АЛЁША. Над городом бушевала метель. Снег, сухой и сыпучий, несся по высветленным стылым рельсам меж вокзальных платформ и, взмывая ввысь, дымился над крышами вагонов. В белой и вязкой мгле — расплывчато, пятнами — двигались пассажиры. С чемоданами, с детьми. Носильщики толкали впереди себя тележки с багажом. Люди, как на всех вокзалах мира, торопились...
Вокзалы... Есть ли на земле еще такие места, где совершалось бы столько молчаливых человеческих драм, сколько их ежедневно, ежечасно совершается на вокзалах?! Вокзалы — немые свидетели пылких заверений воротиться, которые потом — исподволь, незаметно — зарастают травой забвения; клятв, в тот момент искренних, но со временем забытых, заглушенных расстояниями; утраченной веры в то, что было незыблемо; свидетели любви, горящей, как факел, а факел этот, отдаляясь, тускнеет, а затем и гаснет совсем; свидетели разлук навеки, когда сердце разрывается от тоски и боли, но после разлуки — пройдут дни, может быть, годы — боль притупляется, и лишь на сердце остаются рубцы, как после тяжкой болезни.
Вот и у меня сердце рвется от боли, и добрые люди со своими глубочайшими познаниями в науках бессильны помочь мне. Скорее бы трогался поезд — в путь, в пургу,— и, возможно, метель наложит на сердце свои студеные бинты и уймет боль...
От вокзала доносились звуки духового оркестра. Ветер то усиливал их, то обрубал, словно трубы заметало снегом и они как бы простуженно откашливались. Там проходил митинг молодых москвичей, отбывающих на ударные комсомольские стройки.
Митинг окончен. Вдоль платформы повалили шумные и крикливые толпы. Оркестр придвинулся ближе к поезду и загремел еще более задорно, взрывами.
Ко мне подлетела Анка. Она была в пыжиковой шапке с опущенными наушниками — как мальчик.
— Лучше всех говорил наш Петр.— На свежих, румяных щеках ее играли, смеялись ямки.— Содержательней. У меня морозец пробегал по спине, когда я его слушала. Он сказал: «Родина смотрит на нас, как на героев, которые призваны совершить подвиг. Готовы ли мы, друзья, на подвиги?!» И все, кто был там, закричали: «Готовы!» А я кричала громче всех.
Трифон Будорагин поморщился от недовольства:
— Тебе бы только покричать, курица. Я вот не кричал... Ну, поговорили, потешились, и катись за тыщу верст, на подвиги.— Он не выносил беспокойства, ломки жизни и наш отъезд из Москвы считал затеей зряшной и бессмысленной.— Ты хоть знаешь, чем пахнут подвиги-то?
— Знаю,— ответила Анка.— Энтузиазмом и романтикой. В тебе нет никакой романтики, а я полна ею до краев. И без подвигов, в жизни пусто, скучно, проживешь, и вспомнить будет нечего. Правда, Алеша?
— Правда,— сказал я.
Трифон, ссутулившись, заглянул Анке в лицо.
— На ком женился! — сказал он с неподдельным удивлением.— Не жена — символ какой-то. Полное отсутствие серьезности.
Елена Белая, подойдя, спросила:
— Женя знает, что мы уезжаем?
— Может быть,— ответил я.— Но не уверен.
— Как это на нее похоже.— Елена откинула со щеки мокрую от снега прядь, хмуро свела брови и отошла к подножке вагона, где стоял Петр Гордиенко.
Петра еще не оставляло возбуждение после только что произнесенной речи: когда он выступал, то как будто весь воспламенялся. И вообще он отдавал себя тому, за что брался, без остатка, с верой, самозабвенно... Встретившись со мной взглядом, он ободряюще кивнул: один он понимал, как мне было худо в эти минуты.
Против воли своей я смотрел в сторону вокзала. В груди как-то предательски нехорошо точила душу надежда: я все еще надеялся, что появится Женя, хотя точно знал, что она не появится.
Сквозь свист поземки и рев оркестра мне отчетливо послышался голос моего брата Семена.
— Здесь он, мама, идите сюда! — Семен протолкался ко мне, возбужденный и нетерпеливый; он, должно быть, «урвал минутку», чтобы прилететь на своем самосвале попрощаться со мной, и теперь торопился. — Привез родительницу, — сказал брат. — Сделал это из чувства собственного эгоизма: если бы она не проводила своего «младшенького», то слезами изошлась бы. Мне это ни к чему...
Первой подбежала племянница Надя. Я наклонился, она обхватила мою шею руками и ткнулась холодным носом в губы. Я нарочно долго стоял так, чтобы не глядеть на мать: опасался, что она станет меня жалеть и ее придется утешать на глазах у всех. Но когда я распрямился и взглянул на все, то сразу успокоился: она казалась улыбчивой, приветливой, точно пришла проводить меня на дачу; лишь по глазам, отступившим в глубину, под брови, под платок, по скорбному, болезненному их блеску можно было догадаться, что творилось в ее душе.
Три года назад, отправляя меня в армию, она, окинув взглядом юных новобранцев, произнесла с улыбкой:
— Ничего, сынок, вон сколько вас...— Она повторила эти слова и сейчас. А приметив в толпе Анку и Трифона, лишь добавила тихо: — Без хозяйки едешь, вот беда...
— Не надо, мама,— попросил я.— Папа как?
— Ничего, скрипит. Силком прогнал сюда. Велел наказ тебе дать.
— Какой же?
— Какой у него может быть наказ? Мужской. Чтобы ты никогда не числился на последнем счету. Так, говорит, и накажи ему. И еще про девчонок...
Я улыбнулся.
— Что же именно про девчонок?
— Ты теперь один, свободы вдоволь, надзора никакого, можно, говорит, голову потерять: гулянки, вечеринки с девчонками. Трона легкая. У тебя, говорит, горький опыт накопился, с оглядкой подходил бы ты к девчонкам-то, чтобы не повторить ошибки. А попадется человек подходящий, добрый, заботливый, неглупый, вей гнездо. За красотой пускай, говорит, не гонится, душа чтоб была хорошая; красота проходит, а душа остается. Вот что сказал отец. И я так думаю, сынок...
— Все будет так, как надо, мама. Я не пропаду. Ты меня знаешь лучше, чем я сам.
— Знаю, сынок,— сказала мать.— Потому и не тревожусь так сильно. Жалко, что видеть тебя не буду. Ну да ничего. Ты ведь писать станешь. Пиши почаще... — Мать держалась за мой локоть, глядела на меня и, должно быть, жалела меня, одинокого, уезжавшего невесть куда, невесть зачем и неизвестно на сколько...
Семен взглянул на часы.
— Мама, я не могу задерживаться дольше.
— Ты поезжай,— ответила мать.— Мы то одни доберемся. На метро. Подождем, когда поезд пойдет.
— Ладно, побуду еще немножко. Скоро тронетесь? — спросил Семен.
— Не знаю. .
Говорят, время летит настолько стремительно, что люди порой и не замечают его полета. Может быть. Но, очевидно, не все минуты идут с одинаковой быстротой: одни несутся со скоростью света, а другие ползут ленивей черепахи. На мою долю выпали, наверно, минуты-черепахи. Они изнуряли своей медлительностью, возникало горячее желание подхлестнуть их...
Но если бы рядом стояла Женя, моя Женя в девичьем пальтишке с серым каракулевым воротником, стройная и радостная, со снежинками на ресницах, как благодарил бы я этих черепах!.. Нет, не надо думать об этом. Все кончено, все уже в прошлом. Вон из Москвы! Скорей бы... Не видеть веселых белозубых лиц отъезжающих, бурных объятий, не слышать восклицаний и смеха, бодрых звуков оркестра, горестных вздохов матери...
Наконец-то раздалась долгожданная команда: «По вагонам!» И словно порывом метели захлестнуло платформу и смело толпу. Все бросились к поезду, теснясь у подножек. Рядом с проводницей нашего вагона стояла «сестра человеческая» — тетя Даша. Платок сполз ей на плечи, и в волосы набился снег, будто их покрыла густая седина.
Ее обнимали на ходу. Она всхлипывала и, провожая, кланялась каждому.
Я приподнял Надю и поцеловал ее в алые от мороза щеки, обнял Семена, он сказал тихо, чтобы не слыхала мать:
— Ты серьезно заболел, Алешка. Я вижу, и мне это не нравится. Уезжай. Километры и работа с такой болезнью справляются запросто. Работай так, знаешь, до последней усталости. Чтобы как лег — и замертво, будто после большой попойки. Другого выхода нет, братишка...
Когда я, попрощавшись с матерью, стал подниматься в вагон, то приметил, как она украдкой трижды перекрестила меня вслед — молила своего бога не оставить в беде ее сына.
Поезд тронулся. Мимо окон, наполовину занесенных снегом, проплыли темными тенями в белых космах метели оставшиеся на платформе люди. Среди них я на мгновение различил своих. Семен вел мать, а впереди них бежала, махая варежками, Надя. Вскоре они отстали, а налетевшие клубы снега заслонили их совсем... До свиданья, Москва, до свиданья, мама. Женя, прощай!.. Я почувствовал, как во мне что-то рухнуло: рухнул тот волшебный дворец, который я воздвиг в своем сердце и в этот дворец поселил Женю; да, дворец рухнул, похоронив под обломками своими его владелицу...
В тамбуре вагона я задержал Петра Гордиенко.
— Хочу дать тебе клятву,— сказал я.
Петр как будто с испугом вгляделся в меня.
— Какую еще клятву?
— Если я задумаю отступить от своего решения, то пускай мне будет стыдно. И чтобы я за свое отступничество получил твое презрение.
— Ты с ума сошел! — Петр схватил меня за плечи и резко встряхнул.— Никакой клятвы не приму. И не хочу, чтобы тебе когда-нибудь было за себя стыдно, Алешка!..— Он взял мою голову и сильно прижал к своему плечу.— Молчи, ни слова больше...
В вагоне я простоял у окна до самого вечера. За моей спиной шумели ребята, занимая полки, раскладывая вещи. Затем все немного притихли, волнение улеглось. Елена и Анка «накрывали стол». Я слышал, как Петр сказал:
— Флаконы с влагой ставьте сюда!
Раскрывались чемоданы, вытаскивались припасенные для дороги бутылки — все знали, что сейчас наступит торжественная и желанная минута, она положит начало сердечной беседе за стаканом вина в кругу друзей.
Петр спросил, сколько нас, пересчитал и сказал:
— Вот это разрешаю выпить. Остальное на «потом». И с этого дня и до особого распоряжения устанавливается сухой закон..
Последовал взрыв возмущенных голосов, возражений и несогласий.
— Алешу Токарева забыли! Зовите Алешу!
— Не тревожьте его,— сказал Петр.
Как только отъехали от Москвы, буран улегся, и открылось большое белое поле. По нему несся ветер и прилизывал снег, и снег, когда взошло солнце, отполированно заблестел, как стекло. Вдалеке темной стеной стоял лес. А там, за лесом, тоже было, наверно, поле, засыпанное снегом, и тоже, наверное, блестело на солнце. И там, куда мчался поезд, стояли леса и лежали поля, заваленные сугробами. Россия!..
Я стоял у окна и думал: «Россия, я твой сын, один из миллионов твоих сынов. Я, в сущности, маленькая капля в твоем океанском пространстве, одно деревцо в твоем необъятном лесу. Но горе мое огромно, как ты сама. Мне не к кому обратиться, и я обращаюсь к тебе: помоги мне выстоять в моем горе...»
А поезд летел и летел.