этот человек. И с виду он так спокоен. Меня это потрясло больше, чем тот мертвый на Рамбле. Это хуже, чем видеть мертвого. Гораздо хуже. Потому что Риос, так сказать, объявлен мертвым и вместе с тем в достаточной мере жив, чтобы сознавать свою обреченность. Не понимаю, как он может смотреть на свое будущее, на свое куцее будущее, с таким спокойствием. Вдобавок у меня впечатление, что он неверующий. Он слегка подшутил над богом. Я не в силах этого понять. Наверно, тут что-то нечисто — в этом странном спокойствии, в этой любви к внучке, в этой сознательной покорности судьбе, в этой вере в приговор Ромуло, в этом холодном отношении к сочувствию детей. И однако лицо у него доброе, в глазах нет обозленности. Все мы должны умереть, но ужасно, если знаешь, когда придет конец. Пусть бы дата моей кончины была назначена через сорок лет, мне все равно не хотелось бы этого знать. Как мучительно должно быть ощущение, что тратишь минуты, неотвратимо приближаешься к определенной, точной дате. Что чувствует человек, твердо уверенный в дне казни? Ему, наверно, кажется, что время мчится с головокружительной быстротой: закроешь глаза на секунду, а откроешь — прошло полдня. Как будто катишься под уклон в машине без тормозов. Однажды у меня было ощущение неминуемой близкой смерти. Куда более близкой, разумеется, чем отсрочка на пять месяцев, которую Ромуло гарантирует Риосу. Было это при переходе через железнодорожные пути, между Колоном и Саяго[102], в некую ночь тысяча девятьсот тридцать восьмого, а может быть, тридцать девятого года. Я возвращался от Венгерки. Как всегда, было лень идти до шлагбаума. Обычно я перескакивал через ограду и переходил то здесь, то там — где придется. Ночь стояла, нет, стоит безлунная. Я шагаю, все еще думая о Венгерке. Как ее зовут, я не знаю, хотя однажды мне назвали ее имя. Эрзи — или что-то вроде этого. Но на подготовительном курсе мы все называем ее Венгеркой. Какая девчонка. Смесь секса, фольклора и истории ее родины. Спать с ней — все равно что спать с ордами Арпада[103], со святым Владиславом [104] с Дебреценским сеймом[105] и с битвой при Темешваре[106]. Она умеет целовать как королева, и в ту же ночь, между одним поцелуем и другим, между одним объятием и другим — которые вроде объятий спрута, так они лихорадочны, неуемны и быстры, — между одной лаской и другой — настолько бурными, что тело мое делается красным, как при крапивнице, — между одной простыней и другой — потому что она никогда не пользуется одеялом, даже в июле месяце, и я мог бы замерзнуть, если бы от нее не исходил могучий животный жар, куда более сильный, чем от жаровни или от грелки, — словом, между одной любовной забавой и другой она посвящает меня в детали претензий Яна Запольи[107], отношений этого господина с турками и, естественно, также мира, заключенного в Надьвараде[108]. Лишь в редких случаях она говорит мне о своих братьях Дьёрде и Жигмонде — оба они скрипачи, один в венском симфоническом оркестре, другой в оркестре Лейпцигского радио, — которые пишут ей только на рождество, сообщая о политических сплетнях в Центральной Европе и о своих кутежах. Так как мои сексуальные возможности кончаются намного раньше, чем история Венгрии, Венгерка говорит: «Прощай», и я говорю: «Чао, Венгерка». Неудивительно, что после свидания с такой особой шагаешь безлунной ночью в некоторой рассеянности; и я иду, погруженный в воспоминания о ее порывах и вспышках, о бесконечных перечнях имен и дат, и так преодолеваю первую ограду, затем вторую и перехожу, вернее, пытаюсь перейти где-нибудь пути, но, не заметив, что нахожусь у стрелки, я ставлю правую ногу на рельсы как раз в тот момент, когда со станции Колон стрелку переводят, так как сейчас должен пройти поезд, прибывающий в час семь минут, и я оказываюсь в капкане, самым глупейшим образом, и пугает меня не боль, а твердая уверенность в том, что через четыре минуты, самое большее — через пять, пройдет поезд, прибывающий в час семь, и что мне не вырваться, так как железные клещи обхватили мою ногу возле щиколотки, а ступня болтается внизу и ее никак не вытащить, и от этой ступни вверх по телу ползет ужас, в котором не только страх смерти, но и сознание своей глупости, и из моих уст сыплются проклятия, что я так по-идиотски попал в капкан, который никто для меня не готовил, и я сознаю, что, ступи я на десять сантиметров дальше или ближе, я бы понятия не имел о том, что тут притаилась опасность, или, самое большее, услыхав скрежет рельсов, подумал бы, что сейчас пройдет поезд, прибывающий в час семь, а тут еще холодно и ветрено, но меня прошибает пот, я дергаюсь и повторяю:, «Чума на эту Венгерку», как будто бедная Эрзи, которая так славно умеет любить и так замечательно знает историю, виновата в моей глупости, и я обещаю, что если спасусь, то всегда буду проходить под шлагбаумом, но знаю, что обет мой совершенно напрасен, ведь вырваться из этих оков не в силах человеческих, и я извиваюсь и слышу отдаленный шум поезда, и лавина отрывочных и сливающихся образов проносится в моей голове, и я начинаю думать, как бывает с утопающими, о самых разных, меж собой не связанных вещах, «Мама дает мне пирог с мясом», а почему не со шпинатом или не с курятиной, нет, «Мама дает мне пирог с мясом, косы Хулии, одна из них наполовину расплелась, туфля Старика жмет на педаль сцепления», только туфля, почему «на плоской крыше висит сорочка и машет рукавами, будто руками», и опять Мама, но теперь «она моет мне ноги в голубом тазу с синей каемкой», я этот таз никогда не вспоминал, и когда Мама могла мне мыть ноги, «мои маленькие, розовые детские ноги в голубом тазу с синей каемкой», и еще Млечный Путь, но этот образ уже не в моей голове, а наверху, в небе, которое я вижу, и шум поезда слышится все громче, все страшнее, все ближе, я дергаю ногу, уже совершенно обезумев, она сжата, будто кольцом, вокруг щиколотки, и мне очень больно, и тут поезд, и я хочу молиться, но выученные много лет назад молитвы путаются, «Отче наш, ты, что на небесах, благословенна ты», не знаю, ничего не знаю, «к тому же какое дело богу до меня, до поезда, до моей ноги, до ноги моего отца, теперь она без туфли нажимает на педаль сцепления», и поезд, и огни, они уже освещают меня, «и кожа Росарио, и кожа Росарио, кожа Росарио, Росарио, Мама», и поезд, чудовищный, огромный, с жутким огненным глазом, «отче наш», вот он, вот он, колоссальный, «нет, меня не надо», ааай, я выдернул ногу, и он прошел мимо, «вот моя нога, в моих руках, без туфли», а поезд прошел мимо, «моя нога при мне, я — это моя нога», как я сумел, как, шум удаляется, затихает, «моя дорогая, измученная, окровавленная, счастливая нога, моя счастливая нога, она моя, какая чудесная в ней боль, когда я на нее ступаю, моя нога, она цела, спасибо не знаю кому, а «Отче наш» я забыл, милая Венгерка», я не хочу смотреть, что стало с туфлей, хотя рельсы опять раздвинулись, «какой я потный, и как холодно, как знобит», но моя нога цела. Ну конечно, у Риоса другое: во-первых, ему за шестьдесят, а мне было двадцать или двадцать один, и, кроме того, он может готовиться постепенно, а у меня было едва пять минут, чтобы свыкнуться с мыслью, что поезд обрушится на меня и наверняка искромсает на кусочки. Меньше всего было во мне спокойствия, да и теперь, когда об этом думаю, мороз по коже подирает, и этот жуткий светящийся глаз, этот надвигающийся на меня циклоп долгие годы являлись мне в кошмарах. Все обильные ужины, банкеты, мальчишники, рождественские индейки заканчиваются для меня поездом, который надвигается, глядя на меня, словно заранее наслаждаясь моей гибелью, и странное дело, в моих снах я никогда не спасаюсь, никогда не успеваю выдернуть ногу последним отчаянным рывком. Бедный Риос. Его поезд движется медленней, но тут никакой последний рывок не поможет. Его приготовления, его спокойная предусмотрительность, его забота о внучке — это, по-моему, вроде того, как если бы я, с застрявшей между рельсов ногой, стал беспокоиться о складке на брюках, или причесываться, или насвистывать танго, или считать белые пятнышки на ногтях, или рассуждать с научной точки зрения, почему мои подъязычные железы выделяют больше слюны, чем обычно. Не понимаю, как можно анализировать свой собственный страх — причем не на безопасной дистанции, а в самом центре кошмара, как это делает Риос.


— Как дела, Хавьер? Отец пришел? Тем лучше, я немного опоздал и боялся, что… Добрый день. Папа.

— Ты случайно меня застал. Я собираюсь уходить.

— Не можете ли уделить мне десять минут?

— Десять минут могу. Не больше.

— Я прошу, потому что это важно.

— У тебя все важно. Неплохо бы тебе чуть ослабить ненужное напряжение, в котором ты постоянно живешь.

— Уверяю вас. Папа, сами вы ничуть не способствуете тому, чтобы это напряжение ослабло.

— Ну ясно, я виноват.

— Я перейду к делу. Вы знакомы с Молиной?

— Сам знаешь, что знаком.

— Встречались вы с ним в последнее время?

— Похоже на полицейский допрос.

— Возможно, это предварение полицейского допроса.

— Нечего меня пугать.

— Мне известно. Папа, что вы с Молиной обделываете не слишком чистые дела.

— Не пугай меня.

— Дела, связанные с фабрикой.

— Не пугай.

— Не притворяйтесь циником.

— Что еще?

— Один журналист только и ждет, чтобы дело оформилось. Ждет, чтобы начать свою атаку.

— Покамест это первое действительно важное, что ты сказал. Но, полагаю, дело не так страшно. Кто этот журналист?

— Это неважно.

— Напротив, очень важно.

— Вам придется удовольствоваться тем, что он из оппозиционной газеты.

— Так я и думал.

— И более чем вероятно, что газета собирается представить дело с большой шумихой. Раскрыть скандальную историю — для газеты находка. А если тут замешан Эдмундо Будиньо — тем паче.

— Логично. Я сам бы так поступил.

— Надеюсь, не будет чрезмерной моя просьба, чтобы вы хоть раз подумали не только о своей выгоде?

— Тебя тревожит, что разоблачение может бросить тень на тебя, на Уго?

— Главное — на Густаво. Об Уго я не тревожусь. По-моему, он так же малощепетилен, как и вы. Что касается меня, я, естественно, предпочел бы, чтобы наше имя не было бесповоротно замарано. Но, признаюсь вам, меня тревожит не разоблачение, а то, что вы занимаетесь подобными сделками. Разоблачение я смогу переварить, думаю, меня на это станет. Но Густаво — мальчик.

— Не беспокойся.

— Вам кажется, я могу не беспокоиться?

— Послушай, есть только три журналиста, которые могли пронюхать про это дело: Суарес, Фридман и Ларральде. Опасения у меня вызывает лишь Суарес. Это он?

— Нет.

— Суарес вызывает у меня опасения, потому что он, я бы сказал, фанатик. Если вобьет себе что-нибудь в голову, его ничем не заставишь свернуть с пути.

— А два других?

— На двух других нашлась бы управа. Например, на Фридмана. Но это не Фридман, я уверен.

— Да, это Ларральде.

— Я это подозревал с самого начала. Тогда можешь спать спокойно.

— И все будет оставлено как есть?

— Кем? Ларральде или мной? — я говорю о вас.

— Рамон, надеюсь, ты не собираешься диктовать мне правила поведения, не так ли?

— О, если бы я мог.

— Я уже слишком стар, чтобы ты разговаривал со мной в таком тоне. Конечно, ты себя считаешь очень нравственным.

— Тут не бывает «очень». Человек либо нравственный, либо нет.

— Не будь чистоплюем, Рамон. Ты прекрасно знаешь, что это не первая такая сделка, как ты изволил выразиться. Ведь знаешь?

— К сожалению, у меня достаточно оснований, чтобы предполагать это.

— Ну, так, исходя из этих оснований или из своего богатого воображения, ты мог бы также предположить, что мой капитал я сколотил не безгрешными способами. Пойми ты раз и навсегда, что — во всяком случае, в этой стране и за исключением тех, кто выиграл в лотерее, — любой человек, в короткий срок ставший богатым, — это не святой. Вот и я стал богат в течение немногих лет, причем в лотерее не выигрывал. Ergo[109] я не святой. Видишь, как просто?

— Даже слишком.

— Но получается, что отсутствие у меня щепетильности — уж назовем это так — затрагивает нас всех. В том числе тебя.

— Меня?

— Естественно. Или ты думаешь, что все мое состояние добыто нечистыми способами за единственным исключением — тех восьмидесяти тысяч песо, которые я тебе дал на устройство агентства?

— Ах вот вы куда клоните.

— Эта сумма такая же чистая или грязная — в зависимости от разных точек зрения, каждая из которых оправданна, — как грязны или чисты остальные мои деньги. Методы их приобретения у меня всегда были одни и те же, ну, разумеется, с поправкой на меняющиеся времена. Но кардинальных изменений не было. В назидание тебе скажу, что единственные поистине чистые деньги, полученные мною, — это небольшие суммы, которые я выигрывал в казино. Но, кажется, из этих выигрышей я на твое честнейшее агентство не выделил ни одного песо.

— Что вы мне хотите всем этим сказать?

— Живи как знаешь, я не собираюсь вмешиваться в твою жизнь. Объясняю тебе все это потому, что, если уж ты так непомерно щепетилен, тебе не вредно об этом подумать.

— Вы же знаете, что через два года я вам верну весь долг.

— Возможно. Но это не меняет существа проблемы. Конечно, если ты выплатишь мне все до последнего сентесимо, это будет вполне справедливо, и лишнего я с тебя не потребую. Но, будь я на твоем месте, я бы, вероятно, задумался над тем, что вся эта затея с агентством — свидетельство твоего ничтожества. Ведь это именно я своими нечестно приобретенными деньгами дал тебе возможность, какой другие лишены. То, что ты деньги вернешь, дела не меняет. Факт остается фактом. Ты, и твоя жена, и Густаво — все вы занимаете в плане экономическом и социальном положение, которое, скажем правду, нельзя считать стесненным. Но этим завидным положением вы обязаны только и исключительно тому, что я, глупый, бесчестный Старик, дал тебе восемьдесят тысяч незаконно нажитых песо. Через два года, а может, и раньше ты мне деньги вернешь, но этим не зачеркнешь и не отменишь того особого преимущества, которое тебе предоставил мой заем. Ведь ты согласишься со мной, что если уж быть щепетильным, то нельзя это делать наполовину, Если уж рассуждать по-честному, то нечего себе позволять разные увертки. Если мы ратуем за гигиену, так давай уж будем отмывать на себе не только те места, что на виду. Если уж решили держаться прямо, не надо гнуться.

— Вы правы.

— Можешь мне этого не говорить. Я сам знаю, что прав.

— Не надо было мне брать эту сумму. То была ловушка, ваше долгосрочное капиталовложение. И сегодня вы получаете свой первый дивиденд. Так ведь?

— Я об этом не думал, но, по существу, это так.

— И какой же выход вы мне оставляете?

— Какой выход я оставляю тебе?

— Конечно. Если, несмотря на то что я возвращу деньги полностью, навсегда останется в силе факт, что вы этими деньгами поддержали меня, и, если я даже закрою свою контору, вы всегда сможете сказать, что нынешнее мое положение основано на данной вами ссуде, то какая же остается для меня лазейка?

— У тебя нет никакой лазейки. Начиная от твоего социального положения до твоего счета в банке, от твоей весьма средней культуры до твоей красивой щепетильности — всем этим ты обязан тому, что я проложил тебе дорогу. Я-то могу держаться независимо, твой дедушка мне не дал ничего — ни образования, ни денег, ни общественных связей. Все это создал себе я сам, только я. Но ты, и Уго, и Сусанна, и Долли, и Густаво — все вы связаны со мной. Прямо или косвенно, это я привел вас к преуспеянию, к трепету перед вами всех прочих, к обладанию столь полезным паролем, как имя Будиньо на визитной карточке, которую вы вручаете в прихожих. И мне неясно, заметил ли ты одно вопиющее противоречие в своей тираде оскорбленного достоинства, которую пришел произнести в моем кабинете. Ты так озабочен возможным пятном на твоей фамилии Будиньо, что кое о чем забыл: если фамилия эта что-то значит теперь в стране, так это я, только я добился того, что, когда все здешние люди — богатые и бедные, мнящие себя важными персонами и сознающие свое убожество — слышат эту фамилию, им ясно, чего держаться, ясно, что Будиньо — это символ денег, и могущества, и власти, и свершений, и скажу тебе с уверенностью, люди эти отнюдь не терзаются угрызениями совести, когда им надо идти ко мне просить об услуге, или о месте на фабрике, или о том, чтобы я начал какую-нибудь кампанию в газете; так что в наихудшем случае, поскольку я, и только я, являюсь создателем славы фамилии Будиньо, точно так же я, и только я, вправе решать, втоптать ли ее в грязь. Но ты не волнуйся, я пока еще этого не решил. И ничего страшного не случится. И ты, и Уго, и Густаво можете и дальше вручать свои визитные карточки с фамилией Будиньо без того, чтобы ваши сверхчувствительные щеки краснели и вашим глазам приходилось стыдливо глядеть в пол. С Ларральде я знаю как поладить.

— С Ларральде? Неужели это возможно?

— Ну кто, по-твоему, этот смельчак? У него тоже есть свое слабое место, как у всякого рядового человека.

— Что он натворил?

— Он? Пока я ничего не знаю. Насколько мне известно, ничего.

— Ну, и дальше что?

— Дальше? А вот послушай. У него есть старший брат, Орасио Ларральде — имя тебе знакомо? — который на последних выборах фигурировал в качестве семнадцатого кандидата в депутаты в списке компартии. Есть у него дядя по матери, Хасинто Франко — имя тебе знакомо? — который в 1948 году был кассиром в почтенном банковском учреждении и в какой-то уикенд сел на самолет, вылетавший в Париж, с пятьюдесятью тысячами долларов, зашитыми в подкладку пальто, однако Интерпол сумел эту подкладку отпороть. И наконец — самое важное я оставил тебе на закуску, — его сестрица, Норма Ларральде — имя тебе знакомо? — Нормита для близких друзей; она ни мало ни много возлюбленная номер один достопочтенного сенатора Эстевеса, человека женатого, имеющего четверых детей, батльиста, eppur[110] католика, хотя тебе это покажется противоречивым. Что скажешь?

— Я понимаю, что вы способны пустить в ход весь арсенал этих сведений, однако ни один из приведенных фактов не может быть вменен в вину самому Ларральде.

— А зачем мне обвинять самого Ларральде, если у меня есть три таких великолепных, достоверных, впечатляющих факта? Зачем мне исследовать его личную карьеру, если я могу начать кампанию против его брата, требуя отстранить его от должности в «Совете Ребенка»[111] под предлогом, что своей тайной проповедью марксизма-ленинизма он превращает несчастных, увечных подростков в угрозу для общества и демократических установлений? Зачем мне трудиться, если одним упоминанием о подвиге, совершенном его дядей кассиром в тысяча девятьсот сорок восьмом году, я автоматически лишаю веса и ценности его предполагаемое разоблачение того, что он в наивной своей дерзости, возможно, назовет моими «грязными махинациями»? Зачем, если я могу послать влиятельной сеньоре Эстевес анонимку с указанием улицы и номера квартиры, которую сенатор снял для Нормиты, и вдобавок передать эти сведения в «Ла Эскоба» — ты ведь не потребуешь, чтобы наша серьезная, правдивая, объективная газета повторяла подобные сведения, возможно клеветнические?

— Неужели вы на это способны?

— Of course[112], сынок. Не забудь, у меня есть Хавьер, а Хавьер тщательно пополняет мою богатейшую картотеку отечественных знаменитостей, то, что мы с ним называем Перечень Бесславных Поступков Славных Личностей. Ты не представляешь себе, сколько от него пользы, особенно в случаях, подобных тому, о котором я говорил. У меня еще и то преимущество, что в этой стране я единственный столь предусмотрительный человек, чтобы интересоваться уязвимыми местами сограждан, и до сих пор никто еще не сделал того же по отношению к моей особе. С другой стороны, найдись человек, способный на это, знай, что моим правилом было не оставлять никаких следов, не подписывать даже самой пустяковой бумажки, не договариваться при свидетелях, когда речь идет о делах не вполне безупречных. Следы, подписи, свидетельства — это я оставляю для того, что законно, записано, осязаемо. Но там, где есть хоть тень недозволенного, я предпочитаю слово. Verba non res[113], я, как видишь, латынь еще не позабыл. Например, все то, что я тебе говорю, я бы никогда не подписал и не сказал бы при свидетелях, даже при этом чуде преданности, которое зовется Хавьер. Если в минуту безумия ты бы вздумал использовать против меня нынешние мои слова, заметь, что у тебя не было бы ни единого свидетеля. А кто тебе поверит, тебе, который без меня ничто, если ты станешь оспаривать слова доктора Эдмундо Будиньо, который — согласно умной и чуть язвительной статье, в прошлом месяце напечатанной в журнале «Тайм», о нашей маленькой стране представительной демократии, сопернице Швейцарии, — фигурирует в числе пяти наиболее ярких личностей на уругвайском политическом горизонте? Честно говоря, тот факт, что включили еще четверых, объясняется лишь обычной плохой осведомленностью североамериканских журналистов. Но, конечно, ты не сделаешь этого, не настолько ты глуп. Я просто привожу как пример. Завтра же Ларральде позвонит аноним — разумеется, Хавьер — и поставит его в известность о том, что ему, Хавьеру, известно, иначе говоря, ознакомит в общих чертах с имеющимися у меня данными о его плане.

— А если, несмотря ни на что, Ларральде откажется молчать?

— Ты не знаешь людей, Рамон. Потому-то ты всегда так озабочен. Ларральде журналист толковый, деятельный, предприимчивый, с чутьем, но в основе своей это человек, который хочет жить спокойно и знает лучше, чем кто-либо, что, если мне известны грешки его родни и он при этом накинется на меня, тут уж спокойная его жизнь кончится, не только потому, что я пущу в ход все меры, о которых тебе рассказал, но и по более серьезной причине: хотя моя газета довольно близка к правительству, а он пишет в газету оппозиции, но в конечном счете каждая из двух наших главных партий знает, что нуждается в другой, так что вполне может случиться, что через несколько недель Ларральде окажется без работы. А что, по-твоему, сможет сделать Ларральде, после того как две влиятельные газеты объявят о его кончине как журналиста? Он не дурак, повторяю тебе. Он сразу поймет. Точно гак же, как минуту тому назад понял ты, когда я тебе несколькими штрихами обрисовал моральные истоки твоего пресловутого агентства. Ты ведь сразу понял, что не сможешь со мной тягаться. Во-первых, потому что ты, в конце концов, мой сын, а кровь есть кровь. И второе: если тебя вдруг одолеет зуд благородства и ты со мной порвешь, и оставишь агентство, и выкинешь все за борт, и решишь избавиться от всего, что так или иначе порождено моими гнусными деньгами, ты прекрасно знаешь, что это было бы для тебя пострашнее, чем экономический крах. Это было бы также крахом семьи — честно говоря, я не представляю себе, чтобы Сусанна могла начать с нуля, стряпать, стирать, пойти самой на службу, и также не представляю себе, чтобы Густаво, несмотря на свои прогрессивные замашки, оставил учебу и пошел работать. Ты сразу это понял, что говорит в твою пользу — ведь, сделав благородный жест, то есть порвав со мной, ты бы остался ipso facto[114] без агентства, без жены и без сына. И также без любовницы, если таковая у тебя имеется, — увы, они-то менее всего наделены сантиментами. Я не знаю, есть ли она у тебя, но не думай, что тут недосмотр Хавьера. Нет, просто ты недостаточно важная персона, чтобы фигурировать в моей картотеке. Ну, на сем я тебя покидаю, твои десять минут превратились в полчаса, и меня уже минут пятнадцать ждут в Партийном Клубе. Привет Густаво и Сусанне. Возможно, завтра я к вам загляну.

Как странно. И все же эти ужасные вещи, которые он говорит мне, он не скажет никому другому. Возможно, это доказывает одновременно два факта. Первый — что он никого так не ненавидит, как меня. Но также — что никому не доверяет настолько, чтобы все это говорить. А в этом его сущность. В этом отталкивающем автопортрете, который он мне преподносит когда только может, всякий раз добавляя какой-нибудь новый штрих. В этом его сущность, а не в пламенных, ядовитых, беспощадных редакционных статьях, столь же бесчестных, сколь бесчувственных. В этом его сущность, а не в похлопыванье по плечу, не в финалах речей, когда он раскрывает объятья и с нечестивым умилением возводит очи горе, не в уверенном тоне, которым он выкрикивает свои немногие сомнения, не в корректном презрении, с каким он говорит обо мне своим приятелям, не в его лживой скорби при всяческих катастрофах, не в его жестоких и увлажненных глазах при виде рождественских елок. В этом его сущность, а не в его фотографиях с официальной улыбкой, не в его библиотеке в пять тысяч томов, большей частью не оскверненных ножом для разрезания книг, не в сокрушенном его лице, когда он говорит о Маме, и не в щедрости, с какой он посылает, но никогда не приносит сам, охапки цветов на ее могилу в каждую годовщину ее смерти. Об агентстве он мог мне говорить вполне спокойно. Он был уверен, что я ничего не сделаю. Но в самом деле, неужели я не могу ничего сделать? У него просто фантастическая интуиция в умении наметить психологические координаты и вычислить, что если он подтолкнет события в определенном направлении и они належатся на некий, также определенный характер, то реакция будет такой-то и такой-то. И самое ужасное, парализующее мою волю — это то, что обычно он прав. Он знает, что если подтолкнет меня к тому, чтобы я выкинул все за борт, то, когда это мое решение наложится на характер Сусанны, она меня бросит, уйдет бог весть куда, вероятно к своим родителям, или разведется, все что угодно, только со мной не останется. Ошибся он, возможно, только насчет Густаво, а может, и не ошибся. Но Густаво от него слишком далек по возрасту и потому не вполне поддается его расчетам. Старик исходит из того, что думал и во что верил он, когда был в возрасте Густаво, но этого недостаточно. Ведь мир изменился, и семнадцать лет Густаво — это не мои далекие семнадцать лет и тем паче не сверхдалекие семнадцать лет Старика. Пожалуй, во всех предвидениях Старика это единственный просчет. Да, Густаво, возможно, меня не оставил бы, но уверенности нет. Ни в чем нет уверенности. Сусанна — та оставит. Ну и что? Разве меня так уж волнует, оставит меня Сусанна или не оставит? Страсть кончилась, причем кончилась так, что я теперь и не знаю, была ли она, но моя память, не тело мое, а память говорит, что была. Допустим. Что ж до любви, так любовь без страсти — понятие настолько абстрактное и общее, что, возможно, она еще существует, еще связывает нас, но большой роли не играет. Я к Сусанне привык, привык к порядку, в каком она содержит дом, к ее холодному тону в разговоре, к ее слегка истерической реакции в трудные минуты, к ее спокойному лицу во сне, к ее чуть металлическому смеху, к ее коже, к ее шепоту, к ее депрессиям, к ее дерзостям, к ее ягодицам. Но привычка-не необходимость. Прежде она была мне нужна, теперь нет. Так что же связывает нас? Страсти уже нет, лишь вялая любовь; необходимости уже нет, лишь привычка. Каким одним словом можно все это выразить? Нежность? Уважение? Внимание? Симпатия? Равнодушие? Скука? Тоска? Бешенство? По существу, я живу спустя рукава. Ну ладно, не будем слишком усердно копаться. Даже в самом себе. Самый близорукий человек мог бы заметить, что счастьем это не назовешь. Громкие слова. Счастьем мог быть тот вечер в Портесуэло со свежей, радостной Росарио, но я не обольщаюсь мыслью, что оно могло длиться. Тот вечер хорош там, вдали. Да, я тоже сделал вложение своего первого капитальца, и он еще и теперь приносит мне дивиденды. Счастьем, пожалуй, могла быть жизнь с Долли. Но если бы она не была замужем за моим братом. И если бы я не остывал душою так быстро. И если бы она меня любила по-настоящему, а в атом я никогда не буду уверен. Знаю, она ко мне питает нежность, ну и что, очень хорошо, когда свойственники питают нежность друг к другу, это разрешено Верой и Заповедями. Но меня бесит, что я ее деверь. Давай подумаем: а если бы Долли была моей женой и я бы выкинул все за борт, оставила бы она меня? Хочется ответить, что нет. Долли меня бы не оставила. Долли — славная женщина, понимающая, она бы не роптала, если бы пришлось начинать с нуля, трудиться как вол, расстаться с завивками и маникюром, продать свой палантин из дикой нутрии и купить клетчатый жакетик, не гнуться, и она не гнулась бы, хотя бы судьба и я осыпали ее невзгодами. Долли меня бы не оставила, будь она моей женой. Но она не моя жена. Вот открытие, К тому же я не очень уверен, что Сусанна меня оставит. Не очень уверен, главным образом потому, что не очень уверен, что выкину все за борт. Уточним, однако, держаться ли мне за агентство после коварного выпада, после злобного намека, брошенного мне Стариком? Держаться ли мне за агентство, всеми четырьмя ногами стоящее на восьмидесяти тысячах песо, ссуженных несколько лет назад доктором Эдмундо Будиньо? Держаться ли мне за агентство, хотя эти восемьдесят тысяч песо нечто вроде фрикадельки, основным ингредиентом которой было бесчестье? Но Старик уже сказал без обиняков: даже если я закрою агентство и верну ему деньги полностью, все равно тем, чем я являюсь в экономическом, социальном и семейном плане, я буду обязан исключительно созданным им для меня возможностям. Стало быть, если, закрыв агентство, я ничего не добьюсь, я его не закрою. Выхода нет. Единственным выходом, возможно, было бы убить Старика, но такого не бывает в нашей маленькой стране, в нашем, по определению «Тайм», Swisslike[115] Уругвае. Для этого надо быть новатором, пионером, то есть Другим. Как изящно выразился Старик, «в конце концов», я его сын. А сыновья обычно не убивают отцов. У нас практикуется лишь юмористическое отцеубийство, Беспокойному кинокритику Хуану Диего Бенитесу задали в телепередаче забавный вопрос: если бы вы были сыном Эдмундо Будиньо, кем бы вы хотели быть? Сиротой, ответил Бенитес. Славный парень, отличный удар, такую остроту не грех пересказывать в кафе. Даже Старик смеялся. Конечно, можно было бы у Бенитеса спросить: если у вас такие разрушительные наклонности, почему вы его не убьете тем или иным способом? Ха-ха! Это невозможно, правда ведь?

— Сейчас ухожу, Хавьер, сейчас ухожу.

Который час? Сегодня не успею пройтись по берегу.

— Вы никогда не ходите пройтись по берегу, Хавьер? Если бы вы знали, как это полезно при ревматизме. Ах, простите, ревматизм у вашей супруги. До свиданья.


Где я бросил машину? На этой неделе я уже второй раз забываю, на каком месте ее поставил. Ну-ка, вспомним: я ехал по улице Колонии, свернул на улицу Хулио Эрреры, не нашел места, ехал дальше, дальше, штука в том, чтобы вспомнить, докуда я доехал. Остается одно — пройти этот же путь пешком. Как странно. Старик так грубо меня отхлестал своим разговором об агентстве, а на душе у меня спокойно, потому что, по сути, я все это знал. Старался, правда, скрывать от самого себя, но я всегда думал, что Старик замешан в грязных делах, и когда он сегодня сам сказал, это было только подтверждением, но от подтверждения та польза, что теперь я не могу себя обманывать, не могу опираться на слово «подозрение». Теперь я знаю, теперь я уверен, он сам сказал; поэтому я, должен решиться. И если, как почти наверняка будет, все пойдет по-прежнему, я буду сознавать свою ущербность, болезненное безволие, овладевающее мной перед всяким важным решением. Но кто без греха? Кто может жить в этой стране, в этом мире, в это время согласно своим принципам, своим правилам, своей морали, когда в реальной жизни принципы, мораль и правила диктуются «другими»? И эти другие ни с кем не советуются. В сущности, все перемешалось. Никого не назовешь химически чистым. Марксист, например, служит в банке. Католик блудит, не думая о святости продолжения рода или стараясь таковое предотвратить. Убежденный вегетарианец покорно ест свое чурраско. Анархист получает жалованье от государства. Кто может прожить двадцать четыре часа суток в полном согласии со своим богом, своей совестью, своим фанатизмом или своим кредо? Nobody[116]. Тогда сбросим со счетов чистоту. То есть я могу и дальше владеть своим агентством. Я в грязные дела не замешан — и никогда не буду замешан. Когда он давал мне деньги взаймы, я ни о чем не подозревал. Он говорит, что с точки зрения нравственности на агентстве, мол, лежит печать моего ничтожества. Возможно. Это вроде первородного греха, который на всех нас бросает тень. Как говорил священник в Пунта-Карретас, со времен Адама на всех нас лежит печать позора, все мы грешники, хотя бы и не грешили, — потому что старикашка Адам учудил такое грандиозное грехопадение и с таким пылом согрешил, что с тех пор все его дети, внуки, правнуки, праправнуки и так далее — все мы только и заняты тем, что выплачиваем этот непомерный долг посильными ежемесячными взносами. Правда, священник говорил не совсем так. А я у него спросил: падре, чем же мы виноваты в грехе Адама? И он глянул на меня без всякого христианского терпения и горячо мне ответил: сын мой, главный твой грех — гордыня и еще раз гордыня, ужасающая гордыня, которую ты прибавляешь к первородному греху. Так, может быть, я и теперь прибавляю к первородному греху агентства свою гордыню? Но тут я спохватываюсь, что история с Ларральде совершенно вылетела у меня из головы. Как он поступит? Наверно, сдастся. Старик знает людей.

Наконец вот она, машина. Значит, я поставил ее между улицами Сан-Хосе и Сориано. И вмятину мне сделали. Ты прибавляешь гордыню к первородному греху. Ха. Этот священник отпустил мне грехи. Спасибо, падре. Он был такой грубый, такой несдержанный, такой несимпатичный, что я больше никогда не входил в церковь. То есть входил как турист — например, в собор Святого Патрика в Нью-Йорке и в Миссию Долорес[117] в Сан-Франциско, где находится самое красивое в мире кладбище. Б вечернее время, когда солнце светит сквозь листву деревьев (я никогда не видел такого желтого солнца), так хороши и эта радующая глаз сантарита[118] над оградой, и старинные уютные, прелестно асимметричные кресты среди оградок, тропинок и калиток. Как хотелось бы еще раз побывать на закате в Миссии Долорес. В этот раз я там бродил часа два. Под конец кладбище стало мне казаться моим собственным маленьким парком. Я бы не так боялся смерти, кабы знал, что меня похоронят там.

— Куда вы смотрите? Не знаете, что движение по Канелонес пользуется преимуществом?

Каждый едет как ему взбредет на ум. Хорошо еще, что я починил тормоза. Ну-ка, подумаем, подумаем. Что бы я делал, не будь у меня агентства? До сих пор моим занятием были разговоры, и это у меня получается неплохо — программы экскурсий, заказывание номеров в отелях, продажа билетов. «Путешествие — источник радости». Как это мне удалось придумать такую блестящую формулу? Вчера видел нашу рекламу на улице Каналь, 4, и на меня самого она произвела впечатление. Надо признать, этому мы научились у янки. Убеждать людей, что, если они купят то, что мы им предлагаем, они будут чувствовать себя невероятно счастливыми. Только в международной политике янки отказались от этого золотого правила, и, наверно, поэтому все их терпеть не могут. Вместо того чтобы предлагать демократию по тому же методу, каким они пользуются, к примеру, чтобы продать какую-нибудь «импалу», то есть бомбардировать нас стишком вроде: «Хотите жить в счастье и дружбе, как братья, спешите скорей поддержать демократию», вместо того чтобы убеждать нас, какими счастливыми мы будем, если станем все демократами, они избрали другую, куда менее эффективную систему: систему террора. Террор против забастовок, террор против коммунизма, террор против аграрной реформы. Коммунизм — Страшный Бука. Я бы ничуть не удивился, если бы в ближайшее время в прессе начали кампанию против папы Иоанна XXIII или посвятили Гитлеру рубрику «Незабвенный Человек В Моей Жизни». Да, предполагать можно что угодно, тут пределов нет. Меня ужасно занимает один вопрос: какие силы столкнутся в будущей войне, будь она холодной, теплой или горячей? Соединенные Штаты — Россия против Китая — Японии? Может, и так. Но возможны и другие комбинации. Единственный, на мой взгляд, надежный союз — это союз Соединенных Штатов и России, но на другой стороне могут находиться Китай и Франция или Китай и Англия. Возможен также вариант Соединенные Штаты — Россия против Германии — Японии. В общем-то, и это было бы не так уж абсурдно. Однажды такое уже было, верно? Недаром это прозвучало для меня как нечто знакомое. И я говорю себе: если целой нации, великой, грозной нации, непреодолимые препоны не дают быть в согласии с самой собою, следовать своей собственной истории, идти по пути, который она сама себе наметила, то как могу я, жалкая мышь в мышиной норе одиннадцатисортного пошиба, — как могу я претендовать на то, чтобы быть в согласии с самим собою, следовать своей собственной истории, держаться линии, которую я сам себе наметил? Причем еще неясно, наметил ли я себе какую-то линию, я в этом что-то не очень уверен. Ведь, если, например, я говорю: я не буду встревать в грязные дела, или я не буду красть, или я не буду убивать, или я не буду есть мясо, это значит не наметить себе линию, а только избегать некоего типа поведения. К примеру, монахиня или гангстер — вот люди, наметившие себе линию, люди, избравшие свою судьбу. Бог — автомат монахини. Автомат — бог гангстера. Но, пожалуй, подобных примеров наберется не так уж много. Журналиста, например, дергают всяческие известия, дергает шеф, дергают чужие интересы. Откуда ему взять время, чтобы наметить себе линию? Служащего усыпляет рутина, усыпляют игривые анекдоты, усыпляет лотерея; чтобы наметить себе линию, ему надо бы проснуться, а это так неприятно. Рабочего держит в напряжении экономическая ненадежность, он дерет горло во время забастовок, он ненавидит хозяев; чтобы наметить себе линию, ему надо сохранять ясность ума и спокойствие, а это невозможно. Капиталиста гипнотизируют цифры, от колебаний денежного курса у него открывается язва желудка, он страшится социальных движений; чтобы наметить себе линию, ему надо бы не вцепляться в свой денежный мешок зубами и когтями, а это тоже невозможно. Меня же, например, томит, угнетает отсутствие полноты в любви, мучит неизбежная зависимость от Старика, в меня впивается м-с Рэнсом со своим бешенством матки и заставляет меня служить ей роботом; чтобы наметить себе линию, мне надо бы обладать неким зарядом героизма, а его у меня нет. Правда ли, что и герои испытывают страх? В таком случае, возможно, и я мог бы стать героем; что до страха, он у меня есть. Какой самый давний из моих страхов? Ну конечно, темнота с ее мухами-чудовищами. Потом тот день, когда я шел с тетей Ольгой по улице Ланус или, может быть, Лесика — в красном пуловере — и кто-то закричал: «Корова, берегитесь коровы». Тетя Ольга и я, а было мне восемь лет, оглянулись — огромная корова мчалась на нас вроде бы галопом, мыча и мотая головой из стороны в сторону, и я вспоминаю, что ее передние ноги показались мне ненормально тонкими в сравнении с огромной головой и разверстой слюнявой пастью, из которой вырывалось какое-то заикающееся мычание «у-у-у». «Корова, берегитесь коровы», — кричал позади нас мужчина в берете, размахивая руками. «Уберите малыша, донья, видите, какая она бешеная». И тут тетя Ольга, будто проснувшись, выказала неожиданное проворство. Она пристально посмотрела на ограду, у которой мы находились, перекинула через нее свою сумку, затем одну ногу, затем все туловище, затем другую ногу, затем схватила меня и подняла вверх, бормоча: «Боже мой», и я увидел, как корова пронеслась под моими ногами в белых туфельках с перепонкой и пуговичкой, которые я терпеть не мог, считая их совершенно неприличными для моих почтенных восьми лет. Когда первый страх прошел, тетя Ольга чуть не упала в обморок, ей пришлось зайти в ближайший дом, и там ей дали чего-то укрепляющего, а я, тараща глаза, рассказывал всем про нападение чудовища, явно более осязаемого, и реального, и подлинного, чем мухи, которых я в моей темной комнате воображал гигантскими. После того минутного страха я перестал бояться мух. Но были и другие страхи. Когда я в доме на углу улиц Куарейм и Пайсанду переболел тифом и на второй день после того, как мне разрешили гулять, шатаясь переходил улицу, я вдруг, обернувшись, увидел прямо перед собой, в десяти сантиметрах от моих глаз, автобус, который разгонялся, чтобы одолеть подъем, я успел отпрянуть назад, но, уж не знаю, какой своей частью, автобус стукнул меня по бедру и подбросил вверх так, что я пролетел над тротуаром и ударился о стену дома. Страх был недолгий, всего секунды три, пока я видел надвигающийся на меня автобус. Удачный несчастный случай, сказали все, в том числе бедняга водитель, который снял шляпу, чтобы охладить вспотевшую голову, и повторял одно: как ему удалось? как ему удалось? Я не знаю, как мне удалось, сказал я теми же словами полицейскому, но никто не спросил, было ли мне страшно, а на эту тему я мог бы много чего рассказать. И еще был случай в самолете компании «Пан-Америкен», когда послышался особый шумок и…

— Как дела? Ты ехал по Рамбле или по Канелонес?

— По Канелонес, но движение было адское, Какой-то дурень выскочил у меня перед носом на перекрестке с улицей Магеллана, мчит — и в ус себе не дует, будто в каком-нибудь Пасо-де-Торос[119].

— У тебя просто мания ездить по Канелонес. По Рамбле и спокойней, и безопасней.

— Я всегда так и делаю. Но сегодня был сильный ветер, и один клиент предупредил меня, что на Рамбле забрызгивает водой из-за волнения на море. А я только недавно мыл машину.

— Уго ты видел?

— Нет.

— Он звонил сегодня утром и сказал, что, если будет время, зайдет в агентство.

— Может, он и заходил, но я оттуда уехал в пять часов, надо было поговорить со Стариком.

— Как поживает твой отец?

— Хорошо. Возможно, заглянет к нам завтра. Передавал тебе привет.

— Надеюсь, вы не спорили?

— Нет. Почти нет.

— Неужели ты не можешь не ссориться с отцом?

— Но сегодня мы почти не спорили. Конечно, трения всегда возникают. Ты же знаешь, мы с ним очень разные люди.

— Вся беда в том, что ты упрямишься, не уступаешь.

— А он?

— Он старый человек. Не станешь же ты требовать, чтобы он в свои годы изменил образ жизни.

— Сусанна.

— Что?

— Скажи, пожалуйста, как бы ты отнеслась к тому, чтобы переменился я?

— В чем?

— Во всем.

— По отношению к отцу?

— Нет, во всем.

— Я тебя не понимаю, Рамон.

— Понять нетрудно. Например: если бы я закрыл агентство, вернул Старику все, что он мне ссудил, начал бы все сызнова и, конечно, с нуля, без всякой помощи.

— Слушай, Рамон, извини, но сегодня у меня нет настроения шутить. Я уже два дня без прислуги, все хозяйство на мне. Поверь, я очень устала. Извини, что меня твоя шутка не рассмешила.

— Это не шутка.

— Говорю тебе, Рамон, я устала. Даже голова немного разболелась.

— Ну конечно, успокойся. Это была шутка.

— Надеюсь, ты не думал, что я приму ее всерьез.

— Ну да, просто захотелось разыграть тебя. Я агентство не закрою. И деньги Старику буду возвращать в рассрочку, как делал до сих пор. Все будет как всегда.

— Не понимаю, Рамой, что с тобой происходит. Ты говоришь вещи сами собой разумеющиеся таким тоном, будто это какая-то нелепость.

— А может, и нелепость.

— Что ты намерен сейчас делать?

— Приму душ. Почитаю. Выпью виски.

— Когда ужин будет готов, я тебя позову.

— Замечательно.

Да, я готов утверждать: уступчивое благоразумие, желание, чтобы все шло как прежде, — именно это и есть нелепость. Я не герой и ни капельки на него не похож. Стоило Сусанне не поверить, что я говорю серьезно, и я сам перестал себя принимать всерьез. Я не расположена шутить, сказала она, и этого было достаточно, чтобы мои слова прозвучали для меня самого нелепо. Просто я сам знаю, что не изменюсь, что не приму никакого важного, драматического решения. Пока все только в мыслях, пока это игра воображения, я чувствую в себе отвагу, мне чудится, что вот-вот я решусь и сделаю скачок, но, когда приходит время действовать и взять на себя ответственность, тут на меня нападает необъяснимый страх, панический ужас, вроде того, что в детстве, когда мухи превращались в чудовищ или когда мчалась бешеная корова, и в двадцать лет — при виде поезда с глазом циклопа, и в двадцать пять, когда автобус подбросил меня в воздух. Не могу с уверенностью сказать, страх это перед бедностью, или перед опасностью, или перед презрением людей. Возможно, это страх еще менее достойный. Возможно, это просто боязнь неудобств, боязнь лишиться комфорта. Ведь, когда я думаю о том, что жизнь у меня серая, скучная, рутинная, я не забываю, что рутина состоит из многих малозначительных, но приятных вещей. Будь я человеком гениальным, или обладающим властью, или попросту влюбленным, они для меня не имели бы значения, а важным было бы мое произведение, или применение моей власти, или полнота моей любви, но так как в моем случае ничего этого нет, то малозначительные, но приятные вещи становятся перворазрядными стимулами. А именно: машина, мой кабинет здесь, в Пунта-Горда, с хорошей библиотекой и видом на море; эта ванная комната, облицованная зеленой и черной плиткой, с мощными водопроводными трубами и большим смесителем и с объемистой ванной округлых женственных очертаний, ванной, которую мог бы рисовать Матисс; мои безупречные сорочки, мои выутюженные костюмы, мои галстуки из натурального шелка, картины любимых художников в кабинете и Б гостиной; два стаканчика виски перед ужином, терраса дома с немыслимым покоем летнего вечера; моя стереофоническая система с отличными танго, отличными блюзами и отличным Моцартом; фотоаппарат «Роллейфлекс» и к нему красивый чемоданчик с набором фильтров и прочих принадлежностей, которыми я никогда не пользуюсь; художественные альбомы фирмы «Скира», столовые приборы шведской стали. Я люблю, чтобы вокруг меня были красивые вещи. Очень ли это тяжкое преступление? Я бы не хотел иметь деньги для того, чтобы они копились в банке или чтобы стать землевладельцем или спекулировать на бирже. Деньги как таковые меня не привлекают, зато привлекают некоторые предметы, которые за деньги приобретаются. Да, деньги меня привлекают не сами по себе, но только как необходимый посредник в приобретении материальной красоты, этих свидетельств моего вкуса, украшающих лучшие минуты моего отдыха. Когда говорят о социальной справедливости, прежде всего, разумеется, имеют в виду искоренение голода, пристойные и гигиеничные жилища, ликвидацию неграмотности. Но после этих трех неотложных задач надо добавить право человека создавать для себя среду но своему вкусу. Конечно, это не так срочно, как хлеб и кров, однако тоже не должно откладываться на неопределенное будущее.

Как отдыхаешь под теплым душем. Хорошо, что я расширил отверстия в душевой головке, — льется обильный, успокоительный дождь. Огромное удовольствие — стоять себе прямо, запрокинув голову назад, и пять минут, даже не намылившись, отдаваться этому потоку, словно омывающему тебя от всех забот, надуманных угрызений, реальных запретов. Почему я вспомнил про Ромуло? А, таю. Соединились два образа: Риос и пуп. С одной стороны, рассказ бедняги Риоса с прогнозом Ромуло, а с другой — вода, образующая у моего пупа маленький водопадик. Как-то Ромуло поделился со мною одним занятным наблюдением из своего хирургического опыта: «Ты, конечно, знаешь, что перед операцией мы пациента очень тщательно моем; ну, само собой, из стыдливости или еще чего люди стараются являться на подобную процедуру особенно чисто вымытыми, и все же санитарам всегда приходится проверять гигиеническое состояние одного местечка. Я имею в виду пуп. Видимо, люди часто забывают о своем пупе». Случись услышать такое психоаналитику, он бы, наверно, сделал вывод, что человеку хочется забыть о своем происхождении. В этом смысле я о своем происхождении не забываю. Я его признаю и намыливаю. Признаю и ополаскиваю. А теперь пустим холодную воду. После успокаивающего — тонизирующее. Ух, какая холодная. Слишком тонизирует. Все. Эти шорты стали узковаты. Прежде брюшко не торчало. Право, я чувствовал себя лучше, когда был по-настоящему худым.

Приятное виски. Сухое, такое я люблю. On the rocks[120]. За ваше здоровье, дорогая веснушчатая м-с Рэнсом. Вот теперь мне хорошо. Физически хорошо. Надо это отметить, потому что иногда я сознаю, что мне было хорошо, только в тот миг, когда уже начинаю ощущать какое-то неудобство. Как на том ужине в «Текиле»; они поняли, что любят свою маленькую страну, лишь тогда, когда услышали, будто она уничтожена. За исключением Марселы и Ларральде, какое это было сборище глупцов. Почему мы, уругвайцы, когда ступаем на чужую землю, становимся такими пошляками, такими беспардонными хамами? Здесь мы тоже пошляки и хамы, но не в такой степени. Физически хорошо. Хорошо, и ко сну клонит. Неплохо бы чуточку соснуть. Ну что ж, если сон перед обедом — это сиеста осла, то как назвать сиесту перед ужином? Сиеста кого? А я и не знал, что я фавн. Нет, теперь я понимаю, я кентавр. Передние ноги тонкие и неустойчивые, как у той бешеной коровы. Я смотрю на витрины. Вот кентавр-манекен в сорочке wash wear. А вот зеленый светофор, еще пять кентавров пересекают проспект Восемнадцатого Июля. У двоих на крупах по женщине, сидят — будто на мотоциклах. С тех пор как я стал кентавром, я ищу женщину, чтобы нести ее на себе. М-с Рэнсом? Нет, слишком много веснушек, и она берет инициативу. Мне это не нравится. Росарио? Она далеко, к тому же она с кентавром Улиссом Лсокаром. Сусанна? Сусанна в другой витрине, Сусанна-манекен вытаскивает из холодильника — Дженерал электрик» пышнотелую секретаршу, чтобы та занялась нашим планом на зиму. Что-то мне жарко, я весь потный. Средство от пота для кентавров. Где тут аптека? Аптека оказалась в кондитерской, и в дверях стоит улыбается супруга Хавьера, радуясь, что голая, у нее чудовищно огромный живот, но без пупа, и она рассуждает о ревматизме. Как поживает Хавьер, сеньора? Хавьер взял фонарь, чтобы удобней было заполнять картотеку вашего мерзавца папаши, дон Рамонсито. Я не дон Рамонсито, сеньора, я кентавр. Но лицо у вас дона Рамонсито, и еще вы очень похожи на Доктора. Нет, нет, нет. Разве вы не Доктор? Нет, Доктор занимается грязными делами. У вас, дон Рамонсито, тоже грязные подковы. Не может быть. Да, да, у вас грязные подковы и чистые глаза. Это от слез. Дон Рамонсито, вы меня возьмете с собой? Мне нравится ваш круп. Простите, сеньора, но вы безобразны, а я люблю окружать себя красивыми вещами, я для этого сделаю революцию. Тогда почему вам не взять Долли? Она жена моего брата, потому я ее не беру. Я тоже жена твоего брата. Прости, Долли, я не разобрал, я тебя принял за жену Хавьера. Какая чепуха, у нее брюхо и ревматизм, вдобавок она никогда не бывает голой, никогда не снимает сорочку. Ты голая, Долли, и какая же ты красивая. Ты самый лучший кентавр в Латиноамерике. Надо говорить «Латинской Америке», Долли, а так это англицизм. Ты самый лучший кентавр в мире и его окрестностях. И еще у тебя будет сынок с тонкими ножками, такими тонкими, как у той бешеной коровы. Когда? Ко…

— …мооон. Рамооон. Ты уснул, Рамон? Ужин готов.


Загрузка...