Глава первая. ВЫСОКИЙ ЗАМОК

СОЗЕРЦАНИЕ

Деревья складками коры

Мне говорят об ураганах,

И я их сообщений странных

Не в силах слышать средь нежданных

Невзгод, в скитаньях постоянных,

Один, без друга и сестры.

Сквозь душу рвётся непогода,

Сквозь изгороди и дома,

И вновь без возраста природа.

И дни, и вещи обихода,

И даль пространств — как стих псалма.

Как мелки с жизнью наши споры,

Как крупно то, что против нас.

Когда б мы поддались напору

Стихии, ищущей простора,

Мы выросли бы во сто раз.

Всё, что мы побеждаем, — малость,

Нас унижает наш успех.

Необычайность, небывалость

Зовёт борцов совсем не тех.

Так Ангел Ветхого Завета

Нашёл соперника под стать.

Как арфу, он сжимал атлета,

Которого любая жила

Струною Ангела служила,

Чтоб схваткой жизнь на нём сыграть.

Кого тот Ангел победил,

Тот правым, не гордясь собою,

Выходит из такого боя

В сознанье и расцвете сил.

Не станет он искать побед.

Он ждёт, чтоб высшее начало

Его всё чаще побеждало,

Чтобы расти ему в ответ[1].

Райнер Мария Рильке

1

12 сентября 1921 года в польском городе Львове (ныне — Украина) в семье врача-ларинголога Самуэля Лема (1879–1954) и Сабины Лем (урождённой Волльнер) (1892–1979) родился будущий писатель Станислав Лем.

Жизнь Самуэля Лема (как, впрочем, многих в те годы) складывалась непросто.

Выходец из дворянской семьи, он в 1899 году окончил гимназию, а затем поступил в Львовский университет, где «…изучал медицину лет десять. Занимали его тогда и другие дела: он писал и публиковал стихи и прозу. Помню из детства ящик, заполненный вырезками из газет с его произведениями, — я тогда этим совсем не интересовался. На пятый или шестой год учёбы дед сказал ему: — Раз уж ты начал учёбу, нужно её закончить, а потом можешь делать то, что захочешь. Отец послушался…»{1}

В 1909 году Самуэль Лем получил в университете степень доктора медицинских наук. «На книжной полке лежала длинная жестяная труба с широким концом, из неё торчал рулон плотной желтоватой бумаги, от которой шёл плетёный чёрно-жёлтый шнур, заканчивающийся плоской коробочкой, содержащей в себе как бы маленький светло-красный пряник с выпуклым изображением и надписями. Это был докторский диплом отца на пергаменте, возвышенно начинающийся отпечатанными огромными буквами словами: “SUMMIS AUSPICIIS IMPERATORIS AC REGIS FRANCISCIIOSEPHI…”[2], пряник же, который я осторожненько раза два пытался надкусить, но больше не пробовал, так как он был невкусный, представлял собой большую восковую печать Львовского университета…» Лем-младший, похоже, считал, что это был диплом об окончании высшего учебного заведения, на самом деле это был диплом доктора наук. Самуэль Лем очень быстро приобрёл известность в городе как врач, был избран секретарём Польского отоларингологического общества (там же, во Львове), активно интересовался новостями медицины и науки.

Когда началась Первая мировая война, Самуэль был призван в австро-венгерскую армию и попал в русский плен (о чём мечтал в своё время бравый солдат Швейк). Русский язык Лемстарший знал, это позволило ему даже в плену (в Туркестане) заниматься своим прямым делом — лечением больных. В конце концов он бежал. «Я, наверное, и не родился бы, — писал позже Лем-младший, — если бы не один еврейский парикмахер в маленьком городке на Украине, который оказался рядом, когда моего отца красные вели на расстрел. Парикмахер знал отца по Львову, а здесь брил местного коменданта, и тот выслушал его просьбу об освобождении отца»{2}. Впрочем, по воспоминаниям некоего Израиля Петрова, на одном из приёмов в Германии Станислав Лем рассказывал, что узнал его отца даже не сам парикмахер, а его племянник, который у дядюшки подрабатывал. Дядюшка за то, что пан Самуэль подобрал ему отличные очки, велел с той поры обслуживать его бесплатно. Но пан Самуэль давал щедрые чаевые. Вот эти чаевые его и спасли, потому что племянник, ко всему прочему, оказался ещё и адъютантом командира заградительного отряда…

Сабина Волльнер, мать Станислава Лема, была родом из Пшемысля.

Она не имела никакой специальности и занималась в основном домашним хозяйством — штопала носки, стирала, убирала, готовила. С сыном всегда была ласкова, но Станислав, Сташек, как его называли в детстве, больше всё-таки льнул к отцу, поскольку интересы его уже в раннем детстве были достаточно широкими. Близких друзей у Сташека не было, по крайней мере в книге «Высокий замок» Лем ни словом о таковых не обмолвился.

«Высокий замок» — необычная книга.

Она полна самых невероятных деталей.

Этих деталей там множество. Их обилие поражает.

Подробные описания и чудесные перечисления часто самых, казалось бы, обыкновенных вещей со временем станут характерной частью писательского стиля Станислава Лема, хотя сам он признавался, что «упорядочивать воспоминания детства — занятие довольно рискованное, особенно для человека с такой скверной памятью, как у меня». А ведь ещё надо было придерживать в себе профессионализм фантаста. Не случайно Борис Стругацкий, когда его спросили, что он думает о таких чрезвычайно детальных воспоминаниях, как те, что приведены в книге «Высокий замок», не без иронии заметил: «Да он (Лем. — Г. П., В. Б.) наверняка всё выдумал!»

Может, и выдумал.

Но мы не можем не верить Лему.

Это его книга, это его детство, это его воспоминания.

В конце концов, именно «Высокий замок» позволяет нам заглянуть в теперь уже далёкие двадцатые и тридцатые годы прошлого века.

2

Лет в пять Сташек начал с увлечением конструировать всяческие электрические моторы, даже электролизом воды самостоятельно занимался. По схемам, найденным в толстой немецкой книге (из библиотеки отца), он пытался строить электрофорную машину Вимсхурста, индуктор Румкорфа, трансформатор Николы Теслы. Чуть ли не каждый день он неутомимо заносил в толстые чёрные тетради, а также в тетрадки поменьше, обклеенные мраморной бумагой, соображения о таких фантастических устройствах, как, например, приборчик для разрезания зёрен варёной кукурузы, или самолёт, построенный в форме огромного параболоида, или электромагнитная пушка, ну, само собой, вечный двигатель.

«Я проектировал боевые машины, — рассказывал писатель в романе «Высокий замок». — Одноместный танк — что-то вроде стального плоского гроба на гусеницах, с автоматическим пулемётом и мотоциклетным мотором, танк-снаряд, танк, перемещающийся по принципу винта, а не благодаря поступательному движению гусениц, самолёты, взлетающие вертикально — благодаря изменению расположения двигателей, и множество иных, больших и маленьких машин и приборов. Рисовал я тщательно и умело, разумеется, с различными фантастическими табличками, в которых фигурировали придуманные цифровые данные и другие важные технические подробности»{3}.

(Кстати, недавно в Интернете появилась информация, что в 1944 году 23-летний Станислав Лем предлагал руководству Советского Союза свою помощь в работе над прототипом нового танка; там даже приводится копия письма из Центрального архива Министерства обороны Российской Федерации.)

Для детских официальных приёмов (никогда, понятно, не случавшихся) предприимчивый юный Сташек изготовлял собственные алкогольные напитки. «Я прятал за томами энциклопедии Брокгауза и Майера, — признавался он позже, — грязно-белый ящичек со скляночками, заполненными остатками вин и коктейлей собственной рецептуры. Я пользовался буфетом матери; основой коктейлей была тминная настойка, которую отец иногда употреблял перед обедом»{4}.

Ну, и, конечно, в такой книге, как «Высокий замок», нельзя было обойти разные любовные увлечения. Жертвой самого первого из них пала Миля — прачка семьи Лемов; разумеется, в свои пять лет Сташек собирался на ней жениться. Потом он так же необыкновенно влюбился в учительницу начальной школы; к сожалению, признавался писатель, время напрочь стёрло замечательные (какими ещё они могли быть?) черты этой его любви. И вообще «…понемногу моей специальностью становилась несчастная любовь. Я до умопомрачения влюбился в девочку, которая была старше меня года на четыре, то есть почти в девушку, если учесть, что мне в то время было около десяти лет. Любопытно, что бурность такого рода платонических увлечений отнюдь не мешала мне в “любвишках” более — как бы это сказать? — вульгарных. Однажды, когда мне было, вероятно, лет восемь, отец, войдя на кухню, застал меня за тривиальным занятием: я щипал служанку. Смутившись, я пробормотал что-то вроде: “ах, да” и вышел…»{5}.

Только в гимназии страсти юного Сташека несколько поутихли, скорее всего, из-за тогдашнего раздельного обучения девочек и мальчиков.

А писать он научился в четыре года. И первое письмо, отправленное им отцу из города Сколы, куда он поехал с мамой, оказалось достаточно информативным. В нём сообщалось о том, что он, юный Сташек, нечаянно «искупался» в деревенском клозете с дыркой в доске. Правда, он не написал отцу, что туда же, в дырку, выбросил ключи доктора, у которого они останавливались.

3

Человек растёт.

Мир требует внимания.

«Я, конечно, был Зверобоем, Маугли, капитаном Немо; в мою память запали обрывки самых неожиданных текстов. Покупая после войны книжку Уминьского[3] “Путешествие без денег”, я старательно её перелистал, чтобы найти одну из прелестнейших её фраз: “Пуля, с характерным грохотом пронзив пространство…” — речь шла об охоте на крокодила или носорога, но, увы, мне попалось новое переработанное издание, и изумительная пуля с её характерным грохотом, к великому моему разочарованию, исчезла из книжки. А “Замкнутое ущелье”?[4] Чего только я не пережил, читая её! Что же говорить о “Духе джунглей”![5] Такие книги нельзя было читать, лежа под окном и ловко балансируя стулом или забравшись с ногами на стул и облокотившись о крышку стола. Нет, нужна была твёрдая уверенность, что рядом находится кто-нибудь из взрослых, но всё равно бывало страшно. Диккенса я читать не хотел — он был словно беспросветная дождливая осень, а в Дюма я просто-напросто заблудился, затерялся — началось невинно с “Трёх мушкетёров”, а спустя некоторое время оказалось, что для того, чтобы прочесть все его книги, не хватит жизни…»{6}

В статье «Книги детства» Станислав Лем специально подчёркивал тот факт, что не было у него в том нежном возрасте никакого специального «плана» чтения, то есть никто не указывал, что ему следует читать, а что пока надо бы отложить в сторону. У юного Сташека был свободный доступ к отцовским книгам, хотя, конечно, всё начиналось с простеньких стишков Янины Поразиньской (1888–1971): «Одна ворона без хвоста», «Мы забрались на крышу», наконец, «О комаре, который упал с дуба и в кустах переломал кости». В этих неприхотливых рифмованных строках, как ни странно, заключался целый мир, поразительно знакомый, но увиденный всё-таки не своими (в четыре года это чрезвычайно поражает) глазами. К тому же именно в четыре года можно так остро сочувствовать даже несчастному комару — в годы зрелости подобных чувств мы уже не испытываем.

«Из раннего периода я помню такие голубые и красные книжечки. Красные были, видимо, для младших детей, а голубые — для старших. Эти книжечки выходили в виде отдельных тетрадок, которые, когда их собиралось некоторое количество, можно было переплести, а обложку предоставлял издатель. Это может показаться смешным, но я помню лишь одну сцену из такой книжечки. Думаю, что мне было тогда семь лет. Я помню, что мальчик плыл в бочке и отталкивался от дна палкой, а бочка всё накренялась и накренялась, и тогда это представлялось мне жутко страшным…»

И далее: «Вспоминая о первых книгах, я вижу, что в них было множество разных ужасов. Например, “Лесной дьявол”. Понятия не имею, кто это написал[6]. Позднее узнал я, что психологи категорически против того, чтобы эту книгу читали дети, опасаясь влияния содержащихся там страхов на детскую психику. Там ножом вырезали какие-то знаки на груди трупа. Помню, как я переживал такую сцену: кого-то схватили и связали, усадили на коня, на шею надели петлю, а верёвку привязали к толстому суку. Это было очень тягостно. Вспоминаю также другую книжку с невинным названием “Солнышко”. Тоже очень страшная, потому что в конце там происходил жуткий пожар на чердаке. Получается, что первые мои книги были ужасающим чтением…»{7}

Ещё юный Сташек любил разглядывать анатомические атласы из библиотеки отца. Отсюда очередное необычное развлечение: из разноцветного пластилина он лепил куклу, а затем вскрывал ей живот, чтобы изучать вложенные туда такие же пластилиновые внутренние органы.

Впрочем, интересы будущего писателя распространялись и на космос.

Чрезвычайно понравился ему роман Жюля Верна (1828–1905) «С Земли на Луну прямым путём за 97 часов 20 минут» (У Лема — «Путешествие на Луну»). Единственное, что портило настроение мальчику: досада на автора, не решившегося описать высадку на Луне. Впрочем, в июле 1969 года Станислав Лем увидел такую высадку своими собственными глазами — на экране телевизора.

В «лунной» трилогии Ежи Жулавского (1874–1915) юному Лему не понравилась третья часть — «Старая Земля», зато от первых двух частей он пришёл в восторг и не случайно позже в своей работе «Фантастика и футурология» закончил разговор о Жулавском весьма эмоциональным восклицанием: «Фотонную ракету тому, кто найдёт текст, столь же интеллектуально изысканный и конструктивно связанный, во всей научной фантастике!»

Затем был роман Верна — «Двадцать тысяч лье под водой».

Роман этот, по словам Лема, походил на какой-то справочник по ихтиологии, но ранняя страсть будущего писателя к систематике преодолела все трудности. Гораздо проще было читать «Таинственный остров», но ещё легче «пошли» приключенческие романы Карла Мая (1842–1912).

«Много слёз я пролил, оплакивая смерть Виннету.

Потом в силу обстоятельств я читал про Олд Шаттерхенда.

Всё там происходит на высокой моральной высоте. Всё было такое красивое, благородное и прекрасное. Виннету со своим ружьём с серебряными гвоздиками. Одд Шаттерхенд со своим штуцером Генри. Всё такое благородное и в определённом смысле — для праведных душ довольно поучительное. Теперь всё иначе, если и пишут в такой условности, то более кроваво и жестоко. Сегодня Олд Шаттерхенд наверняка записался бы в Христианско-Национальное Объединение[7], потому что он прилежно придерживался всех христианских ценностей. Мог, конечно, пустить в ход кулаки, но старался по возможности не убивать. В этих книгах сначала одни коварно нападали и связывали, потом кто-нибудь приходил с ножом или с зубами (иногда с ножом в зубах) и разрезал путы. Затем связывали тех, которые нападали. Привязывали их к позорному столбу или к скале. Бросали в них ножами или немного поджаривали. Очень интересно, что эти ужасно скучные книги (в моём нынешнем восприятии) вызывают интерес у новых поколений читателей. У меня есть достоверная биография Карла Мая, из которой следует, что он никуда не ездил и почти ничего не видел. Обложившись справочниками, словарями и картами, он писал свои приключенческие романы о путешествиях, не покидая четырёх стен. Иногда, впрочем, он и не мог их покидать, — и благодаря этому у него было много свободного времени, ибо где ещё лучше пишется, чем в тюрьме? Не в качестве сравнения, а как факт: Адам Михник[8] тоже сидел и немножко писал в таких местах. Но, конечно, Адам Михник — это не Карл Май. Я предпочёл бы быть подальше от инсинуаций подобного рода. Карл Май создал свой собственный мир, который почти не имеет связей с миром реальным. Может быть, это и является частью тайны неослабевающего успеха его книг…»{8}

Романы Александра Дюма-отца (1802–1870), комедии Александра Фредро (1829–1891), стихи и поэмы Юлиуша Словацкого (1809–1849), Адама Мицкевича (1798–1855) -Сташек поглощал всё, даже романы ныне совершенно забытой Марии Буйно-Арцтовой (1877–1952). Ему нравились рассказы Джека Лондона (1876–1916), обе «Книги джунглей» Редьярда Киплинга (1865–1936), романы Конан Доила (1859–1930) и Герберта Уэллса (1866–1946). «У меня была старшая кузина Марыся, которую позже убили немцы, — вспоминал Лем. — Мы звали её Мися. Она была старше меня на два года, но сама считала, что старше на все двадцать. Когда мне было одиннадцать лет, Мися сказала, что я ещё не могу читать “Трилогию” (Генрика Сенкевича. — Г. П., В. Б.), потому что в ней очень много латинских слов, которые я не смогу понять. Поэтому я с большим страхом взялся за чтение “Трилогии”. Оказалось, пошло хорошо, и с тех пор я читал трилогию всегда с огромным удовольствием».

«Немного позже я открыл Стефана Грабиньского, — вспоминал Станислав Лем. — У меня даже был знакомый, который дружил с его дочерьми. От этого знакомого я узнал, что в доме Грабиньского книги отца из-за некоторой своеобразной фалличности и других элементов, небезопасных для молодых девушек, были замкнуты в шкафу на ключ, чтобы дочери, упаси боже, не подверглись какому-нибудь искушению. Много позже, когда мне представился случай поспособствовать “экспортированию” польской литературы за границу, я горячо рекомендовал моему немецкому издателю этого писателя. И не произошло никакого разочарования. Наоборот, случилась даже необычная история. Прекрасный переводчик доктор Штеммлер этот младопольский, иногда слишком буйный язык немного причесал, и оказалось, что это пошло Грабиньскому на пользу. Это действительно был романист высшего класса».

Трудно не процитировать ещё одно воспоминание Лема.

«Очень редко случается, чтобы перевод оказался лучше оригинала. Я знаю лишь один такой случай. “Kubuś Puchatek”[9] Ирены Тувим — это гениальная книжка. А вот ту пани, которая сделала из Puchatka какую-то “Фредзю Фи Фи”, я бы тупым ножом забил за то, что она сделала с этой книгой. А тех, которые её за это хвалили… Не буду говорить, что следовало бы с ними сделать… Этот полный необычайного очарования текст был попросту кастрирован… А вот Ирена Тувим сделала то, что бывает очень редко. Она совершила гениальную трансформацию на польский язык. Придумала это прелестное имя Puchatek. У этой книги есть удивительное свойство: она совершенно не устаревает. Она выдерживает труднейшее изо всех испытаний — испытание временем. Есть книги, которые растут вместе с нами, которые мы “переносим” в свою взрослость и потом открываем их заново…»{9}

Конечно, были и «Приключения Алисы в стране чудес» Льюиса Кэрролла (1832–1898), хотя Лем всегда считал, что «Приключения Алисы» написаны совсем не для детей. Был ещё огромный том в коленкоровом переплёте — «Чудеса природы» профессора Выробка, купленный перед войной за 80 злотых (цена хорошего костюма). В этой книге можно было найти сведения о чём угодно. С присущим ему юмором Лем как-то заметил: «Хорошо быть ребёнком… богатых родителей».

Благодаря ещё одной статье Лема («Моя польская библиотека») мы имеем отчётливое представление о кабинете его отца, где у стола примостилось большое кожаное кресло, а у изразцовой печи — диван. В этом кабинете юный Сташек держал и свои собственные книги — уже упоминавшихся Словацкого и Фредро (с золочёными корешками в светло-сером коленкоре), Мицкевича, а с ними толстый том Циприана Камиля Норвида (1821–1883), энциклопедию «Мир и жизнь» в пяти томах, ещё одну энциклопедию — Тшаски, Эверта и Михальского, разные словари и, конечно, книги Эдгара По (1809–1849), Герберта Уэллса, «Охотники за микробами» Поля де Крюи (1890–1971), «Вселенную» Джеймса Джинса (1877–1946). Всего этих книг было около двухсот. Всю жизнь Лем помнил чудесное золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь» и серо-зелёный коленкор энциклопедии с красными вставками на корешке.

4

Тогда же Станислав Лем познакомился с научной фантастикой.

«Это была история экспедиции к “белому пятну” в сердце Африки.

Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis, ибо каждый, кто его слышал, тотчас превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны очень подробно, впрочем, как и способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе. Способ был гениально прост: выкрикивая трансмутирующее слово, дикари плотно затыкали себе уши. Я сразу запомнил ужасное слово, но не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного учёного-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнёс это слово, конечно, с трагическими — желеобразными — последствиями. Слово это было — “эмэлен”. Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с “эмэленом” я не считал сказкой — скорее, это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собой какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних — тринадцатилетнего мальчишки — ощущениях)…»{10}

Ничего удивительного, что при таком интересе ко всему необычному Лем увлёкся ещё одним поистине необычным занятием — он начал создавать разнообразные самодельные удостоверения.

«Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора[10], я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдёт о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего, я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом…

Что это были за удостоверения?

Да самые разные: дающие, например, определённые, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал на этих удостоверениях звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках — различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни…»{11}

В некотором роде такое необычное увлечение являлось мысленным продолжением творения неких вымышленных книжных миров, ибо созданные юным Лемом самодельные документы отображали сложную общественную жизнь целых государств. Там можно было увидеть удостоверения личности для императоров и их сановников, для канцлеров и министров, к тому же удостоверения эти снабжались многими приложениями и дополнениями. «Сегодня, — писал Станислав Лем в «Высоком замке», — в печальной фазе сознательного творчества, я, вероятно, сразу бы довёл и суть, и саму тему до абсурда, придумывая разрешения на движение галактик, а геологическим эпохам выдавая свидетельства зрелости».

5

И, конечно, кино.

Ну как было не запомнить фильм о Кинг-Конге?!

Мохнатая обезьяна ростом с четырёхэтажный дом влюблялась в даму и, вытащив её через окно небоскрёба, рассматривала, держа на ладони…

А ещё были фильмы о Мумии, о Чёрной комнате, о Вурдалаке.

В «Мумии» знаменитый актёр Борис Карлофф, игравший главную роль, клал руку на плечо юному египтологу — и ужасна была именно эта появляющаяся из могилы пятерня. Борис Карлофф (1887–1969), по мнению писателя, вообще был непревзойдённым исполнителем ролей истлевших покойников — «Франкенштейн» (1931), «Невеста Франкенштейна» (1935), «Сын Франкенштейна» (1939). «У меня была ужасная привычка подталкивать отца локтем в бок во время наиболее сильных сцен в кино, а на некоторых фильмах отцу доставалось особенно. Сдержаться я никак не мог — это было сильнее меня…»

6

В 1931 году Станислав Лем окончил начальную школу имени С. Жулкевского[11].

Он жил в своём мире — в мире весьма неординарного ребёнка, придумывающего свои собственные игры. Кстати, случайно, уже после войны, Станислав Лем узнал от одного пожилого человека, служившего в 1930-е годы в школьном ведомстве, что как раз в 1936-м или, может, в 1937 году его коэффициент умственных способностей достиг едва ли не ста восьмидесяти. «Оказывается, я был тогда чуть ли не самым способным ребёнком во всей южной Польше, о чём никакого понятия не имел, поскольку о результатах тестирования не сообщалось»{12}. Но мальчику и в голову не приходило, что реальный мир, в котором он живёт, — стремительно и катастрофически меняется. Европа стояла на пороге огромных потрясений, практически все страны готовились к войне.

Военный психоз охватил и Польшу.

В «Высоком замке» Станислав Лем писал о том, что раз в неделю все гимназисты меняли привычную форму на нечто вроде зелёной полотняной рубахи, надеваемой прямо через голову, как гимнастёрка, а кто мог, прикручивал на грудь харцерские значки и прочие стрелковые отличия. Сам Лем, кстати, заработал на занятиях по военной подготовке золотой значок.

Впрочем, это мало что меняло.

«За три года военной подготовки нам, например, ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их вообще не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем, за год набиралось что-то около ста часов, и триста — в последних классах. Но всё это выглядело так, словно нас готовили на случай войны — ну, вроде Франко-прусской 1870 года. Мы не были частицей армии — ведь мы не входили в её состав, — нет, мы были лишь намёком на такую частицу. На сколько же тысяч надо было помножить это вошедшее в систему анахроничное, никому ни на что не нужное школярство, чтобы стал ясен масштаб всех этих изнурительных подготовок. Поражение заслонило всё, но я и сейчас не могу спокойно, без тоскливого изумления думать об этом пропавшем труде»{13}.

7

В начале лета 1939 года Станислав Лем сдал экзамены на аттестат зрелости во 2-й Государственной гимназии им. Кароля Шайнохи[12] и начал готовиться к поступлению в политехнический институт.

Но мир уже кардинально изменился.

Именно в 1939 году противоречия между партиями, государствами, военными и политическими блоками достигли критического уровня. В конце января испанские республиканцы, собственно, уже проигравшие гражданскую войну, оставили Барселону. В феврале Англия и Франция признали националистическое правительство генерала Франсиско Франко. Кстати, в том же году на конференции по теоретической физике, проведённой в Вашингтоне, датский физик Нильс Бор объявил об открытии деления урана, но на его сообщение никто, конечно, кроме специалистов, внимания не обратил. Читателям газет тогда даже в чёрных снах не могли присниться страшные атомные грибы, через несколько лет выросшие над Хиросимой и Нагасаки.

10 марта 1939 года чехословацкое правительство Рудольфа Берана распустило автономное правительство Словакии и ввело там военное положение. Но через три дня сейм Словакии провозгласил своё независимое государство, и, воспользовавшись этим, Гитлер тут же ввёл войска в Чехословакию. Никакого сопротивления оккупантам чешская армия не оказала. Только в небольшом городе Мистек рота солдат под командованием капитана Павлика вступила в бой с наступающими частями, но это был первый и, кажется, единственный случай организованного сопротивления мощному германскому вторжению. В Пражском Граде Гитлер незамедлительно подписал указ, объявивший Богемию и Моравию германским протекторатом.

В это же время венгерская армия начала оккупацию Закарпатья, а генерал Франсиско Франко подписал секретное соглашение о присоединении Испании к оси Берлин — Рим. Италия оккупировала Албанию, Венгрия демонстративно вышла из Лиги Наций. В мае 1939 года на далёкой монгольской реке Халхин-Гол начались жестокие бои между Японией и СССР, а 23 августа в Москве был заключён договор о ненападении между Германией и Советским Союзом (пакт Молотова — Риббентропа).

Наконец, 1 сентября 1939 года (эта дата считается официальным началом Второй мировой войны) в 4 часа 45 минут, согласно плану «Вайс», германские войска без всякого объявления войны начали наступление по всей германо-польской границе, в том числе с территории Моравии и Словакии. Линкор «Шлезвиг-Гольштейн» залпами своих башенных орудий начал Вторую мировую войну. Он открыл беглый огонь по польским складам военно-морской базы Вестерплатте в свободном городе Данциге на Балтике. Высаженные на берег десантники легко взяли здание «Польской почты», и уже во второй половине дня (это тоже можно считать историческим событием) более двухсот первых пленных поляков были отправлены в только что созданный концентрационный лагерь Штуптоф.

Хроника событий 1 сентября известна буквально по часам.

В 4.40 (по местному времени) 1-й дивизион пикирующих бомбардировщиков имени Макса Иммельмана (76-го полка люфтваффе) под командованием капитана Вальтера Зигеля начал бомбардировку польского города Велюня.

Через полчаса бомбы упали на Хойниц, Старогард и Быдгощ.

Около 7.00 возле города Олькуша польский лётчик Владислав Гнысь подбил первый немецкий самолёт. В это же время германские бомбардировщики были отогнаны польскими истребителями от Варшавы. Зато разрушительным бомбёжкам подверглись Гдыня и Хель, и мощные бомбы обрушились на Верхнюю Силезию, на Ченстохову и Краков. Операция «Вайс» (польские историки предпочитают называть её «Сентябрьской кампанией») оказалась недолгой. Главная задача, поставленная перед германскими войсками, скоро была выполнена: «польский коридор» — выход к Балтийскому морю — был проложен.

Великобритания, Франция, Индия, Австралия и Новая Зеландия — союзники Польши — незамедлительно объявили войну Германии.

А 17 сентября (в соответствии с секретными протоколами, подписанными Молотовым и Риббентропом) на территорию Польши вошли советские войска.

И хотя Япония и США пока что заявляли о своём нейтралитете в этой, на их взгляд, европейской войне, она мгновенно перебросилась на весь мир.

8

19 сентября разведывательный батальон советской 24-й танковой дивизии вошёл во Львов и к пяти часам утра занял всю восточную часть города. Была установлена связь с польскими частями, начались переговоры о сдаче, но в 8.30 подошедшие с запада германские стрелки из 137-й горной дивизии начали свою собственную атаку на город. Правда, столкновения длились недолго, уже на другой день немецкие части были отведены от города.

22 сентября в 11.00 было подписано соглашение — «о передаче города Львова войскам Советского Союза».

«Так случилось, — вспоминал позже Станислав Лем, — что экзамены в институт я сдал в начале лета, а в конце его началась война.

Для меня это был страшный момент, я постоянно в мыслях к нему возвращаюсь.

Сверху, по Сикстуской улице (во Львове. — Г. П., В. Б.) из Цитадели двигалась лёгкая польская конная артиллерия, а из боковых улиц вдруг на лошадях выехали русские (не знаю почему, но все с монгольскими лицами). У каждого из них в одной руке был наган, а в другой — граната. Они приказали нашим солдатам снять портупеи, всё оружие бросить на землю, орудия с лошадьми оставить и уходить.

Мы стояли поражённые и плакали.

Мы видели, как пала Польша!»{14}

9

Впрочем, первые впечатления от новой установившейся в городе власти были у Станислава Лема скорее благожелательные. Поначалу советские военные, как, кстати, позднее и немцы, вели себя вполне пристойно, можно даже сказать, цивилизованно. Это потом, когда в городе появились сотрудники советского НКВД, начались многочисленные аресты. Механизм этих арестов, по наблюдениям Лема, был примерно одинаков и у НКВД, и у гестапо. «Только те, кто приходил за первыми отрядами военных, — писал Лем, — брали людей за жопу»{15}.

В квартире Лемов поселился сотрудник НКВД по фамилии Смирнов.

Сабина попыталась выставить его за дверь, но Самуэль этого не позволил.

К счастью, Смирнов оказался человеком скорее добродушным, не злым, склонным к занятиям, скажем так, весьма нехарактерным для его службы. В 1941 году, когда советские части спешно покидали Львов, в комнате «постояльца» остались общие тетради, исписанные… стихами. Сотрудник НКВД — поэтическая натура? Ну а почему бы и нет? Лема это не удивило. Стихи не мешали Смирнову выполнять свои обязанности. Когда вечерами он надевал свой казённый мундир, всем сразу становилось ясно, что в городе готовится очередная «чистка». Станислав тут же бежал к знакомым, у которых в паспортах не было львовской отметки. Впрочем, по собственным словам писателя, всем этим людям он помогал скорее назло русским, чем из каких-то особенных патриотических побуждений.

10

Экзамены в политехнический Станислав сдал, но в институт его не приняли.

По законам советской власти он автоматически зачислялся в социально неблагонадёжные элементы — «сын буржуя». «Что-то с этим нужно было делать, — вспоминал писатель, — поэтому в том же 1939 году я стал студентом Львовского медицинского института; попал туда окольным путём, благодаря тому, что отец использовал свои старые знакомства. Он когда-то был ассистентом профессора Юраша, одного из создателей польской отоларингологии, вот с его помощью и с помощью профессора Парнаса, очень известного биохимика, я и был включён в список сдающих экзамены по медицине. Я пошёл в медицинский институт неохотно, просто понимал, что, если не начну учёбу, будет хуже»{16}.

Очень трудно рассказывать о Станиславе Леме, не обращаясь к его многочисленным статьям и интервью, в которых позже он вспоминал свою юность. Это время — военное, страшное и смешное одновременно — постоянно преподносило будущему писателю неприятные сюрпризы, о которых он раньше и думать не мог.

Однажды, например, после экзаменационной сессии студентов медицинского института вызвали на улицу Мицкевича в какой-то богатый особняк. Там сохранилась великолепная мебель, стояли белые диваны в стиле ампир. «Нас закрыли в прекрасном большом зале, где мы сидели, совершенно не зная, в чём дело. Нас вызывали по одному, и те, кто уходил, к нам уже не возвращались. Когда пришла моя очередь, оказалось, что мне дают шанс вступить в комсомол. Я сказал, что это издавна является моей мечтой, но я ещё не готов и должен для этого подучиться. На это они начали мне объяснять, что меня подучат в организации, но я упёрся, что должен сам для этого созреть».

И далее: «Это была моя первая встреча с ситуацией, когда я должен был прибегнуть к обману. На мой взгляд, сыграл я искусно, хотя не планировал этого, даже не думал об этом. Просто, услышав слово “комсомол”, немедленно сказал, что очень хочу, но вступить не могу, потому что не созрел духовно. Меня выпустили через другую дверь, и это не имело никаких последствий. То есть можно было поступить и так»{17}.

А вот как Лем описывал манифестацию во Львове по случаю 1 Мая 1940 года:

«Студенты маршировали по улице Легионов, которая тогда называлась как-то иначе, и не только боковые улицы были перекрыты военными, но и вход на эти улицы с другой стороны был заблокирован. Все окна были закрыты, а город вымер, как после атомной атаки. Все попрятались, как крысы, совершенно никого не было видно. Именно тогда я понял, что это за система (советская. — Г. П., В. Б.) и как она действует. Например, в кинотеатре “Марысенька” я увидел советскую хронику, в которой показывали московскую шоколадную фабрику “Красный Октябрь” и её работниц, упаковывающих шоколадные конфеты. Почему-то я сразу понял, что при этой системе никогда уже никаких шоколадок не увижу…

Ещё я помню тысячи анекдотов о красноармейцах, некоторые из этих анекдотов наверняка были правдивыми. Например, входят двое русских в магазин и, показывая на нафталин, лежащий на полках, спрашивают: “А что это за белые шарики лежат там?” Им давали шарики в руки, они клали их в рот и глотали. И даже не кривились! Или о жёнах командиров, которые в ночных рубашках ходили в театр. Была также хорошая история об одном чудаке, который мыл голову в унитазе, а когда вода переставала течь, в ярости гонялся за хозяйкой. Нас эти рассказы, конечно, страшно развлекали, потому что мы были, в конце концов, беззащитными, малыми существами в лапах тупой яростной гориллы…

Однако при немцах мы такие истории уже не рассказывали.

Но эти русские, они действительно были grand guignol[13]. Можно было прийти к красноармейцу и спросить: “А ископаемая шерсть у вас есть?” А он всегда с каменным лицом уверенно отвечал: “Конечно, есть”. К немецкому солдату никто бы с таким вопросом не пошёл. Русские, конечно, были опасны, но с большой примесью гротеска и абсурда. Это были совершенно разные ментальности — немецкая и советская. Когда русские подошли к Познани и начался обстрел города, солдаты в поле в котелках подогревали свиную тушёнку. Американский корреспондент спрашивал, как они могут в такой момент заниматься готовкой пищи, да ещё на открытом пространстве, ведь в любую минуту может начаться обстрел. А они отвечали на это: “Niczego, nas mnogo”.

Гораздо больше страха было, когда русские пришли во Львов во второй раз, то есть когда они нас опять “освободили” (27 июля 1944 года. — Г. П., В. Б.). Вот тогда мы действительно боялись. А при “первых” Советах был только один тягостный момент, да и то вызванный, скорее, моими собственными увлечениями и моим бездумьем. Я собирал различные модели из металла и, между прочим, сконструировал маленький танк и небольшую пушечку. А потом сделал снимки этих моделей. И хотя отец запретил мне это, я всё-таки отнёс плёнку для проявки фотографу. Когда я пришёл за отпечатками, хозяин заведения сказал мне: “Там на этаже вас кто-то ждёт”. Это, конечно, был энкаведист. Я немедленно объяснил ему, что это такое, и — ничего не случилось. Но для меня это стало уроком благоразумия, больше я подобной беспечности не допускал»{18}.

11

Война войной, но надо было зарабатывать на жизнь.

Страх преследовал людей. Страх жил в городе постоянно.

Сын писателя Томаш Лем позже (понятно, со слов отца) писал: «Наиболее драматическим из ранних военных испытаний отца был вынос разлагающихся тел расстрелянных отступающими русскими, а руководили процедурой этого выноса немцы. Отец был убеждён, что по завершении работы он тоже будет расстрелян. Но как-то остался жив. Правда, одежда после этой “работы” страшно воняла, и её пришлось сжечь. Отцу тогда было неполных девятнадцать лет, он был впечатлительным юношей, и это было для него тяжёлым переживанием, — и наверняка не единственным, потому что во время немецкой оккупации он довольно долго скрывался под фальшивым именем. Учитывая всё это, легко понять нежелание отца говорить о прошлом…»{19}

«Всё лето сорок первого года, — вспоминал сам Лем, — семья решала, что со мной делать: немцы закрыли все учебные заведения, а я совершенно не хотел заниматься канцелярской работой. И тогда через какого-то знакомого мне удалось устроиться на физическую работу в немецкой фирме Rohstofferfassung, которая занималась поисками сырья. Единственным основанием для приёма на такую работу были так называемые “зелёные” любительские водительские права, которые я получил незадолго до начала войны. Я был даже не автомехаником, а помощником механика. Я зарабатывал всего 900 оккупационных злотых и не раз пытался переквалифицироваться, потому что работа с двигателями наводила на меня скуку. К тому же при немцах каждый старался выправить себе более высокую профессиональную квалификацию, чем та, которой он действительно обладал, так что на работу я был принят сразу как Autoelektriker und Automechaniker. По этой же причине я начал учиться сварочному делу и чему-то, в конце концов, даже научился, хотя сварщиком остался скверным. Время от времени, и это было самым интересным в тогдашнем моём существовании, фирма организовывала поездки на машинах на большие поля битв где-нибудь под Грудкем Ягеллонским и Равой Русской, и там я автогенной горелкой резал корпуса подбитых танков. Подозреваю, что весь этот железный лом прямиком отправлялся на заводы Круппа, однако у меня не было ощущения, что я делаю что-то дурное. Организовывали нам также поездки на “Beutepark der Luftwaffe” на территории Восточной Ярмарки — там находилось огромное количество военного оборудования, брошенного отступающими советскими войсками. Я помню, что там стояли даже совершенно неповреждённые автомобили…»

И далее: «Как-то мне поручили разбирать большой санитарный транспорт, под которым в снегу (дело было зимой) я нашёл мешочки с порохом и немного патронов. Я решил передать всё это какой-нибудь подпольной организации. Сейчас уже не могу реконструировать весь ход событий и не помню никаких деталей, но во время оккупации часто так случалось, что я принимал участие в чём-то таком, о чём ничего нельзя было говорить. Знаю, что в каких-то публикациях писали, будто я участвовал в движении сопротивления. Но, правду сказать, весь мой вклад заключался в том, что, познакомившись с какими-то людьми, которые работали для какой-то подпольной организации (даже не знаю, для какой), я некоторое время доставлял им то найденные взрывчатые вещества, то снятые с разрушенных русских танков плоские радиоустройства, то штыки. Но это были случайные контакты. Меня сразу предупредили, чтобы я ни о чём не расспрашивал и не старался узнать больше, чем нужно. Вот я должен доставлять материалы, которые идут на войну с немцами, и это всё. Так что не могу рассказать о польском подполье ничего конкретного. Было только приятное чувство, что хоть таким образом содействую патриотическому движению. Кстати, во Львове тогда сложилась довольно непростая ситуация: ведь многие рассчитывали на то, что немцы поддержат планы возникновения Самостийной Украины…»{20}

На чердаке гаража Станислав Лем некоторое время укрывал еврея.

Этого парня звали Тиктин, он был на год младше Лема и учился в совсем другой гимназии, но они были как-то знакомы. Тиктин подбежал к Лему на улице, когда еврейские полицейские, носившие такие же шапки, как и польская полиция, только украшенные звездой Давида, сопровождали евреев на работу. Это было утром. Сбежавшего парня Лем быстро провёл в гараж. Тиктин был в гражданской одежде, но в офицерских сапогах и с непокрытой головой. С двумя друзьями он собирался уехать из страны, но они попали в засаду, потому что с венгерскими солдатами, обещавшими им помощь, пришёл некий вооружённый еврей, работавший на гестапо. Началась стрельба, вот Тиктин и сбежал от преследователей.

Какое-то время Лем находился в растерянности.

Он понимал, что прятать парня в таком месте — чистый идиотизм.

К счастью, Тиктин через некоторое время сам ушёл. Лем вовремя сообразил, что если парня поймают, то, конечно, начнут допрашивать и тогда он может не выдержать и расскажет, у кого скрывался. В этот же день Станислав перебрался к одной знакомой старушке, у которой и жил до тех пор, пока ему не сделали документы на имя Яна Донабидовича…

12

Кажется невероятным, но именно в те месяцы Лем написал первую свою фантастическую повесть — «Человек с Марса». Он начал писать её всё в том же гараже. Руки разъедены смазкой и песочным мылом, но приходилось терпеть. Для того чтобы заниматься ночными ремонтами, у Лема, как и у других механиков, был ночной пропуск, но ходить по ночному городу было и страшно, и опасно — украинская полиция запросто могла расстрелять поляка прямо на улице.

Прочитанное и увиденное… Немцы, русские, поляки, украинцы…

И тут же (в рукописи) далёкий Нью-Йорк… И некий въедливый безработный журналист… И учёные, изучающие пришельца с Марса, корабль которого потерпел аварию… Поймут ли друг друга земляне и марсиане, если не могут понять друг друга не то что жители одной планеты, а даже самые близкие соседи — поляки, украинцы, немцы, русские?

Над белым замком хлопьев хоровод.

В пустынных залах — леденящий холод.

Повсюду — смерть.

И край стены отколот.

И снег лежит от окон до ворот.

Повсюду — снег.

На крыше — серый лёд.

То смерть моя вдоль белых стен крадётся

В продрогший сад. Она ещё вернётся

И стрелки на часах переведёт[14].

Интонации Райнера Марии Рильке (1875–1926) всегда были близки Лему.

У него хранились два небольших сборника этого поэта, родившегося в Праге, но имевшего австрийское подданство. Лем даже пытался переводить понравившиеся ему стихи, но немецкий язык его был в то время ещё недостаточно хорош, хотя именно Рильке с его аллюзиями, его интонациями, несомненно, повлиял на ранние литературные опыты Лема, особенно на «Магелланово облако» — роман действительно красивый стилистически, что впоследствии Лема раздражало.

13

В 1944 году во Львов снова вошли советские войска. По интервью Лема можно ясно представить события тех дней.

Русские многому научились у немцев, у своего сильного противника, писал Лем.

На этот раз советские части обошли город с запада и юга, что оказалось для гитлеровцев полной неожиданностью. Лем в те дни снимал комнату у семейства Подлуских на Зелёной. Когда пошли слухи, что к городу приближается дивизия «Галичина» («SS Division Galizien»), евреи бежали на Погулянку, боясь расстрелов. Бежал с ними и Лем. В рюкзаке у него лежали — запасной носок (один), несколько кусков сахара, мятая рубашка и какой-то ботинок (тоже на всякий случай). На улицах появились тяжёлые советские танки, обстановка всё время менялась, никто ничего не понимал. Немцы сидели высоко в Цитадели и стреляли по русским танкам. Когда Цитадель замолчала, Лем решил, что теперь-то, наверное, весь Львов советский. Никого ни о чём не спрашивая, он отправился к своему дому на Грудецкую. Это была не лучшая идея, поскольку на какой-то боковой улице прямо на Лема (спрятаться было негде) выкатилась немецкая «пантера». Это было пострашнее встречи с Кинг-Конгом или Мумией, отмечал позже писатель. К счастью, «пантеру» заметили и советские артиллеристы. Башня «пантеры» была так изуродована, что экипаж не смог выбраться из огня. Через несколько дней Лем увидел, как большой советский трактор «Сталинец» оттаскивал танк с улицы. «Она сгорела так, что не катилась на роликах, к которым прикипели гусеницы. Из любопытства я залез на самоходку[15] и увидел внутри обгоревшие черепа немцев. Никогда больше не хотел бы увидеть ещё что-нибудь подобное»{21}.

14

Прячущиеся евреи… Сожжённый танк…

Бомбёжки, перестрелки, непреходящий страх смерти…

Это и есть опыт, который приобретается, а не вычитывается из книжек.

Вдруг оказалось, что индейцы Карла Мая и индейцы Фенимора Купера, грозные, внушающие ужас, в любую минуту готовые скальпировать бледнолицых, — это всё чепуха. И ужасный Кинг-Конг, и Мумии, настигающие грабителей пирамид, — чепуха. И тайны заколдованных замков, и ужасы тарзановских джунглей — всё это ничто, ерундистика, чепуха; побеждает только реальность, только её ничем не вытравишь из души, разве что смертью. Чтобы понять, как мощно въелось пережитое в годы оккупации в душу Станислава Лема, есть смысл процитировать страничку из романа «Глас Господа» — одного из лучших его романов. Понятно, что это научно-фантастическое произведение, что во многом этот роман (как и вообще вся фантастика) условен, но дар истинного писателя делает произведение Лема глубоко реалистичным.

«Раппопорт (первооткрыватель звёздного Послания. — Г. П., В. Б.) был родом из Европы, где пресловутые “соображения генералитета” и “соображения кабинета” всегда, по его словам, напоминают о кровавом месиве. Он никогда бы не попал в число сотрудников Проекта, если бы не стал одним из его создателей. Только из страха перед возможной “утечкой информации” его и включили в наш коллектив.

В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя было уже известно кое-кому из довоенных специалистов: на свете не слишком много философов с глубокими познаниями в математике и естественных науках, а Раппопорт относился именно к таким. Мы жили дверь в дверь в гостинице посёлка, и вскоре я установил с ним прочный контакт. Он покинул свою родину в тридцать лет совершенно одинокий — вся его семья была уничтожена. То ли чтобы отблагодарить меня странной своей исповедью за моё доверие, то ли по каким-то другим неизвестным мне причинам, но однажды Раппопорт рассказал мне, как у него на глазах, кажется, в 1942 году, происходила массовая экзекуция в его родном городе.

Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, но некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума — то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку “с той стороны”, который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и — поскольку это было предельно абсурдным — он решил уверовать в перевоплощение.

Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать-двадцать минут. Но абстрактным путём он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится именно в этого немца. Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку “место в теле” было уже занято. Но это ему как-то не мешало. Напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за родившуюся в нём мысль…

Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию.

То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитьё его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении — “Железный крест” у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, — экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя подобралось к телам расстрелянных, валявшимся в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом. Впрочем, трупный запах Раппопорт уловил только после того, как увидел платочек в руке офицера.

Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчинённые с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему солдаты именно так и должны были поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий. Вот поэтому они и колотили евреев прикладами — им нужно было, чтобы кровь текла из рассечённых голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всём происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.

Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приёмах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струёй горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стёкол ревел огонь, — а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.

Ошеломлённый его невозмутимостью, Раппопорт на мгновение забыл о себе.

И тут распахнулись ворота и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Может, немцы решили заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника, этого Раппопорт так и не узнал. Расстрелянных могли потом демонстрировать как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, — но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли.

Затем офицер потребовал одного добровольца; он даже дал арестованным время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчинённых. Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он не понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдёт что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он без всяких сложных силлогизмов понял: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что выбора, собственно, нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошёл до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперёд, — и всё же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, — и снова не шелохнулся.

За две секунды до истечения срока кто-то всё же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, всё-таки вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя как рок, чьи прихоти толковать необязательно.

Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? — заставляли просто переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был ещё жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал “добровольца” и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор.

Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.

— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хотя офицер и обращался к нам, мы для него не были людьми. Он был твёрдо убеждён, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе находились только он и его подчинённые…»{22}

15

В 1944 году Станиславу Лему повезло.

От сокурсника, встреченного им на улице, он узнал, что зачётные книжки, отданные в деканат медицинского института перед вторжением немцев, были выброшены вместе с ненужным мусором, но не потерялись. Какой-то архивариус из костёла бернардинцев подобрал казённые бумаги. Лем разыскал этого человека и получил от него свою зачётную книжку с результатами всех сданных экзаменов. Архивариус, кстати, оказался тем ещё типом. У него были самые разные печати, и за некоторую плату он предложил Лему оформить даже тот экзамен, который не был сдан ранее. Лем отказался, и хранитель непонимающе и с укоризной покачал головой. Потом, когда в качестве репатрианта Станислав Лем уже переехал в Польшу, оказалось, что многие его сокурсники воспользовались услугами архивариуса и сразу оказались в институте курсом выше. И, наверное, были правы, считал Лем. В конце концов, всему, чего не знаешь, со временем можно научиться.

Впрочем, учёба в медицинском институте не увлекала Лема.

«Когда я учился на втором курсе, — рассказывал он позже, — во Львов приехал русский профессор Воробьёв, и мы с ним близко сошлись. Я потому, что интересовался теорией эволюции и вообще биологией, он же, как ученик Павлова, считал, что способен на большее, чем быть просто заурядным преподавателем, и постоянно пытался уйти от академической рутины. Именно тогда я начал писать работу под названием “Теория функции мозга”. Было это одно большое ребячество, которое я, впрочем, воспринимал смертельно серьёзно, просиживал целыми днями в библиотеке, читал Шеррингтона и раскапывал различные научные материалы. Была это, как видно теперь, бездарная научная фантастика, хотя тогда я искренне считал, что пишу stride научную работу. В ней было около ста пятидесяти страниц и множество графиков. Из сентиментальных соображений я сохранил её до сих пор, но подальше спрятал. Конечно, профессор Воробьёв не мог оценить мою работу, потому что для этого мне пришлось бы перевести её на русский язык. Однако он видел мой запал и это моё многочасовое корпение в библиотеке, и он написал мне прекрасную рекомендацию, благодаря которой я стал практикантом и чуть ли не почётным ассистентом при его кафедре. Конечно, этот титул не давал мне никакой платы, делал я всё это con amore…»{23}

16

Какое-то время львовяне верили, что их город отойдёт к Польше, верил в это и Лем. Но однажды, вернувшись с работы, отец коротко сказал, что всем следует собираться. Причём собираться быстро. Как только советская власть на Западной Украине окрепнет, уехать будет уже невозможно.

Те, кто выезжал из Львова в 1945 году, могли забрать с собой мебель, но Лемы несколько запоздали. Они потеряли практически всё. Взяли с собой два-три ящика с одеждой, пишущую машинку, письменный стол и немного книг. А ведь у Самуэля Лема за долгие годы была собрана огромная медицинская польско-немецко-французская библиотека. И книги самого Станислава тоже остались в советском Львове: и Фредро в коленкоровом переплёте, и тёмно-синее издание Словацкого, и энциклопедия Тшаски, Эверта и Михальского.

«В вагоне, в котором мы ехали, оказалась пожилая пани с очень красивой дочерью, — вспоминал позже Лем. — Жених дочери ждал их в Кракове. Всё время главным вопросом было как бы — скажем так — облегчиться, поскольку выходить во время остановок поезда было небезопасно. Из-за этого все принципы savoir-vivre последовательно исчезали, и временами случалось, что наружу высовывалась очень хорошенькая голая попка. Я даже написал когда-то статью о том, как вынужденные обстоятельства совершенно ломают правила, принятые в общении между чужими людьми.

В поезде русские почти не показывались. Когда поезд пересёк границу и доехал до Пшемысля, в нём наверняка остался только польский персонал. На вокзале в Кракове какой-то парень кричал другому: “Анте-е-ек”, с ударением на последнем слоге. Это произвело на меня колоссальное впечатление потому, что очень отличалось от нашего львовского выговора. Поезд должен был идти дальше, но нас уговорили выйти. Мы приехали в Краков с женой одного нашего знакомого, который там жил. Пани Оля — бывшая “белая” русская — была нашей подругой. По-польски она говорила с сильным русским акцентом. Она вышла замуж за коллегу отца, который тоже был ларингологом. Он выехал в Краков раньше, чем мы, потому что во Львове у него начала гореть под ногами земля, хоть я и не знаю толком почему. В Кракове он устроился на фабрику конских скребниц и каждую неделю ходил на бега. Вёл он довольно роскошную жизнь, и это именно он приготовил нам пристанище на улице Силезской, 3, квартира 2. Там было две комнаты. Он с женой жил в одной, а мы с матерью и отцом — в другой. Ещё там был маленький закуток, в котором я впервые принимал свою будущую невесту…»{24}

17

Однажды Станислава Лема спросили: «Вы не раз говорили, что никогда не вернётесь, никогда больше не поедете во Львов? Почему?»

Писатель ответил: «Если любишь кого-то, например, женщину, и кто-то её у тебя отобьёт, и она с этим кем-то нарожает детей, то я — будучи взрослым — предпочёл бы с ней больше не встречаться. Что мы можем сказать друг другу?.. Так и Львов… Этот город для меня уже чужой. Чем меня могут заинтересовать камни?»


Загрузка...