— Напрасно он это сделал.
Прислонясь к стене, Глория Касельи закуривает сигарету и широко раскрытыми глазами смотрит на лежащего на двуспальной кровати мужчину. Брюки полурасстегнуты, сорочка с одной стороны выбилась из-под пояса, одна нога в домашней туфле — на постели, другая, в черном носке, свесилась с кровати. Но удивление Глории вызвано не этим беспорядком, а тем, что она впервые видит лицо мужчины таким неуверенным, удрученным, искаженным.
— Я знаю, почему он это сделал.
Эдмунде Будиньо взмахивает рукой, в этом жесте чувствуется то ли усталость, то ли покорность судьбе. Однако тон его голоса не слезливый. Растрепанный, без галстука, с незастегнутым воротничком, под которым видна морщинистая, дряблая кожа, с заплывшими глазами и серыми скулами, Будиньо впервые видится Глории стариком, каков он и есть в действительности.
— Он это сделал, чтобы не убивать меня. Он убил себя, чтобы не убивать меня.
Говорит он один. Глория уже давно чувствует, что она должна что-то сказать, но всякий раз, как ей приходит на ум какое-нибудь замечание, она его отвергает. Все кажется фальшивым, искусственным, натянутым. А ей хочется высказаться откровенно, не тая жестокой правды.
— Он пришел в мой кабинет не для того, чтобы броситься с десятого этажа. Он пришел повидать меня.
— Возможно.
— Он так и сказал Хавьеру.
— Или Хавьер это выдумал.
— Нет. Он пришел убить меня. Ах, как бы это было хорошо.
— Это ты так воображаешь. Тебе приятно это воображать.
— Он оставил на столе револьвер. Револьвер, нацеленный на дверь. То есть на меня.
— Это ничего не доказывает.
— Он никогда не ходил с оружием.
— Это ничего не доказывает.
— Я как будто вижу все это. Сперва он колебался. Потом не выдержал собственных колебаний.
— Не думаю, чтобы убить было труднее, чем покончить с собой.
— Для Рамона — да. Он был добрый.
— Не знаю. Будь он на самом деле добрым, он бы тебя изменил.
— О, меня нельзя изменить. Я — каменный. Ты тоже не сумела меня изменить.
— Я не добрая.
Глория знает, что следовало бы подойти к нему, провести ладонью по его волосам, попытаться найти какую-то форму сочувственного контакта. Но она не может. В ее душе тоже что-то надломилось. И в этом надломе она обрела самое себя и теперь все больше высвобождается с еще неведомым чувством, что надо торопиться. До сих пор она себя подавляла. Но теперь этому конец. Она разом забыла все, чему обучалась. Разумеется, конец. Много лет назад, когда он предложил ей стать его любовницей, она начала подавлять свой стыд-страх-восторг. Потом подавляла пробивающееся разочарование, отсутствие ответного чувства, постепенно крепнувшую убежденность, что якобы киношное приключение становится банальной тайной связью, игрой в прятки, пошлым развратом. После она подавляла свое чувство, когда наступил упадок этого единственного ее мужчины, научившего ее всему, страданию и радости, этого мужчины, наложившего печать молчания на ее меланхолию, этого жестокого, эгоистичного, отчужденного человека, который многие годы видел в ней орудие наслаждения, а теперь был способен сказать, не краснея: «Ты тоже не сумела меня изменить». На сей раз она не может подавить своего чувства. Оно складывается из многих разрозненных ощущений. В общем-то, оно какое-то смутное, противоречивое. Что ни говори, она впервые видит Эдмундо Будиньо беспомощным, слабым, растерянным, впервые видит его в подлинном масштабе, без мишуры его ума, без его холодной жестокости. Было бы естественно, если бы это непривычное зрелище тронуло ее, взволновало, навсегда бы закрепило ее преданность. А происходит обратное. У нее безумное желание поскорей его покинуть, предоставить ему самому выпутываться и спасти себя, если еще есть время. Ведь при всей его слабости и небывалом смятении, поразивших ее сегодня, этот человек, который с волнением вопрошает, пытаясь понять, почему его сын бросился с десятого этажа и обрызгал последней своей кровью полицейских, охранявших вход в издательство газеты, этот старик, который повторяет: «Напрасно он это сделал», пальцем не пошевелил, чтобы исправить хоть самое мелкое из своих прошлых темных дел. К тому же он утратил силу, энергию, удивительный темперамент, который поддерживал его и в низости. До сих пор Глория никогда не раскаивалась, что связала свою жизнь с Великим Мерзавцем, он по крайней мере был человек незаурядный, оригинальный, цельный. Но когда этот Великий Мерзавец вдруг превратился в согбенного, сломленного, нерешительного старика, вполне понятно, что у нее горло сжимает судорога презрения. Она сознает, что естественней было бы думать; «Тем лучше, если самоубийство сына его волнует; это означает, что он не бесчувствен, это означает, что он не чудовище». Но она только думает: «Презренный». Думает; «Какая мерзость». Она чувствует, что ее долг, исполнить который она сама себе велит, — оставить его одного, хотя бы прямо сейчас, когда он вот так лежит на кровати и повторяет будто слабоумный; «Напрасно он это сделал».
— Напрасно он это сделал.
— Ладно, хватит. Теперь вставай.
— Напрасно он это сделал.
— Ради бога, перестань это повторять.
— Почему он не убил меня?
— Наверно, тоже думал, что напрасно это делать.
— А я его любил, знаешь? Как он этого не почувствовал?
— Трудновато было почувствовать.
— Когда он был маленький, он боялся темноты и ночью кричал. Тогда я заходил в его комнату, включал свет, и он успокаивался.
— Мы все боимся темноты. Но не кончаем с собой.
— И он меня любил, понимаешь? Он меня любил. Я знаю, что, глядя на меня, он чувствовал во мне защиту. Но однажды, когда Рамон был уже подростком, я вдруг понял, что он меня ненавидит, и вдобавок понял, что ненависть эта не новая.
— Ненависть никогда не бывает новой. Она с самого своего возникновения давняя, изношенная, изъезженная.
Черный носок растянулся, сполз с ноги. Мужчина на кровати говорит, сжимая губы, прикрывая глаза. Глория смотрит на свои часики. Двадцать минут седьмого. Никогда она не испытывала такого нетерпения. Как будто через минуту-другую последняя возможность вернуться к жизни промчится мимо нее, как поезд или автобус; как будто если она упустит эту возможность, то будет обречена остаться с этим косноязычным, заладившим одно и то же, бессильным, дряхлым стариком, таким же эгоистичным и черствым, как и прежде, однако без прежней силы, оправдывавшей его жестокость. После пятидесяти лет никто не вправе раскаиваться. Это было бы слишком удобно, думает Глория. В шестьдесят с гаком единственный путь — утверждаться в том, чем ты был. Иное поведение — вроде внезапного благочестия у бывших распутников.
— Неужели это из-за матери?
— Не говори мне о матери.
Еще чего не хватало: чтобы он говорил о своей жене, о той, кого он предпочел ей, Глории, обо всем том, что ее оттеснило в тень. Но как он не понимает? Сын бросился с десятого этажа, но она-то, Глория, жива. То есть хочет жить. И откладывать это не собирается. Ее желание четко, ясно, оно требует действовать немедленно. Встретить мужчину своего возраста, забыть об этом лежащем на кровати старике и о его дряблом теле, серых скулах, сползающем носке, незастегнутых брюках, противно обнаженном животе, поджатых губах, о его бесконечно повторяющейся фразе.
— Напрасно он это сделал.
— Замолчи.
— Нет. Я должен говорить. Иначе я сойду с ума.
— Ну и пусть. Замолчи.
— В убийстве еще есть смысл, но не в самоубийстве.
— Замолчи.
— Я видел его голову на плитах тротуара. Там была лужа крови. Когда я приехал в издательство, он всего три минуты как разбился.
— Ты мне это уже говорил.
— Но я тебе не сказал про лужу крови. Между двумя плитами была щель, и, когда я подошел, по ней еще текла, тихонько так текла красная струйка. Так мало времени прошло, что кровь не успела остановиться. Все еще текла. Представляешь?
— Ну и что?
— То есть, если бы я пришел на десять минут раньше, этого могло не случиться.
— Но ты не пришел. И это случилось.
— Только там, когда я его увидел, только там я понял, что волосы у него совершенно того же цвета, как в детстве, когда он ночью пугался темноты и я укрывал его. Прежде я этого не замечал. Когда ему было десять лет, он любил, чтобы волосы были гладко причесаны. А мать…
— Не говори мне о матери.
— А мать прижимала волосы рукой и делала волну. И он бесился. Но волна осталась. И когда я увидел его голову на плитах тротуара, волосы были совершенно того же цвета. Он не пользовался ни помадой, ни брильянтином — ничем. Только водой. И когда волосы высыхали, у них был чуть рыжеватый оттенок.
— Встань.
— Недавно он пришел ко мне и сказал: у вас грязные дела с Молиной.
— И это была правда.
— Конечно. У вас грязные дела с Молиной, и некий журналист намерен их разоблачить. Это был Ларральде. Он написал разоблачение, а я заставил уволить его. И ничего не случилось. У вас грязные дела с Молиной, сказал он. И может быть, в ту минуту я упустил единственный оставшийся случай. Если бы я уступил…
— Но ты не уступил.
— Я ему сказал обо всем. Напомнил о деньгах, которые дал ему на агентство. Ну ясно, этим я его доконал.
— Замолчи.
— В любом случае напрасно он это сделал.
— Замолчи.
— Он мечтал о другом мире, о другом образе жизни. Я-то знаю. Он задыхался. Он меня ненавидел, но его отвращение заходило дальше. Оно относилось к моему классу, моему поколению, моим деньгам. У него только не хватало мужества порвать со всем этим. Но я его не ненавидел. Как тебе кажется, ненавидел я его?
— Теперь легко говорить, что нет.
— Поверишь ли мне, если я скажу, что, по сути, все мои выпады против него были провокацией, мне хотелось посмотреть, решится ли он быть самим собой, хватит ли у него сил исполнить то, чего он на самом деле хотел? Ты мне веришь?
— Нет. Я тебе не верю. И должна предупредить, тебе будет нелегко меня убедить, будто ты был примерным отцом.
— А я и не собираюсь. Должен признаться, что другой сын, Уго, не очень меня волнует.
— Не волнует, потому что еще не покончил с собой.
— Глория, что с тобой происходит?
Когда он приподнимает голову, чтобы посмотреть ей в глаза, она отмечает, что Будиньо постарел лет на десять. Но не из-за самоубийства Рамона. Просто за последние десять лет он постарел на десять лет. Только раньше она не замечала. Теперь заметила. Она связана со стариком, с омерзительным стариком, у которого через несколько дней после гибели сына хватает цинизма чуть ли не оправдывать себя, разыгрывать трогательный спектакль непонятой отцовской любви. К черту его.
— Глория, что с тобой происходит?
— Я сыта по горло.
Он не спрашивает — чем. Он просто опять опускает голову на подушку. Засунув руку под расстегнутую сорочку, медленно чешет грудь. Она подходит к комоду, чтобы раздавить окурок сигареты в пепельнице венецианского стекла.
— Ты хочешь сказать, что уходишь?
— Именно так.
— Ты считаешь, что хорошо делать это теперь, в такую минуту?
— Я не намерена обсуждать мое решение. Мне плевать на то, хорошо это или дурно. Я просто ухожу.
— В такую минуту, когда я больше всего в тебе нуждаюсь?
— Ты не нуждаешься ни в ком. При любых обстоятельствах ты нуждаешься в Эдмундо Будиньо, а он с тобой. На здоровье.
Теперь он скребет себе грудь обеими руками, но все так же медленно. Он снова сжимает губы, и в углах рта образуются две глубокие морщины. Глория отводит глаза.
— Крысы бегут с корабля? Так?
Глория невольно вспоминает Хиральди, своего товарища по факультету, который всегда перевертывал избитые фразы. Смеясь, Хиральде говорил: «Корабли покидают крысу». В эту минуту тишины он пытается прочитать ее мысли. Она улыбнулась, но его этим не обмануть. Он знает, что она улыбнулась своим мыслям.
— Гибель Рамона для меня страшный удар. Ты не веришь?
— Верю.
— И это тебя не волнует?
— Нет.
Будиньо глубоко вздыхает. Зуд утих. Одна рука опять безвольно падает вдоль бедра, другая лежит на животе. До вчерашнего дня Глория верила, что самоубийство Рамона для него и впрямь страшный удар. Но нынче утром, раскрыв газету и прочитав редакционную статью, она увидела, что его писания полны тем же лицемерием, тем же ядом, тем же презрением. Да, возможно, гибель сына для него страшный удар, у него не узнаешь, но он все же держится по-прежнему, ведет прежнюю свою линию, цель которой — устрашать, развращать, разлагать. Десять минут назад он казался искренним, говорил как будто откровенно — насколько может быть откровенен Эдмундо Будиньо. Но теперь Глория замечает, что он старается извлечь выгоду из своего положения. Даже встревоженное выражение лица-не более чем деланная гримаса. И весь его облик ей странен. Он мерзок, он бесчестен, это так, но он утратил силу. Он уже не внушает страха. Бот оно что. Наконец-то Глория поняла. Этот старик уже не внушает страха.
— Напрасно.
— Что — напрасно? Что твой сын покончил с собой? Что я от тебя ухожу? Что же, говори наконец.
— Все напрасно. Эта страна — сплошная гниль. Доказательством служит то, что ни у кого здесь не хватило духу меня убить. Запомни мои слова. Если когда-нибудь кто-то меня убьет, тогда, возможно, для этой страны еще есть выход, есть надежда на спасение. Тоже не безусловная надежда, но она по крайней мере есть. Если же, напротив, я спокойно умру в своей постели, в присутствии моего врача — остолопа, сына-вертопраха, красоток невесток, умника внука, ворона душеприказчика, а также сверкающих глаз предполагаемых моих наследников, если я умру спокойно от мозгового инсульта или сердечного инфаркта, это будет означать, что стране крышка, что она навсегда утратила способность реагировать.
Теперь Глория убеждена. Да, он уже не внушает страха. Скорее он сам боится, хотя не говорит, никогда не решится сказать. Слова у него в основном те же, что всегда. И в редакционной статье, и в этих рассуждениях. Но прежде они были полны силы, неодолимой силы, которой теперь у него нет. Теперь это пустые слова. Бедняга Рамон, думает Глория, покончил с собой, возможно, из трусости, бросился с десятого этажа, чтобы не убивать отца, но в любом случае месть свою он свершил. Потому что его смерть сделала Эдмундо Будиньо уязвимым. Не исполненная Рамоном угроза породила множество других угроз его отцу. Спасибо за огонек.
— Ты помнишь тот день в Национальном Салоне? И потом — в «Тупи»? Помнишь, как ты мне сказала: я так счастлива, профессор.
Она не может и не хочет отвечать. Не может и не хочет терпеть бесстыдство подобных вопросов. Все что угодно, только не шантаж дешевой сентиментальностью. Как этот старый лицемер не понимает, что напоминание о том таком далеком дне пробуждает в ней смертельный стыд? Как он не понимает, что только любовь — в настоящем или прошедшем времени — могла бы рассеять нелепость слов об этих давних восторгах? Как он не понимает, что то была не любовь, но новизна и половое влечение, а потом — влечение и привычка и наконец — только привычка?
— Ты помнишь, как я тебе сказал: какие красивые плечи, как приятно положить на них руки, когда ты устал?
Красивые. Теперь уже не красивые. Теперь у нее кожа старше, чем у сорокалетней. Теперь на плечах веснушки. Плечи согнулись. И она устала. И ей некогда ждать. И хотя на плечах веснушки и кожа старше, чем у сорокалетней, она жаждет, чтобы мужчина — не старик, о нет — полюбил их не для того, чтобы класть на них руки, когда устанет, не для того, чтобы сочинять громкие фразы, но чтобы привлечь ее к себе, чтобы полюбить ее всю, не только плечи, чтобы полюбить ее душу и тело — не как орудие, не как мебель. Да, мужчина, а не старик, который говорит, будто мечтает, чтобы его убили, а на самом деле обезумел от страха: не старик, а настоящий обыкновенный мужчина, не считающий себя непогрешимым и всесильным, мужчина, а не старик, у которого лишь деньги да злоба.
— Напрасно он это сделал. Я же любил Рамона. Разве ты не знаешь, что я его любил? Он боялся темноты и смотрел на меня такими благодарными глазенками, когда я приходил его успокоить, утешить. А однажды я купил ему десять коробок с оловянными солдатиками. Какое изумленное было у него лицо. Нет, этого я не забуду. Знаешь, почему он меня не убил, хотя положил револьвер на стол? Он не убил меня, потому что в душе все еще меня любил, нуждался во мне. Он был мой сын, он был мой сын. И я увидел его там внизу, и голова его лежала в луже крови.
Эдмундо Будиньо поворачивается в постели на правый бок и утыкается лицом в подушку. Глория сперва не верит своим глазам. Потом она понимает, что его тело действительно сотрясается от конвульсивной дрожи, как будто он рыдает, а может, он и вправду рыдает. Но ей не хочется подойти и проверить. Если он действительно рыдает, его раскаяние ей представляется запоздалым, старчески бессильным и отталкивающим. Если же он лишь притворяется, такое лицемерие она находит глупым, оскорбительным и тоже отталкивающим. На миг Глория ощущает тошноту, что-то подкатывает к горлу. Но она быстро приходит в себя. Открывает дверцу стенного шкафа и тут же, пожав плечами, опять закрывает ее, ничего не взяв. Затем медленно выходит из комнаты.
В гостиной она берет свою сумочку, снимает с вешалки плащ и надевает его. На дверь спальни она даже не оглядывается, и ее движения все убыстряются. Отпирая наружную дверь, она готова закричать, но сдерживает себя. На какой-то миг рыдания лежащего в спальне мужчины заполняют тишину.
Потом громко хлопает дверь.