1961 год стал для Лема поистине «звёздным».
Вышли в свет сразу четыре его книги, да ещё какие!
«Возвращение со звёзд»! «Солярис»! «Рукопись, найденная в ванне»! А ещё сборник рассказов «Книга роботов»!
На каждой стоит остановиться подробнее.
Верный своему методу, Станислав Лем историю астронавта Эла Брегга («Возвращение со звёзд») тоже начал с «чистого листа», то есть с незнания того, с чем встретится на Земле вернувшийся со звёзд астронавт. По словам самого Лема, он, автор, как и его герой, весьма смутно представлял будущее. Прошло много времени с той поры, когда Эл Брегт покинул родную планету. Естественно, он понимает, что в жизни землян должны были произойти какие-то весьма существенные изменения, но увиденное Бреггом превосходит все самые смелые предположения. Неторопливо, не боясь долгих, иногда потрясающе красивых, иногда несколько утомительных описаний (всегда, впрочем, невероятных), Лем показывает нам новый мир — поистине новый. Со всех сторон сыплются на Брегга непонятные слова, люди одеты не так, они держатся не так, он всё время видит что-то незнакомое, не укладывающееся в сознание, постоянно сталкивается со сбивающими с толку суждениями и ощущениями. Что-то, конечно, предсказуемо, что-то пусть частично, но угадывается, хотя есть и такое, что самого автора, создателя романа, ставит в тупик.
«Было во всём этом нечто забавное, — признавался Станислав Лем. — Я сижу, пишу, следя с интересом, как у моего героя завязываются первые беседы, первые контакты, и вдруг в сознании всплывает слово “бетризация”. Откуда это? Что это? Я сам не знаю, что такое слово должно означать. Но вот участники разговора как бы сами по себе начинают обсуждать что-то связанное с бетризацией, и я невольно заинтересовываюсь. Вот тут повествование начинает развиваться, тут начинает вырисовываться прежде смутный замысел вещи»{58}.
«Начиная писать “Возвращение со звёзд»”, — вспоминал Лем, — я знал только то, что герой возвращается на Землю спустя столетие после отлёта и что его подкарауливают, если так можно выразиться, многие не очень-то приятные неожиданности. Даже речи не могло идти о каком-то (много раз описанном фантастами. — Г. П., В. Б.) всеобщем энтузиазме землян, вдруг узнавших о возвращении звёздной экспедиции. По неизвестным — даже мне, автору, — причинам космонавтика давно уже не пользуется на Земле ни популярностью, ни признанием. Поэтому я сказал себе: герой не сразу высадится на Земле. Почему? Ну, скажем, по причинам чисто техническим. Ведь звёздный корабль должен быть гигантом, вероятнее всего, такие корабли в будущем будут причаливать к Луне. Далее, астронавтами, возвращающимися из столь далёких экспедиций, должен кто-то специально заниматься, какая-то специальная организация, — поэтому я придумал АДАПТ. Однако оставлять героя надолго в этом АДАПТЕ я не хотел — мне было важно, чтобы астронавт как можно скорее оказался на Земле. Для естественности я решил, что Брегг должен взбунтоваться, — немедленное возвращение на Землю должно было стать его первым эмоциональным толчком, необходимой встряской. Однако когда Эл Брегг, выполняя моё решение, сел в корабль, летящий на Землю, я почувствовал, что эскапада эта вряд ли удастся, потому что работники АДАПТА, уже имея соответствующий опыт, разбирались в текущей ситуации гораздо лучше героя. Поэтому Брегга в порту встречает нечто такое, что должно сразу ударить по его бунтарству, причём это “нечто” не должно “организовываться” умышленно. Брегг попросту заблудился в огромном порту — я воздвиг с этой целью огромный, роскошный, действительно подавляющий лабиринт…»{59}
Эл Брегг видит какие-то подплывающие к перронам зелёные круги, движущиеся дорожки, невероятный праздник цветных огней. Он не понимает, что это такое, что должна означать та или иная деталь, и никто не может ему этого объяснить. Плывут над перронами гигантские, как бы ничего не говорящие огненные буквы — СОАМО СОАМО СОАМО. Затем перерыв, голубоватая вспышка, и вновь из ничего возникают буквы, теперь другие — НЕОНАКС НЕОНАКС НЕОНАКС. Возможно, это реклама? — если она, конечно, существует в новом мире. Огромные залы — один, другой, третий, бесконечный, необозримый ряд залов. К ярким и весьма необычным нарядам женщин астронавт скоро привыкает, но вот костюмы мужчин кажутся ему маскарадными, нелепыми. Отсюда — раздражение Эла Брегга, его беспричинный гнев, вспышки гнева.
Интересно, будь любимым писателем Лема не Достоевский, а Тургенев, как бы выглядели эти чудовищные порты будущего?..
РЕАЛ AMMO РЕАЛ AMMO. Как это понять?
СЪЁМОЗАПИСИ МИМОРФИЧЕСКОГО РЕАЛА.
ОРАТОРИЯ ПАМЯТИ РАППЕРА КЕРКСА ПОЛИТРЫ.
ПЕТИФАРГ ДОБИЛСЯ СИСТОЛИЗАЦИИ ПЕРВОГО ЭНЗОМА.
АРРАКЕР ПОДТВЕРДИЛ ЗВАНИЕ ПЕРВОГО ОБЛИТИ-СТА СЕЗОНА…
А ведь это всего лишь внешнее.
Гораздо сложнее понять новых людей.
С людьми, как всегда, намного сложнее.
Впрочем, до встречи Эла Брегга и «реалистки» Наис, вспоминал позже Лем, у него не было каких-то совсем уж особых трудностей с текстом. Волшебный и непонятный мир будущего сам по себе вызывал у автора (соответственно, и у героя) всё новые и новые аллюзии. Это вам не ночной, плохо освещенный, пустынный тусклый Краков. В новом мире пришельцу из прошлого объясниться, понять что-либо по-настоящему трудно, иногда невозможно, ведь он и разговоров, даже слов многих не понимает. К счастью, за словом «бетризация», так неожиданно всплывшим в сознании Лема, последовало внезапное озарение, мысленная вспышка. Писатель (по его собственным словам) вдруг «догадался», что речь идёт о чём-то очень важном, о чём-то вроде ампутации человеческой агрессивности…
И это — величайшее достижение!
Вторым же величайшим достижением стало полное покорение землянами гравитации, другими словами, полная нейтрализация силы притяжения и инерции. Теперь все транспортные средства оснащены специальными «чёрными ящиками», которые в случае катастрофы мгновенно высвобождают мощный заряд «гравитационного поля». Парастатика, гравитационная техника, придумана вовремя, отмечает про себя Брегг, — мир бетризованных людей нуждается в особом обеспечении безопасности. Агрессию человека сумели унять — это хорошо. Люди теперь могут не бояться кораблекрушений, аварий на дорогах, взрывов в самолётах, вообще техногенных катастроф, это тоже хорошо. Но, получая одно, теряешь другое. По-иному никогда у людей не получалось. Построив счастливый, в высшей степени стабильный мир, люди потеряли способность рисковать: человечество сознательно отказалось от полётов в космос, от звёздных путешествий, от всех этих опасных предприятий — оно окуклилось на родной планете («всё главное — на Земле»), основной его потребностью стала потребность в новых развлечениях.
Согласиться с этим астронавты не могут.
«Что тебе доказал Старк — бесполезность космодромии? — говорит при встрече Бреггу один из его товарищей. — Ну и что? Вот полюсы. Что было на земных полюсах? Те, кто их завоевал, прекрасно знали, что там никогда ничего, кроме снега и льда, не было. А Луна? Что искала группа Росса в кратере Эратосфена? Бриллианты? А зачем Бант и Егорин прошли центр диска Меркурия? Чтобы позагорать? А Келлен и Оффшаг? Если они что-то знали наверняка, летя к холодному облаку Цербера, — так это то, что там, в облаке, можно погибнуть. Понял ли ты истинный смысл сказанного Старком? “Человек должен есть, пить и одеваться, всё остальное безумие”. У каждого есть свой Старк, Брегг, у каждой эпохи! Не думаешь ли ты, что мы не полетели бы в космос, если бы звёзд не было? Я думаю, полетели бы. Мы изучали бы пустоту, чтобы как-то оправдать свой полёт. Геонидес или кто-нибудь другой подсказали бы нам, какие ценные измерения и исследования можно провести в пустоте…»
«Не думаешь ли ты, что мы не полетели бы в космос, если бы звёзд не было?»
В Советском Союзе роман перевели быстро, но публикация проходила со скрипом.
Опытные партийные деятели чувствовали, что нет в романе Станислава Лема того «подлинного духа коммунизма», которым ранее отличались «Астронавты» и «Магелланово облако». Одному из переводчиков Лема, Рафаилу Нудельману, пришлось даже писать специальное предисловие, в котором роман объяснялся с удобных для партии позиций, ну а издательство, в свою очередь, уговорило знаменитого космонавта Германа Титова подписать это предисловие…
Судьба романа «Рукопись, найденная в ванне», изданного в 1961 году, оказалась куда сложнее.
Лем написал эту книгу во время очередного своего бегства от аллергии в Погорье — в дом писателей «Астория». Там рукопись прочли приятели Лема — писатели Ян Котт (1914–2001) и Мацей Сломчиньский (1920–1998). Не сговариваясь, в один голос они объявили: да, книга получилась неплохая, книга получилась даже замечательная, но в Польше её не опубликуют.
К счастью, Лем так не думал. Он уже научился работать с властями.
Гораздо позже, в октябре 1991 года, писатель признался Константину Душенко, ещё одному своему русскому переводчику: «Я был вынужден снабдить “Рукопись” неким предисловием, в котором место действия фиктивно переносилось в Америку, — в противном случае роман не вышел бы “по цензурным соображениям”»{60}.
На самом деле «Рукопись», конечно, рассказывала не про США или СССР.
Роман был посвящен военной бюрократии вообще. Не бюрократии какой-то одной отдельной страны или формации, нет, это было поистине универсальное (почти научное) исследование поведения людей в некоей замкнутой системе, независимо от того, где и как такая система возникла.
Лучше всего объяснил это сам Лем.
«Стремясь исследовать как бы граничные, даже экстремальные варианты процессов общественной дегенерации, я написал “Рукопись, найденную в ванне” — произведение в значительной мере памфлетное и гротескное. Я писал его иначе, чем предыдущие свои вещи, поскольку иная ориентация наложила иной отпечаток и на работу, и на стиль. Уже в процессе написания я пришёл к мысли, что тотальная альенация, царящая в созданном мною “микрообществе”, до такой степени лишает любую личность её индивидуальных свойств, что буквально всё в этой личности становится функцией аппарата государственного принуждения, — даже черты лица, даже бородавка на носу. И, превращаясь из субъекта в инструмент, человек уже не действует сам, нет, им теперь действует какой-то безымянный аппарат. Такой подход привёл меня к весьма любопытной проблеме взаимопонимания — циркуляции информации, различных родов языка, наречий, диалектов, говоров…»
Тут писатель действительно дал себе волю!
РАБОЛЕПНИЧЕСТВО… ЭСХАТОСКОПИЯ… МИСТИФИКАТОРИКА… КАДАВРИСТИКА… СУЩЕСТВА ВОЗДУШНЫЕ — см. АНГЕЛЫ… ЛЮБОВЬ — см. ДИВЕРСИЯ… ВОСКРЕШЕНИЕ — см. КАДАВРИСТИКА… СВЯТЫХ ОБЩЕНИЕ — см. СВЯЗЬ… Наконец, вся эта ИНФЕРНАЛИС-ТИКА, ЛОХАНАВТИКА, ИНЦЕРЕБРАЦИЯ, ЛЕЙБГВАРДИСТИКА, ДЕКАРНАЦИЯ, даже ГРЕХ ПЕРВОРОДНЫЙ, то есть деление мира на информацию и дезинформацию!
«Любопытно, — продолжал Лем. — что свою “Рукопись” я начал писать, имея в виду создание просто ещё одного небольшого рассказа про Ийона Тихого (который, nota bene, должен был сам в нём выступать в роли рассказчика). Но в процессе работы тональность постепенно изменилась, юмор отошёл на второй план, а карикатурный гротеск выдвинулся на первый. Однако внимательный читатель и в окончательном варианте заметит определённую разницу между несколькими десятками первых страниц вступления и всей остальной частью повести…»{61}
В повести «Рукопись, найденная в ванне» герой тщетно пытается отыскать комнату, в которую он может войти, пользуясь пропуском, выданным на его имя. По каким-то неясным причинам это невозможно. Поочерёдно герой попадает в Отдел Проверки, в Отдел Дезинформации, в Секцию Нажима. Он бесконечно блуждает среди людей в форме и в штатском, видит деловитых курьеров, проносящих кипящие чайники, видит деловитых секретарш, разливающих чай. Всё крайне запутанно, даже слова командующего: «Вы будете направлены к ним со специальной миссией (речь, понятно, идёт о подрывной деятельности. — Г. П., В. Б.). Ведь вы уже были там?»
Но в том-то и дело, что герой там не был.
Потому он и бродит по зданию в поисках некоей Инструкции, которая всё бы ему объяснила.
Коридоры… Переходы… Кабинеты…
«Только после доклада»… «Только для сдачи отчётов»…
Вновь и вновь секретарши, разливающие чай, офицеры с мускулистыми руками, украшенными шифрованной татуировкой, загадочные старички-хранители с синими отёкшими лицами… Абсолютно кафкианская вещь, не зря именно к «Рукописи» писатель всегда относился без присущего ему скепсиса. Тотализация намеренности — вот что его интересовало. Ведь человек в самом деле способен трактовать абсолютно всё, что попадает в поле его восприятия, как некое сообщение.
«— “Баромосовитура инколонцибаллистическая матекосится, чтобы канцепудроливать амбидафигигантурелию неокодивракиносмейную”, — прочитал я. — Это вы называете расшифровкой?
Офицер снисходительно усмехнулся.
— Это только второй этап, — объяснил он. — Шифр был сконструирован так, чтобы его первичное декодирование давало в результате именно нагромождение бессмыслиц. Это должно было подтвердить, что первичное содержание исходной депеши не было шифром, что оно лежит на поверхности и является тем, что вы до этого прочли.
— А на самом деле… Он кивнул.
— Сейчас вы увидите. Я принесу текст, ещё раз пропущенный через машину.
Бумажная лента выскользнула из ладони, появившейся в квадратной дверце. В глубине промелькнуло что-то красное. Прандтль заслонил собой отверстие. Я взял ленту, которую он мне подал. Она была тёплой, не знаю только почему: от прикосновения человека или работы машины. “Абрутивно канцелировать дервишей, получающих барбимуховые сенкобубины от свящеротивного турманска показанной вникаемости”. Таков был текст.
— И что вы намерены делать с ним дальше?
— На этой стадии заканчивается работа машины и начинается человеческая…»
Тотемизм и анимизм, был убеждён Лем, как и многие другие подобные явления в первобытных культурах, были основаны именно на том, что все можно воспринимать и понимать как сообщение, адресованное всем.
«Вы говорили, что всё является шифром. Это была метафора? — Нет.
— Следовательно, каждый текст… — Да.
— А литературный?
— Ну конечно. Прошу вас, подойдите сюда.
Мы приблизились к маленькой дверце. Он открыл её, и вместо следующей комнаты, которая, как я предполагал, там находилась, я увидел занимавший весь проём тёмный щит с небольшой клавиатурой. В середине щита виднелось нечто вроде никелированной щели с высовывавшимся из неё, словно змеиный язычок, концом бумажной ленты.
— Процитируйте, пожалуйста, фрагмент какого-нибудь литературного произведения.
— Может быть… Шекспир?..
— Что угодно.
— Как? Вы утверждаете, что драмы Шекспира — это тоже набор зашифрованных депеш?
— Всё зависит от того, что мы понимаем под депешей.
Я опустил голову. Долго я не мог ничего вспомнить, кроме снова и снова приходящего на ум возгласа Отелло: “О, обожаемый задок!”, но эта цитата казалась мне слишком короткой и не соответствующей требованиям.
Потом вспомнил:
— “Мой слух ещё и сотни слов твоих не уловил, а я узнала голос: ведь ты Ромео? Правда?”
— Хорошо.
Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая изречённую цитату.
Из похожей на отверстие почтового ящика щели поползла, извиваясь в воздухе, бумажная полоса. Прандтль осторожно подхватил её и подал мне. Я держал в руках кончик ленты и терпеливо ждал. Она медленно, сантиметр за сантиметром, выползала из щели. Потом лёгкая дрожь механизма, ощущавшаяся через полоску бумаги, внезапно прекратилась. Лента продолжала выползать, но уже чистая. Я поднёс отпечатанный текст к глазам. “Подлец мать его подлец руки и ноги ему переломать со сладостью неземной мэтьюзнячии выродок мэтьюз мэт”.
— Что это значит? — спросил я, не скрывая удивления.
— Полагаю, что Шекспир, описывая эту сцену, испытывал крайне неприязненные чувства к некоему лицу по имени Мэтьюз и зашифровал испытываемые им чувства в тексте драмы.
— Ну, знаете… Никогда этому не поверю!.. Вы что же, хотите сказать, что Шекспир умышленно совал в этот чудесный лирический диалог площадную брань по адресу какого-то Мэтьюза?
— А кто говорит, что умышленно? Шифр — это шифр вне зависимости от намерений, которыми руководствовался автор.
— Разрешите? — Я приблизился к клавиатуре.
Лента ползла, скручивалась в спираль. Я заметил странную улыбку на лице Прандтля, который, однако, ничего не сказал. “Ее ли бы ты мне да ла эх рай ее ли бы ты мне эх рай да ла бы да ла рай эх ее ли бы”, — увидел я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.
— А это что такое?
— А это следующий слой. Мы просто докопались до ещё более глубокого уровня психики средневекового англичанина.
— Не может быть! — воскликнул я. — Значит, чудесный стих Шекспира — всего лишь футляр, прячущий внутри себя эти свинские словечки дай и рай! И если вы заложите в свою машину любые величайшие литературные произведения, любые непревзойдённые творения человеческого гения, бессмертные поэмы и саги — из этого тоже получится подобный бред?
— Конечно, — холодно ответил капитан. — Диверсионный бред. Всякое там искусство, литература — разве вы не знаете, для чего они предназначаются?»
Всему можно поверить, полистав книги, попавшие в руки героя.
Эти книги издают запах плесени, запах бумажной пыли, тяжёлый смрад тления.
«Антология предательства»… «О реализации небытия»… «Как материализовать трансцендентность»… «Об удаче шпионской, или Руководство по безупречному шпионажу» — в трёх книгах, с парергой и паралипоминой нугатора Джонаберия О. Пауна… «Как не доверять очевидному»… «О распутничестве дистанционном»… «Подкуп — основной подручный инструмент шпиона»… «Теория подсматривания»… «Скоптофилия и скоптомания на службе разведки»… «Боевая разведывательная машина, или Тактика шпионажа»… «Краткий очерк доносительства»… Даже для любителей музыки можно найти кое-что, скажем, вот эту рассыпающуюся стопку нот с написанным от руки лиловым заглавием: «Малый провокаториум для четырёх рук, со сборником сонетов “Иголки”».
В принципе, по мнению писателя, всё в нашем мире может быть использовано (и использовалось) создателями замкнутых общественных систем. «А с этого момента, — писал он, — действительно всё начинает быть известием. Наступает абсолютизация конспирологического видения истории, даже дождь становится симптомом, позволяющим плохо или хорошо предвещать то, что может произойти в политической сфере. Именно это представлялось и представляется мне самым существенным в книге, внутреннее безумие которой я, кажется, выстроил с достаточной интенсивностью и настойчивостью. Этой моей “Рукописью” с самого начала управляло счастливое сочетание понурого кошмара с юмором…»{62}
Многих собеседников писателя не покидало устойчивое, иногда даже не слишком приятное ощущение того, что в процессе беседы с ними Лем успевал ещё и продумать что-то своё, к разговору не относящееся.
Несколько нервная манера общения часто переносилась Лемом на его героев.
«Гонишь меня? — выкрикивает один из сотрудников станции («Солярис». — Г. П., В. Б.). — Тебе не надо ни предостережений, ни советов? А ведь я твой верный товарищ по звёздам! Кельвин, давай откроем донные люки и станем кричать ему (разумному океану планеты Солярис. — Г. П., В. Б.) туда, вниз. Может, он услышит? Скажем ему, во что он нас превратил, пусть испугается, пусть построит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей холодной математикой, и пошлёт нам окровавленных ангелов, и пусть его мука станет нашей мукой, его страх — нашим страхом, и станет он нас молить о конце…»
И далее: «Кто это сделал? Кто это с нами сделал? Гибарян? Гизе? Эйнштейн? Платон? Они же все преступники! Подумай, ведь в ракете человек может лопнуть как мыльный пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже и крикнуть не успеет, а потом только его косточки будут греметь на орбитах Ньютона с поправкой Эйнштейна. Чем тебе не погремушки прогресса?! А мы — браво, вперёд по славному пути! И вот пришли и сидим в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных рукомойников, с отрядом верных шкафов и преданных клозетов. Осуществились наши мечты… Кто виноват?..»{63}
Это не просто цитата. Это писательская манера.
Станислав Лем всегда искал себе равных собеседников.
Может, по этой причине в поздние годы он совсем отказался от беллетристики — слишком уж упал читательский уровень. Научную фантастику почти во всех странах стремительно вытеснило сказочное фэнтези, а психологический роман выродился в десятки подвидов — от дамских повестушек до низкопробного триллера. Какие уж тут интеллектуальные откровения?
Впрочем, эрудиция, глубокая аналитическая манера размышлений Станислава Лема часто сочетались в писателе с некоторой наивностью.
«Я привёз ему в Краков из Сибири мешочек кедровых орехов, которых он никогда ранее, видимо, не видел, — вспоминал Владимир Борисов. — Он тут же схватил пару орешков и попытался их разжевать вместе со скорлупой. Когда я спохватился и показал, что их нужно расщёлкивать, он отложил орехи и с сожалением заметил: “Ну, Бася разберётся”…»
Лем обладал чрезвычайно широким научным кругозором. Он всегда был в курсе последних научных событий, это позволяло ему не терять времени на поиски нужного материала. Он легко оперировал понятиями из самых разных научных дисциплин, находил скрытые глубинные связи, случалось, даже проявлял определённую самоуверенность в своих суждениях. Мог, например, бесцеремонно перебить собеседника: «А, знаю, знаю!» Но это шло от нежелания попусту терять время.
В эти годы Станислав Лем очень близко дружил с писателем Славомиром Мрожеком, несмотря на разницу в возрасте почти в десять лет. Впервые Мрожек (он жил в Варшаве) написал Лему ещё в 1956 году. При чтении «Больницы Преображения», признавался Мрожек, он открыл для себя «нового Лема».
Характерный образец их дружеского общения представляет, например, вот это объяснение (в письме от 23 января 1960 года) Лема, почему он не может принять приглашение Мрожека вместе с ним поехать на семинар в США:
«О, как я благодарен! Но всё-таки, поражённый сиянием Твоего Благодеяния, осмелюсь я, ничтожный Червь, просить полушёпотом Твою Златотканую Личность, овитую Плащом Собственного Превосходства, отойти от моего порога и обратить излучающие благость Очи свои на кого-нибудь более достойного. Ибо, — переходя от евангелического стиля к стилю Блоньского, — ибо хотя между ними и нет особого отличия — недостоин я! Я мог бы замучить Тебя до смерти перечислением всех обстоятельств, поводов и дел, требующих моего присутствия в Польше, однако, в противоположность гражданам, отвечавшим Наполеону, почему они не приветствовали его пушечным виватом[35], отвечу Тебе со спартанской краткостью, избавляя Тебя, как уже сказал, от утомительных отступлений, в которых Око Твоё, увязши, бесполезно тратило бы время. К тому же я лишь читаю по-английски, дорогой Славомир, только читаю, а если когда-либо производил впечатление говорящего на этом языке, то это случайно. Впечатление такое возникло как бы само собой, обрело независимость и взросло сверх всякого приличия и меры. А я читаю и пишу — с чудовищными ошибками. Поэтому и остаюсь немым в английском языке, примерно как вышеупомянутый Наполеон…
Об остальных причинах (“The rest is silent”, Уильям, где-то там[36]) промолчу»{64}.
Близко дружил Лем с профессором Яном Блоньским — историком и литературным критиком, жившим, кстати, в Кракове по соседству, что позволяло видеться им едва ли не каждый день. А ещё с журналистом Яном Юзефом Щепаньским, с которым написал несколько киносценариев. И с художником Даниэлем Мрузом, иллюстрировавшим многие книги Лема. И тесно общался с критиками научной фантастики Дарко Сувиным и Францем Роттенштайнером, который впоследствии стал его литературным агентом. Правда, в 1996 году Лем с Роттенштайнером разругался, даже судился. Владимир Борисов спросил однажды Роттенштайнера: а не в его ли «честь» назван профессор Троттельрайнер в повести «Футурологический конгресс»? Роттенштайнер ответил сдержанно: «Может быть». Ведь на немецком языке слово Trottel означает глупец.
Дружески переписывался Станислав Лем с Урсулой Ле Гуин, книги которой высоко ценил, и с переводчиками: Майклом Канделем (США), Виргилиусом Чепайтисом, Ариадной Громовой и Рафаилом Нудельманом (СССР), позже с Константином Душенко и Виктором Язневичем…
«Очень неинтересные были годы», — как-то заметил Лем.
Но вот странно, именно в «неинтересные» годы он написал свои самые интересные книги.
«Я писал их тем способом, — иронизировал писатель, — каким паук ткёт свою сеть. Если паука исследовать даже под электронным микроскопом, мы не обнаружим в его ганглиях никакого плана будущей сети. В железах его тоже не обнаружится никакой сети, только жидкость, которая затвердевает на воздухе. У каждого паука целая батарея таких желёз (около сорока), из которых он извергает особую жидкость, а потом из неё формирует нити. Аналогично со мной. Никогда не бывало так, чтобы у меня в голове сразу появлялся какой-то готовый образ целого и я, дрожа от опасения, что его забуду, торопливо записывал бы его. Нет, я просто писал. И постепенно всё “это” как-то само собой возникало. Например, когда я ввёл Кельвина на солярийскую станцию и заставил его впервые увидеть перепуганного и пьяного Снаута, я сам не знал, что именно Снаута так поразило и почему это он так ужасно испугался прилетевшего с Земли человека…»{65}
«В девятнадцать ноль-ноль бортового времени я спустился по металлическим ступенькам внутрь контейнера. В нём было ровно столько места, чтобы поднять локти. — Так начинается роман «Солярис». — Я вставил наконечник шланга в штуцер, выступающий из стены, скафандр раздулся, и я не мог больше сделать ни малейшего движения. Я стоял, вернее, сидел в воздушном ложе, составляя единое целое с металлической скорлупой…»
В общем-то, не ахти как оригинально.
Но вот дальше начинается нечто особенное.
«Я беспомощно огляделся, ожидая кого-нибудь, но никто не появлялся. Только неоновая стрелка светилась, указывая на бесшумно скользящий эскалатор. Я встал на него. По мере спуска красивые параболические своды зала постепенно переходили в цилиндрический туннель. В нишах грудами валялись баллоны со сжатым газом, контейнеры, кольцевые парашюты, ящики. Это меня удивило. Эскалатор заканчивался у круглой площадки, и здесь царил ещё больший беспорядок. Под кучей жестяных банок растеклась маслянистая лужа, в воздухе стоял неприятный резкий запах. В разные стороны тянулись следы, чётко отпечатавшиеся в липкой жидкости. Между жестяными банками валялись рулоны белых телеграфных лент, вероятно, их вымели из кабин, клочки бумаги, мусор. Засветился зелёный указатель, направляя меня к средней двери. За ней вообще тянулся такой узкий коридор, что в нём трудно было бы разойтись. Свет проникал сквозь нацеленные в небо двояковыпуклые стёкла верхних иллюминаторов. Ещё одна дверь, разрисованная бело-зелёными шахматными клетками, была приоткрыта. Я вошёл в полукруглую кабину. В единственном обзорном иллюминаторе горело затянутое туманом небо. Внизу, бесшумно перекатываясь, чернели гребни волн. В стенах множество открытых шкафчиков с инструментами, книгами, немытыми стаканами, пыльными термосами. На грязном полу стояло пять или шесть шагающих столиков, между ними несколько надувных кресел, потерявших всякую форму — воздух из них был частично выпущен. В единственном кресле сидел маленький худенький человек с обожжённым солнцем лицом, нос и скулы у него шелушились…»
Это и был Снаут, так испугавшийся первой встречи.
Конечно, не стоит думать, что, начиная роман, Лем действительно не имел никакого общего замысла. Имел, конечно. Но моделировал он не сюжет, а проблематику романа. Моделировал саму возможность контакта землян с негуманоидными необычными формами жизни; детали гомеостатического существа, способного поддерживать разумное существование в необычных условиях; земную науку будущего; наконец, вопросы ещё более сложные: что, скажем, определяет идентичность любого живого существа — его функциональная структура или материальный субстрат? То есть, другими словами: подобна ли появляющаяся перед героем «нейтринная» Хари той «истинной» земной Хари, которую помнит Кельвин?..
Итак.
Планета Солярис была открыта давно.
Но в течение сорока с лишним лет после открытия к планете не приближался ни один земной космический корабль. Невозможность возникновения жизни на планетах двойных звёзд как бы подразумевалась — ведь их орбиты непрерывно изменяются в результате гравитационных возмущений, происходящих при вращении солнц относительно друг друга. Если говорить конкретно о планете Солярис, то по первоначальным подсчётам учёных она вообще давно должна была приблизиться к красному солнцу и упасть в раскалённую бездну.
Но почему-то этого не случалось.
Тогда на Солярис обратили внимание.
Несколько земных экспедиций облетели планету, затем на круговые орбиты были выведены искусственные спутники. И внезапно обнаружилось, что поверхность Солярис почти полностью покрыта неким странным слизистым океаном — вот он-то и стал с этого момента главным предметом учёных споров. Биологи увидели в Океане некую гигантскую, невероятно разросшуюся жидкую клетку, занявшую всю планету своим студенистым покровом, достигающим кое-где нескольких миль глубины, а физики обнаружили прямую связь между некоторыми процессами, протекающими в плазматическом Океане, и местным гравитационным потенциалом, меняющимся в зависимости от океанического «обмена веществ».
«Плазматическая машина» — так определили новую форму жизни.
И Солярис была признана учёными планетой населённой, правда, всего лишь одним обитателем.
«Роман “Солярис” был написан за один сеанс терапии в Закопане, ну, кроме одной последней главы, — вспоминал Лем. — Эту главу я написал только после годичного перерыва. Я вынужден был отложить книгу, потому что не знал, что делать мне со своим героем. А сейчас даже не могу найти того “шва” — места, по которому книга была “склеена”. Мало того, я не знаю даже, почему не мог так долго её закончить. Помню только, что первую часть писал гладко и быстро, а закончил весь текст только через год в какой-то счастливый день или месяц…»{66}
Сразу после выхода роман начал своё победное шествие.
Он много раз переиздавался в Польше, был переведён на многие языки.
На русском языке глава «Соляристы» была напечатана в 1961 году в журнале «Знание — сила». В 1962 году сокращённый перевод романа (М. Афремович) появился в журнале «Наука и техника», а перевод Д. Брускина — в журнале «Звезда». Брускинский перевод Станислав Лем авторизовал, и на долгое время (до 1976 года) в Советском Союзе публиковался в основном этот перевод. В целом его можно назвать удачным, если бы не одно обстоятельство: бдительное идеологическое редактирование лишило роман «Солярис» нескольких очень важных страниц, на которых разумный Океан сравнивался с… самим Богом.
«Скажи мне, — спрашивает Кельвин Снаута. — Ты веришь в Бога?»
Снаут отвечает: «Да ну, кто сейчас верит». Но в глазах его светится беспокойство.
«Это всё не так просто, — говорит Кельвин. — Ведь меня интересует не традиционный земной Бог. Я не разбираюсь в религиях и, может, ничего нового не придумал. Но… Ты случайно не знаешь… существовала ли когда-нибудь вера в Бога слабого… в Бога-неудачника?»
«Неудачника? — удивляется Снаут. — Как это понимать? В каком-то смысле Бог любой религии был слабым, ведь его наделяли человеческими чертами, только преувеличенными. Бог Ветхого Завета, например, был вспыльчивым, жаждал преклонения и жертв, завидовал другим богам, а греческие боги из-за своих склок и семейных раздоров тоже выглядели почеловечески неудачниками…»
«Нет, — прервал его Кельвин. — Я имею в виду Бога, несовершенство которого не связано с простодушием людей, сотворивших его. Несовершенство — его основная, имманентная черта. Это Бог, ограниченный в своём всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний, ход которых зависит от обстоятельств и может устрашать. Это Бог калека, который всегда жаждет большего, чем может. Это Бог, который изобрёл часы, а не время, которое они отсчитывают, изобрёл системы и механизмы, служащие определённым целям, а они давно переросли эти цели и изменили им. Он создал бесконечность, которая должна была показать его всемогущество, а стала причиной его поражения».
«Когда-то манихейство…» — неуверенно начал Снаут.
«Нет, это не имеет ничего общего с добром и злом, — тут же прервал его Кельвин. — Этот Бог не существует вне материи. Он не может от неё избавиться, он этого только жаждет…»
«Нет, подобной религии я, пожалуй, не знаю, — говорит Снаут, помолчав. — Такая никогда никому не была нужна. Если я правильно тебя понял, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растёт, возносясь на всё более высокий уровень могущества, дорастая до сознания своего бессилия. Этот твой Бог — существо, для которого его божественность стала безвыходным положением; и, поняв это, он впал в отчаяние. Но ведь отчаявшийся Бог — это просто человек, дорогой мой! Ты имеешь в виду человека. Так что, всё это только никуда не годная философия, это даже для мистики слабовато».
«Нет, — говорит Кельвин упрямо, — я не имею в виду человека. Возможно, некоторые черты моего Бога соответствовали бы такому предварительному определению, но лишь потому, что оно далеко не полно. Нам только кажется, что человек свободен в выборе цели. Её навязывает ему время, в которое он родился. Человек служит этим целям или восстаёт против них, но объект служения или бунта задан ему извне. Полная свобода поиска цели возможна, если человек окажется совсем один, но это нереально, ибо человек, который вырос не среди людей, никогда не станет человеком. Этот мой Бог — существо, лишённое множественного числа, понимаешь?»
«Ах, — сказал Снаут. — Как это я сразу…»
И указал рукой на Океан.
«Нет, — возразил Кельвин. — И не он. Слишком рано замкнувшись в себе, этот Бог миновал в своём развитии возможность стать божеством. Теперь он, скорее, отшельник, пустынник космоса. Он повторяется, Снаут, а тот, о ком я думаю, никогда бы этого не допустил. Может, он где-то уже возникает — как раз теперь, в каком-то уголке Галактики, и вот-вот начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие…»
«Новые и сверхновые. Это, по-твоему, свечи на его алтаре?»
«Если ты собираешься так дословно понимать то, что я говорю…»
«А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — замечает Снаут. — Может, именно он — зародыш Бога отчаявшегося, может, жизненные силы его детства пока превосходят его разум, а всё то, что содержится в наших библиотеках, всего только перечень его младенческих рефлексов. А мы какое-то время были всего лишь его игрушками… Да, возможно… Почему нет?.. И знаешь, что тебе удалось? Создать абсолютно новую гипотезу на тему планеты Солярис, а это нешуточное дело! По крайней мере, теперь можно объяснить, почему невозможно установить Контакт и откуда берутся некоторые, скажем так, экстравагантности в обращении с нами. Психика маленького ребёнка…»
А потом Снаут спрашивает: «Откуда ты взял идею этого несовершенного Бога?»
И Кельвин растерянно отвечает: «Не знаю. Но это единственный Бог, в которого я мог бы поверить. Его мука — не искупление. Она никого ни от чего не избавляет, ничему не служит, она просто есть…»
Пропуск такой главы, конечно, влиял на впечатление от романа.
И ещё одну важную деталь не совсем точно передал переводчик.
В оригинале романа Солярис — имя женское. В польском варианте это особенно заметно: «поверхность Солярис», «здесь, на Солярис» и т. п. Всё это, казалось бы, мелочи, но когда читаешь роман на польском, то отчётливо понимаешь, что Лем, говоря о разумном существе, обитателе планеты, называет его по-разному. Земные исследователи Кельвин, Снаут и Сарториус, все мужчины, общаются то с «несклоняемой» Солярис, то просто с разумным Океаном. И хотя понятие пола вряд ли применимо к такому чудовищному существу, как мыслящий океан, никуда не деться от нашей извечной антропоцентричности, мы невольно примериваем на Солярис именно наши земные представления. И согласитесь, «игры» этого существа выглядят по-разному, если воспринимать его как женщину или как мужчину.
Вся эта история трагична, говорит Снаут, имея в виду действия сотрудников станции по отношению к «гостям». То, что произошло с землянами, — ужасно. Но с другой стороны, ничего ведь, в сущности, не произошло! Ведь что такое нормальный человек? — говорит Снаут. Это человек, привыкший думать, что он никогда в жизни не совершал ничего откровенно ужасного, откровенно извращённого. И даже, наверное, он и не думал ни о чём таком. Только однажды, ну, считай, совершенно случайно, на какие-то полсекунды мелькнуло в подсознании что-то такое… С кем не бывает? Мелькнуло и забылось. Но вот посреди бела дня, при совершенно незнакомых людях, ты вдруг встречаешь это своё скрытое, грязное, извращённое и, что самое ужасное, — всем видимое, прикованное к тебе намертво…
«Ты же психолог, Кельвин! Кому хоть раз в жизни не снился такой сон, не являлось такое видение? Возьмём фетишиста, который влюбился, скажем, в клочок грязного белья. Рискуя жизнью, угрозами и просьбами, он ухитряется раздобыть этот свой драгоценный, отвратительный лоскут. Забавно, да? Он и брезгует предметом своей страсти, и сходит по нему с ума. И ради него готов пожертвовать своей жизнью, как Ромео ради Джульетты. Такое случается. Но ты, вероятно, понимаешь, что бывают и такие вещи… ну, скажем, ситуации… которые никто никогда не отважится представить, признаться в них… Которые живут лишь в минуту опьянения, падения, безумия…»
«Я всё это говорю о Солярис, — продолжает Снаут. — Только о Солярис, ни о чём… ни о ком другом. Я не виноват, что всё так резко отличается от твоих ожиданий. Впрочем, ты достаточно пережил, чтобы, по крайней мере, выслушать меня до конца. Мы отправляемся в космос, готовые ко всему, то есть к одиночеству, к борьбе, к страданиям, даже к смерти. Из скромности мы об этом вслух не говорим, но порою думаем о своём величии. А на самом деле… На самом деле это не всё и наша готовность — только поза. Мы совсем не хотим завоёвывать космос, мы просто хотим расширить Землю до его пределов. На одних планетах должны быть пустыни вроде Сахары, на других — льды, как на полюсе, или джунгли, как в бразильских тропиках. Мы гуманны и благородны, не стремимся завоёвывать другие расы, а стремимся лишь передать им наши достижения и получить взамен их наследие. Мы считаем себя рыцарями Святого Контакта. Это вторая ложь. Мы не ищем никого, кроме человека. Нам не нужны другие миры. Нам нужно наше отражение. Мы не знаем, что делать с другими мирами. С нас довольно и одного, мы и так в нём задыхаемся. Мы хотим найти свой собственный, идеализированный образ: планеты с цивилизациями, более совершенными, чем наша, или миры нашего примитивного прошлого. Между тем по ту сторону есть нечто, чего мы не приемлем, от чего защищаемся, а ведь с Земли мы привезли не только чистую добродетель, не только идеал героического Человека! Мы прилетели сюда такими, какие есть на самом деле; а когда другая сторона показывает нам нашу реальную сущность, ту часть правды о нас, которую мы скрываем, мы никак не можем с этим смириться… Контакт с иной цивилизацией… Вот он, этот Контакт! Увеличенное, как под микроскопом, наше собственное чудовищное безобразие, наше фиглярство и позор…»
«Мы не знаем, что делать с другими мирами».
Перевод Г. Гудимовой и В. Перельман, сделанный в 1976 году, восстановил досадные пропуски, имя Солярис вернуло себе женский род, уточнены были другие детали, но всех тонкостей оригинала, конечно, не может передать никакой, даже самый талантливый переводчик. Более того, поскольку слово «Океан» практически во всех изданиях так и пишется — Океан, то оно становится как бы именем собственным, то есть невольно начинаешь думать, что разумный Океан и планета Солярис — это какие-то два разных разумных существа, хотя у Лема такого разделения нет.
Вообще в книгах Станислава Лема, посвященных будущему, имена личные, как правило, не несут никакой особенной информации о национальности героев. Это была принципиальная установка писателя, считавшего, что со временем так называемые национальные признаки будут вообще стёрты. Поэтому имена в его романах правильнее транскрибировать по возможности ближе к их латинскому написанию: Хари, а не Хэри, Гибариан, а не Гибарян, и т. д. Это только Андрей Тарковский, экранизируя роман «Солярис», своей волей наделил персонажи Лема чётко выраженной (не присущей оригиналу) национальностью — тогда-то и появились на станции армянин Гибарян и занудный немец Снаут…
Глубины человеческого разума темны.
«Солярис» — роман трагический. Читатель ждёт, что ему подадут хоть какую-то надежду, но ожидания его напрасны. Судите сами.
«Между тонкими изогнутыми возвышениями я открыл что-то вроде берега, несколько десятков квадратных метров довольно покатой, но почти ровной поверхности, и направил туда машину. Посадка оказалась труднее, чем я предполагал, я чуть не задел винтом за выросшую прямо на глазах стену, но всё кончилось благополучно. Я тут же выключил мотор и откинул крышку купола. Стоя на крыле, я проверил, не угрожает ли геликоптеру опасность сползти в Океан; волны лизали зубчатый край берега в нескольких шагах от места посадки, но геликоптер твёрдо стоял на широко расставленных полозьях.
Я спрыгнул на… “землю”. То, что я сначала принял за стену, было огромной, дырявой, как решето, тонкой, как плёнка, костной плитой, стоявшей на боку и проросшей напоминающими маленькие галереи утолщениями. Щель шириной в несколько метров делила наискось всю эту многоэтажную плоскость, раскрывая глубокую перспективу. Та же перспектива видна была сквозь большие, беспорядочно разбросанные отверстия. Я вскарабкался на ближайший выступ стены, отметив, что подошвы скафандра необыкновенно устойчивы, а сам скафандр нисколько не мешает передвигаться. Очутившись на высоте примерно пяти этажей над Океаном, я повернулся лицом к странному скелетоподобному пейзажу и только теперь рассмотрел его.
Мимоид был удивительно похож на древний полуразрушенный город, на какое-то экзотическое марокканское поселение, много веков назад пострадавшее при чудовищном землетрясении или другом катаклизме. Я отчётливо видел извилистые, наполовину засыпанные и загромождённые обломками улочки, круто спускавшиеся к берегу, омываемому пенистой гущей, выше вздымались уцелевшие зубцы стен, бастионы, их округлые основания, а в выпуклостях и впадинах стен чернели отверстия наподобие разрушенных окон или крепостных бойниц. Весь этот город-остров, тяжело накренившись, как полузатопленный корабль, бессмысленно, бессознательно двигался вперёд, медленно поворачиваясь, тени лениво ползали по закоулкам развалин, иногда сквозь них пробивался солнечный луч, падая на то место, где я стоял.
С немалым риском я вскарабкался ещё выше, с выступов над моей головой посыпался мелкий сор. Падая, он заполнил клубами пыли извилистые ущелья и улочки. Мимоид, конечно, не скала, сходство с известняком исчезает, если взять осколок в руку: материал гораздо легче пемзы, у него мелкоячеистое строение; поэтому он необыкновенно воздушен.
Я поднялся так высоко, что невольно стал ощущать движения мимоида.
Он не только плыл вперёд под ударами чёрных мускулов Океана, неизвестно откуда и неведомо куда, но ещё и наклонялся то в одну, то в другую сторону, и каждый такой крен сопровождался протяжным чмоканьем бурой и жёлтой пены, стекавшей с обнажавшегося бока. Это колебательное движение было придано мимоиду очень давно, вероятно, при его рождении, он сохранил его благодаря своей огромной массе. Осмотрев с высоты всё, что мог, я осторожно спустился вниз и только тогда понял, что мимоид, оказывается, меня нисколько не интересует и что я прилетел сюда, чтобы встретиться не с ним, а с Океаном.
Я сел на твёрдую потрескавшуюся поверхность в нескольких шагах от геликоптера.
Чёрная волна тяжело вползла на берег, расплющиваясь и теряя цвет. Когда она отступила, на кромке остались дрожащие нити слизи. Я подвинулся ближе и протянул руку к следующей волне. Тогда она очень точно повторила то, с чем люди впервые столкнулись почти сто лет назад: задержалась, чуть отступила, окружила мою руку, не касаясь её, так что между рукавицей скафандра и внутренностью углубления, сразу ставшего из жидкого почти мясистым, остался тонкий слой воздуха. Я медленно поднял руку; волна, а точнее, её узкий отросток пошёл за ней вверх, продолжая окружать мою кисть постепенно светлевшим грязновато-зелёным слоем. Я встал, чтобы ещё выше поднять руку. Прожилка студенистого вещества натянулась, как дрожащая струна, но не порвалась. Основание совершенно расплющившейся волны, как странное, терпеливое существо, прильнуло к берегу у моих ног. Из Океана будто вырос тягучий цветок, чашечка которого окружила мои пальцы, став их верным негативом, но не коснулась их. Я попятился. Стебель задрожал и неохотно вернулся вниз, эластичный, колеблющийся, неуверенный. Волна поднялась, втянула его в себя и исчезла за кромкой берега. Я повторял эту странную игру до тех пор, пока опять, как сто лет назад, одна из очередных волн не отхлынула равнодушно, словно насытившись новыми впечатлениями. Я знал, что мне пришлось бы ждать долго, пока вновь проснётся её “любопытство”.
Внешне спокойный, я чего-то безотчётно ждал.
Чего? Её возвращения? Как я мог?
Каждый из нас знает, что представляет собой материальное существо, подвластное законам физиологии и физики, и что сила всех наших чувств, разом взятых, не может противостоять этим законам, а может их только ненавидеть. Извечная вера влюблённых и поэтов во всемогущество любви, побеждающей смерть, преследующие нас слова “любовь сильнее смерти” — ложь. Правда, такая ложь не смешна, она просто бессмысленна. А вот быть часами, отсчитывающими течение времени, то разбираемыми, то собираемыми снова, в механизме которых, едва конструктор тронет маятник, поднимается отчаяние и любовь, знать, что ты всего лишь репетир мук, усиливающихся тем более, чем смешнее они становятся от их многократности? Повторять человеческое существование, но повторять его, как пьяница повторяет избитую мелодию, бросая всё новые и новые медяки в музыкальный ящик? Я ни на одну секунду не верил, что жидкий гигант, который уготовил в себе смерть сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса безуспешно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, несущий меня бессознательно, как пылинку, будет взволнован трагедией двух людей. Его действия преследовали какую-то цель? Возможно, но и в этом я не был сейчас абсолютно уверен, только знал, что уйти — это зачеркнуть ту, пусть ничтожную, пусть существующую лишь в воображении возможность, которую несёт в себе будущее. Так что же — годы среди мебели и вещей, которых мы вместе касались, в воздухе, ещё хранящем её дыхание? Во имя чего? Во имя надежды на её возвращение? Надежды не было. Но во мне жило ожидание — последнее, что мне осталось. Какие свершения, насмешки, муки мне ещё предстояли? Я ничего не знал, но по-прежнему верил, что ещё не кончилось время жестоких чудес».
О романе «Солярис» написано огромное количество статей.
Как любая неординарная работа, роман находил и восторженных поклонников, и ядовитых критиков, — попытки осмыслить и переосмыслить основные проблемы романа не прекращаются до сих пор.
В СССР первый отклик на роман оказался отрицательным.
В десятом номере журнала «Сибирские огни» за 1963 год критик Э. Зиннер опубликовал рецензию под названием «Маленькие люди в большом космосе». Наверное, полезно привести пару выдержек из этой рецензии.
«И, наконец, появляется первый живой обитатель спутника — Снаут. Маленький изнурённый человек с лицом, обожжённым солнцем. Кожа клочьями висит у него с носа и щёк. Читатель немного удивлён: он как-то иначе представлял себе внешность завоевателей космоса, он помнит фотографии Титова, Гагарина, и нарисованный Лемом портрет Снаута вызывает некоторое недоумение…»
И дальше: «В мире огромных катаклизмов, кричащих красок, невиданных очертаний мелькают крошечные фигурки ничтожных людей, охваченных паническим страхом, парализованных ощущением своего полного бессилия, фигурки людей, сошедших как будто только что со страниц ультрамодернистского “психологического” романа. Не верится, что эти ущербные люди могли создать удивительно умные и красивомощные машины и механизмы, могли проникнуть далеко во вселенную. Им ли управлять вселенной?»
В журнале «Молодой коммунист» Ю. Котляр тоже не преминул ущипнуть Лема:
«Неизвестное может быть всяким. Но как изображает писатель известное! Посмотрите внимательнее на героев “Соляриса”. Ведь это же люди, это же человеки будущего! И как мелко, как подло они выглядят — все трусы, и у каждого за душой гнусность. Самый симпатичный из них “всего только” довёл до самоубийства беззаветно любившую его женщину. Идея “Соляриса” удивляет и разочаровывает. Грубо говоря, она в следующем: “Человек — дрянь”»{67}.
Тему неподготовленности коллектива станции (а значит — автора) к встрече с каким-то иным, совершенно иным, непостижимым, непонятным будущим продолжил и развил рецензент М. Лазарев.
«Уже сегодня, — писал он, — среди биологов, физиков, астрономов, космонавтов — среди тех, кто стоит у переднего края науки, можно найти примеры человеческой психики, хорошо натренированной для возможных встреч с явлениями, которые не сразу будут поняты и объяснены. Так стоит ли допускать, что люди эпохи глубокого звездоплавания, участники специально подготовленной научной космической станции окажутся психически менее устойчивыми, чем лучшие из наших современников?»{68}
Оспаривать эти мнения — бессмысленно. Но нельзя и отмахнуться от вопроса: должен ли писатель, художник ограничивать себя какими-то искусственными рамками, установленными наукой или общественными условиями?
Наверное, нет. Сами судите, как выглядели бы романы «Трудно быть богом» братьев Стругацких или тот же «Солярис», если бы авторы рассматривали поставленные в них проблемы в рамках чисто производственных. Скажем, должны были бы работать разведчики-земляне в далёком государстве Арканар или сотрудники исследовательской лаборатории на орбите планеты Солярис? Чем отличались бы они в этом случае от многочисленных для того времени повествований о запуске новой домны или строительстве полярного туннеля?
«Я хотел прославить мужество и стойкость моих героев, — отвечал на все эти нападки Станислав Лем, — которые вопреки всему остаются на чужой планете, чтобы понять и познать Океан, познать Неизвестное. В этом долг учёных, в этом их человеческая привлекательность. Мне кажется, что всё это вполне ясно высказывает один из героев “Соляриса”, умнейший Снаут: “Мы принесли с Земли не только дистиллят добродетели, героический монумент Человека! — мы прилетели сюда такими, какие мы есть в действительности… “»{69}.
Впрочем, на всех не угодишь.
Леонид Леонов (1899–1994), например, отмечал:
«То, что называется “странным миром”, не должно быть полностью придуманным, лишённым абсолютного чувства реальности. А такие надуманные концепции всё чаше появляются в литературе. Пример — “Солярис” Станислава Лема». И делал несколько неожиданный вывод: «Поэтому он — фантаст, но отнюдь не художник»{70}.
Подобные упрёки адресовались в своё время и Рею Брэдбери, и братьям Стругацким, и Роберту Шекли, но разве кто-то сейчас помнит эти упрёки, а не книги указанных художников! Реакция читателей на роман Лема вообще располагалась в самом широком диапазоне: от наивно-умилительного: «Мне так понравилась Ваша книжка, что захотелось написать второй том», до углублённо-аналитического, свидетельствующего о том, что «нетерпение потревоженной совести» не может оставить равнодушным самых разных людей. О романе «Солярис» уважительно и восторженно отзывались и писатели, и учёные, и школьники. Отец Александр Мень, человек, казалось бы, далёкий от фантастики, написал специальную статью о проблемах контакта с иным разумом в литературе, — в немалой степени он опирался в своих предположениях на роман Лема. Любопытное признание можно найти в незаконченной повести братьев Стругацких «Дни кракена», вошедшей в заключительный том нового собрания сочинений. В пространном монологе главного героя о своих любимых книгах (с большой уверенностью можно считать этот монолог авторским) есть и такие строки: «Теперь, Лем. У меня только “Астронавты” и “Магелланово облако”. Когда и если выйдет отдельным изданием “Солярис”, я их выкину. А пока пусть стоят, представляют в моей пятой и последней библиотеке любезного сердцу моему пана Станислава»{71}.
Пожалуй, стоит согласиться с мнением, высказанным Кшиштофом Тёплицем в одной из первых рецензий на роман Лема: «“Солярис” и через пятьдесят лет можно будет читать без стыда…»{72}
И ещё одно наблюдение в связи с языком произведений Станислава Лема.
Можно перебрать тысячи научно-фантастических книг, но нигде не найдёшь столько ярких, зримых, откровенно выдуманных явлений, как в книгах Лема. Одни только творения планеты Солярис чего стоят: загадочные симметриады, мимоиды, древогоры, длиннуши, быстренники. А описание невероятного Бирнамского Леса на Титане в романе «Фиаско», который, в отличие от шекспировского, никуда не идёт, зато ежеминутно, ежесекундно меняется.
Феерическое зрелище.
Оно чарует и завораживает.
Рассудок протестует против любой попытки понять, какими художественными средствами всё это достигается. По мере чтения книг, написанных Станиславом Лемом, возникает почти физическое ощущение ускользающих из ладоней словпесчинок, в сущности, это всё равно что разделять слова на буквы или звуки, доискиваясь до какого-то особого смысла. Здесь аналогия, там метафора, тут необычное сочетание слов, а здесь приставлено к существительному вроде бы никак не сочетаемое с ним прилагательное — в результате возникает принципиально новое видение.
А ведь прежде, чем описать, автор должен был представите.
Эта вот необычность предопределила непреходящий интерес к «Солярис» — деятелей кино, музыки, театра. В Польше почти сразу после выхода романа краковское радио подготовило специальную радиопостановку (режиссёр Юзеф Гротовский), а в СССР «Солярис» был дважды экранизирован. Правда, телефильм Б. Ниренбурга (1968) прошёл практически незамеченным, зато киноверсия Андрея Тарковского (1972) до сих пор вызывает споры — от категорического неприятия до восторженных утверждений, что фильм получился даже глубже и интереснее книги. Впрочем, сам Лем экранизацию Тарковского, его толкование романа не принял. Приехав в Москву специально для общения с Тарковским, он с ним поругался, обозвал дураком и вернулся домой — в Краков, давно ставший для него родным.
В Англии театр танца поставил синтетический спектакль «Солярис» (режиссёр Дэвид Гласе, автор сценария Тони Хаас, 1987), в котором актёры танцуют, разыгрывают пантомимы, ведут диалоги и поют. Днепропетровский государственный театр оперы и балета по мотивам «Солярис» показал на сцене фантастический балет в двух действиях (композитор С. Жуков, авторы либретто В. Фетисов, А. Соколов, 1990).
Правда, есть все основания думать, что балет по мотивам знаменитого романа не понравился бы писателю. Вот что (если судить по либретто) происходит на сцене (на станции планеты Солярис).
«Корабль опускается на станцию. Астронавты счастливы — перелёт удачно завершён. Крис и Снаут уходят в каюты. Внезапно за спиной Гибаряна появляются незнакомки. Кто они — жестокое напоминание его давней вины, воплощение собственной боли о несостоявшейся любви? Нет, это так Солярис отреагировал на появление землян — появлением “гостей”. Помочь астронавту избавиться от них пытается Снаут.
Но безуспешно. Теряя рассудок, Гибарян бросается в океан. Напрасно ищет друга в волнах Соляриса Крис Кельвин. Подавленный, он возвращается на станцию. Неожиданно перед ним возникает Хари. Крис растерян — кто это? Снаут убеждает Криса, что это всего лишь фантом, неземное порождение, а настоящая Хари давно умерла. Поняв, что она не человек, и не желая быть всего только призраком любящей женщины, Хари бросается в океан, но Солярис выносит её обратно на станцию, пытаясь продолжить контакт с людьми…»
Наученный печальным опытом писатель долгое время сопротивлялся попыткам Голливуда приобрести права на экранизацию романа, но в конце концов уступил — так в 2002 году на экранах появился ещё и американский фильм. Реакция Станислава Лема была проста: «Я думал, что самым худшим был “Солярис” Тарковского».
В октябре 1961 года Станислав с Барбарой собрались в Югославию.
Они заранее договорились с четой Мрожеков встретиться в Дубровнике, но поездка с самого начала не заладилась. Долго не могли оформить заграничные паспорта, потом появились проблемы финансовые, потом проблемы с билетами, с заказом мест в гостиницах. Но всё-таки выехали, и в дороге Лем решил вести дневник. На первой странице блокнота, взятого у Барбары, он крупно вывел: «Кошмарная Хнига Беспощадных Досаждений и Путешествий на Обочине Далматинской Партии Адриатики». И добавил: «Пусть нас Бог хранит».
К сожалению, почерк Лема (по выражению его сына Томаша) всегда был больше похож на отметки сейсмографа при сильных подземных толчках. Всё же некоторые записи можно расшифровать.
Вот одна из них, от 10 октября:
«В Варшаве из-за тумана задержаны авиарейсы. Надежда умирает. Голод. Спасаемся коньяком. Лучших туристов приглашают перекусить за счёт аэропорта. А мы использовали почти все наши запасы. Забыл берет в самолёте. После того как берет нашли, прошли таможенный осмотр. Купили два билета по 80 динаров на автобус авиалинии. Бася беспокоится о багаже, — опираясь на заверения стюардессы, успокаиваю её. Какой-то тип предостерегает нас — не пользуйтесь грабительскими такси. По приезде — наших чемоданов нет. Бася в отчаянии начинает говорить по-английски…»{73}
Шли дожди, в гостиничных номерах не было горячей воды, а в некоторых даже и холодной не было, но семейство Лемов мужественно покоряло Югославию. Когда распогодилось, несколько дней провели на корабле в Адриатическом море. Из-за кошмарно малого количества денег приходилось отказываться от предлагаемых в судовом ресторане блюд и вин, — а в последний день выяснилось, что питание и напитки изначально были включены в цену билетов на рейс. Понятно, пан Станислав, исполнявший роль переводчика, получил от жены заслуженные упрёки.
А ещё Мрожеки в Дубровнике не появились.
Судя по виноватому письму Славомира, написанному позже, Станислав и Барбара разминулись с ними, только потому что толком не договорились о сроках. Зато от поездки остались немые фильмы, которые Лем собственноручно снимал на чёрно-белую восьмимиллиметровую плёнку. Правда, основное внимание он уделял памятникам старины и экзотическим автомобилям…
«Книга роботов», вышедшая в 1961 году, не имела никакого отношения к будущим сборникам «Кибериада» и «Сказки роботов». Она составлена из рассказов, вошедших в циклы «Звёздные дневники» и «Из воспоминаний Ийона Тихого», прежде уже публиковавшихся. Были и два новых рассказа: «Формула Лимфатера» и «Терминус».
«Терминус» — это пронзительная история о роботе, уцелевшем в катастрофе, в которой погиб весь экипаж космического корабля. Голоса погибающих астронавтов навсегда остались в электронных «мозгах» робота, как остаются наши голоса на магнитных лентах. Сам Терминус ничего рассказать не может, зато точно воспроизводит все последние переговоры погибающих. И эта странная «очеловеченность» механического существа, лишённая какой бы то ни было мистической окраски, потрясает; хотя, надо признать, отчётливо слышны в «Терминусе» отзвуки главы «Возвращения со звёзд», в которой инженер Маджер везёт астронавта Эла Брегга на склад утилизации списанных роботов…
В январе 1962 года в книжные магазины поступила ещё одна книга Лема — «Выход на орбиту».
Это была книга статей. Об искусстве, о научной фантастике, о детективах, абстракционизме, Достоевском, романами которого Лем восхищался, и, разумеется, о науке и проблемах техники.
Завершался сборник ироничным «Автоинтервью».
Станислав Лем никогда не чурался чистой публицистики.
Он умел коротко, иногда предельно сжато рассказать о самых важных областях современной жизни. Его пугала холодная война — противостояние капиталистического Запада и социалистического Востока. Он видел растушую угрозу третьей мировой, теперь уже атомной, войны. Но, рассуждая о новых технологиях, он никогда не скатывался к пессимистическим оценкам технического прогресса, прекрасно понимая, что такой путь уже предопределён.
В эти годы начался долгий, на всю жизнь, «роман» Станислава Лема с футурологией, хотя сам этот термин вошёл в научный обиход позже, где-то с середины 1960-х годов. «Начиная заниматься тем, “что ещё возможно”, — признавался писатель, — ни о какой “футурологии” я тогда, конечно, не знал. Не знал даже самого этого термина, придуманного в 1943 году О. Флехтхеймом, не знал и того, что сам Флехтхейм делил придуманную им “футурологию” на три части: прогностику, теорию планирования и философию будущего. Так что я вполне самостоятельно пробовал силы во всех этих разновидностях…»{74}
О будущем Станислав Лем всегда писал много и с удовольствием, и не только в научно-фантастических романах, но и в статьях, названия которых звучат весьма выразительно:
«Технология чуда»,
«Научный прогноз»,
«На путях будущего»,
«Перспективы будущего»,
«О границах технического прогресса»,
«Как принимать гостей со звёзд»,
«Камо грядеши, мир?».
В статье «Каким будет мир в 2000 году?» Лем, например, детально описывал предполагаемую в будущем экскурсию на самолёте с прозрачным корпусом над необозримой польской равниной. Внизу ползают электрические сельскохозяйственные машины, деревушки с соломенными крышами давно превратились в ухоженные городки-сады с асфальтированными улочками, между ними возвышаются башни с установками для регулирования климата. Ночью самолёт пролетает над сияющим городом, вдали встают отчётливые столбы огня. «Это с аэродрома привычно стартовали ракеты, доставляющие расходные материалы и машины для одной из экспедиций, исследующих поверхность Луны…»{75}
Типичная фантастика «ближнего прицела».
Но в статье «Об астронавтике — по существу», написанной в 1955 году, то есть задолго до запуска первого искусственного спутника Земли, Станислав Лем уже детально рассматривал предстоящие этапы освоения космического пространства. Он не ограничивал себя рассуждениями о возможных технических новшествах, нет, он пытался выявлять именно проблемы.
«Астронавтика поставит перед людьми грандиозные задачи, — уверенно писал он. — В зависимости от потребностей придётся создавать совершенно новые материалы и новые устройства для научных исследований. Флот космических кораблей потребует соответствующих кораблестроительных производств, ангаров, стартовых площадок. Всё это вместе создаст новые специальности для инженеров, технологов, химиков, экономистов, врачей и других специалистов, а также положит начало профессиям, которые сегодня нам неизвестны. Для каждого работающего на другой планете человека должны будут трудиться десятки людей на Земле, которая станет тылом огромного фронта исследований. Из сказанного следует, что покорение космоса и освоение планет представляет собой весьма впечатляющий проект, выполнить который можно будет только всеми силами объединённого человечества. Эпоха активного развития астронавтики будет способствовать быстрому исчезновению сепаратизма и национализма; можно предположить, что её влияние на международную жизнь будет больше влияния какого-либо иного известного нам средства коммуникации…»{76}
В октябре 1962 года Станислав Лем в составе делегации польских писателей впервые побывал в Советском Союзе. К этому времени на русском языке вышли «Астронавты» и «Магелланово облако», сборники рассказов «Вторжение с Альдебарана» и «Звёздные дневники Ийона Тихого», а в августовском номере ленинградского журнала «Звезда» начал публиковаться роман «Солярис».
Позже Лем неоднократно вспоминал о поездке, тщательно фиксируя различные, казалось бы, мелкие, но чем-то поразившие его детали.
«Помню, как у меня закончились чернила в шариковой ручке, и я легкомысленно и наивно утром отправился по улицам Москвы, чтобы купить другую ручку, и естественно ничего не нашёл, а когда удивлённый (потому что глупый) рассказал об этом знакомым, несколько рук протянули мне вынутые из карманов шариковые ручки.
Помню также, что острая горчица была одним из немногих продуктов, которые можно было купить, и как я вместе со знакомым зашёл в магазин самообслуживания, чтобы приобрести баночку. На улице он спросил, заметил ли я, с каким исключительным почтением принимали меня в этом магазине. Нет, я ничего такого не заметил. “Ну как же, — сказал он, — ведь тебе позволили пройти в зал с портфелем!” Оказывается, все покупатели должны были оставлять свои портфели у входа при кассе, чтобы никто ничего не мог украсть.
Безумно забавным показалось мне сталинско-королевское метро, поскольку станция “Маяковская” была украшена огромной мозаикой, сложенной из цветных камешков, которая изображала заседание Политбюро, — а когда отдельные члены Политбюро в результате известных процессов стали исчезать, их места за столом президиума на мозаике заполняли камешки, которые должны были идеально согласовываться с фоном; правда, этого не получилось, и в результате вместо канувших в небытие и тех, “которые к ним примкнули”, на стене отчётливо просматривались тени несколько иного оттенка, совсем как призраки разжалованных особ…
Всё это, конечно, мелочи, но из них, — писал Лем, — как из кусочков какого-то разбитого зеркала, проглядывала советская действительность — по крайней мере, её вершины. Я слышал “смелые” песни в Доме Физиков; физики, видимо, могли позволить себе чуть больше, чем обычные люди. В отель мне принесли первое, “почти горячее” от печатных машин издание “Одного дня Ивана Денисовича”, как символ растрескивания стен неволи…»{77}
Во время поездки Лем встречался с советскими учёными.
Они знали его книги, и Лема это, конечно, радовало и воодушевляло.
«Если бы не знаменитый радиоастроном И. С. Шкловский и его исследование о жизни в космосе, возможно, никогда не была бы написана моя первая книга о будущем — “Сумма технологии”. Поэтому я и посвятил ему эту книгу ещё до того, как она появилась на русском языке. У Шкловского я бывал и в Институте имени Штернберга, и в его квартире, тогда ещё пахнувшей свежей краской. Помню, как мы упражнялись в прогнозировании на ближайшие годы — это были, так сказать, почти партизанские действия, поскольку не существовало ещё ни футурологии, ни какого-либо другого вида прогностических исследований»{78}.
Побывал Станислав Лем и в Ленинграде.
«Когда я уезжал туда, почти в полночь, — вспоминал он, — несколько учёных группкой приехали проводить меня на вокзал, и кто-то, не помню кто, через окно вагона просунул мне в ладонь сбережённый как реликвия экземпляр дореволюционного, отпечатанного ещё старороссийской кириллицей томика стихов Маяковского, и я, естественно, не осмелился отказаться от такого дара…»{79}
Снова и снова писатель обращал внимание на детали, которые для советских людей давно стали привычными, даже обыденными.
«Когда русские изъяли меня из делегации польских писателей и отправили в Ленинград на поезде “Красная стрела” (это та железнодорожная трасса, которая летит абсолютно прямо, и только в одном месте есть дуга, вызванная тем, что, как говорят, царь именно там держал свой палец на карте, когда чертил план дороги), я оказался в двухместном купе совершенно один. Только в последнюю минуту перед отправкой появился некий москаль, у которого не было никакого багажа, вообще ничего. Когда нужно было укладываться в чистую постель, я подумал, что он ляжет спать голым, и тут очередная неожиданность: вместо кальсон на нём оказались тёмно-синие спортивные брюки, в них он и лёг спать, а проводница постучала утром, когда мы уже подъезжали к “Северной Пальмире”, и принесла на подносе бутерброды с красной икрой и грузинский коньяк. Видимо, таким образом начинала свой день высшая советская элита.
Я жил напротив Исаакиевского собора — в гостиничном номере, напоминавшем о жизни предреволюционной аристократии из какого-то красочного фильма, а добрая Ариадна Громова, моя переводчица, к сожалению, уже покойная, проживала в комнатке с простой мебелью в задней части этого же салонного реликта гостиничного дела, потому что именно таким, разноуровневым, был тогда Союз Советских Социалистических Республик.
В Ленинграде я был на званом ужине у одного пожилого инженера, автора научно-фантастических книжек (у Ильи Варшавского. — Г. П., В. Б.), который с семьёй занимал комнату в большой дореволюционной квартире, поделённой среди неизвестного количества жильцов; видя, что по-другому никак не получится, он устроил ужин прямо в кухне, из которой вынесли всё, что можно было вынести, осталась лишь раковина литого железа, украшенная орлами. Меня усадили на почётное место — спиной к этой раковине, а на поставленных столах громоздились изысканные рыбные блюда и красная икра, результат неутомимых поисков всей семьи хозяина.
Я, как умел, делал вид, что приём, на котором почётный гость сидит с раковиной за спиной, — вещь совершенно нормальная и вполне соответствует европейским обычаям.
Всё это, конечно, пустяки, но именно из таких пустяков можно было многое узнать о быте граждан Страны Советов»{80}.
Конечно, на встрече с коллегами-фантастами речь шла о фантастике — о её назначении и возможностях.
В 1963 году Евгений Брандис и Владимир Дмитревский вспомнили разговоры со Станиславом Лемом в статье «Век нынешний и век грядущий», напечатанной в сборнике «Новая сигнальная». На мой взгляд, говорил Лем, в фантастике сейчас существуют три главных направления: роман-мечта, роман-предупреждение и социальный роман. Это относится, понятно, не только к романам, но и к произведениям всех других видов. Самым важным и нужным Лем назвал социальный роман, поскольку в выборе сюжета в данном случае писатель ничем не ограничен. Важен в таком романе не сюжет, а то, как можно показать моральные или нравственные последствия того или иного воздействия, развить вопросы философского и этического характера, сделать попытку разобраться в том, какие пути выбирает человечество.
Там же был затронут вопрос о предсказательной функции фантастики.
Лем соглашался с тем, что угадать детали будущего в художественной книге вряд ли удастся. «По-моему, — сказал он, — даже незачем и пытаться точно предсказывать развитие науки. Это невозможно. Мы можем определить лишь некое общее направление движения. Можно сказать, например, что через тысячу лет человечество наверняка станет галактическим фактором, решающим судьбу звёздных систем. Но так можно говорить только о наиболее общих закономерностях. О вещах же более конкретных, скажем, о развитии науки на ближайшие сто-двести лет вперёд, делать предсказания просто бессмысленно. Ну разве мог кто-нибудь предвидеть сто или даже пятьдесят лет тому назад появление кибернетики в том виде, в каком она существует сегодня? А сколько ещё таких неожиданностей на пути человека! Фантаст не может серьёзно говорить о точном облике будущего. По законам общественного развития меняются язык, нравы, отношения между людьми. То, что сегодня мы считаем серьёзным и значительным, в будущем может оказаться просто смешным, и наоборот. Максимум, чего можно достичь, — это какого-то отблеска будущих процессов, проложить в будущее узкую тропинку, и — всё. Но это и неважно. Фантаст пишет для современников, для людей сегодняшнего дня. И сам он живёт сегодня. Призма будущего позволяет с особенной остротой увидеть именно настоящее, заставляет людей понять свою ответственность и за завтрашний день, и за всё дальнейшее развитие человечества»{81}.
Тогда же Станислав Лем впервые встретился с братьями Стругацкими.
«Но с ними мне как-то не везло, — вспоминал он в 1975 году. — Только однажды мне удалось повидать их вместе; это было как раз в Ленинграде; потом, сколько я ни приезжал, встречался с ними лишь порознь… В тот первый раз Стругацкие решили меня испытать: во время разговора на стол поставили бутылку коньяку с тремя звёздочками, и как только бутылка пустела, волшебным образом появлялась следующая. Но у них ничего не получилось, я не позволил себя на этом поймать и ушёл с честью…»
Однако Борис Стругацкий рассказывал об этом несколько иначе.
«Что касается воспоминаний Лема по поводу его встреч с АБС, то здесь расхождения наши максимальны. Я, например, точно помню, что втроём (АБС + Лем) мы не встречались никогда. Эпизод с распитием коньяка — да, имел место, но происходило это в Питере, в самом начале шестидесятых, в большой компании ленинградских писателей (Варшавский, Брускин, Брандис, БНС, ещё кто-то), напитки действительно лились рекой, и пан Станислав действительно поглощал их с удивительной стойкостью и без каких-либо вредных последствий для хода беседы. По-моему, аналогичная встреча и примерно в те же времена имела место и в Москве — там были Громова, Нудельман, АНС, Парнов, кажется, и там пан Станислав тоже был на высоте. Он вообще — прекрасный полемист, интереснейший собеседник и великий эрудит. Потом они встречались (спустя лет десять) с АНС в Праге, на юбилее Чапека, и тоже там общались за рюмкой чая, но, опять же, без меня… Такие вот аберрации памяти»{82}.
Видимо, Лем действительно ошибался.
Существуют рабочие дневники братьев Стругацких, в которых все их встречи, как правило, фиксировались. Так вот, в 1962 году Аркадий приезжал в Ленинград только в ноябре, уже после отъезда Лема. И тогда же записал в дневнике: «23 ноября. Сегодня ровно неделя, как я в Ленинграде. Приезжал Лем. Выступил по радио. Сказал, что больше всех в СССР из фантастов ценит Стругацких и Ефремова. Очень лестно».
Поездкой в СССР Станислав Лем остался доволен.
Славомир Мрожек это почувствовал (письмо от 9 декабря 1962 года):
«Я недавно прочитал скопившиеся номера “Le Mond” (у каждого с возрастом возникает газетка для завтрака), и у меня появились сомнения. Что власть разрешила, то власть может и отменить. А последняя атака на художников и музыкантов, которые несмело отошли от обязательных тра-ля-ля, избиение абстракционистов, отбирание у беззащитных атональных композиторов их малых деточек и бросание их под бешеные копыта[37], это разве не предостережение? А что будет с литературой, можно ли будет писать что-нибудь, нет, не против Сталина, а попросту интересное и политически нейтральное о людях, или же любой психологический рассказ должен будет содержать несколько слов вроде: “Иван Васильевич вспоминал свою ногу, отгрызенную палачами в минувшем навсегда периоде культа личности” лишь для того, чтобы пройти цензуру? Нет, как-то мне это не нравится. А то, что после годов толерантности джаз снова стал агентом и духовным врагом русского народа? Что скажешь, переводчик, а? Тебе я поверю, если сумеешь убедить»{83}.
Лем сразу на это ответил:
«Что касается твоих вопросов, то ты выбрал неправильный адрес, поскольку я вообще никакой строй не защищал и никак не идентифицировал с ним мои позитивные настроения, даже наоборот; и тешило меня только то, что там (в СССР. — Г. П., В. Б.) всё-таки есть те, кто мыслит и спонтанно творит. Я вообще не понимаю, с чего ты взял, что я пою какие-то гимны в честь строя? Мне даже стыдно, что мы могли дойти до такого непонимания. К тому же, когда я выезжал из СССР, там всё это только начинало раскручиваться. Теперь, видимо, стала жизненной следующая фаза синусоиды. Но о проблемах самовозбуждающихся колебаний нашей системы я давно уже писал в моих “Диалогах”, только никто их не читает, но тут уж я не виноват…»{84}
В конце 1950-х годов Станислав Лем купил небольшой дом в посёлке Клины, который уже тогда входил в состав Кракова. Подвал дома занимали кладовая и гараж, первый этаж — кухня и комната, в которой жила мать Барбары, а на втором этаже располагались спальня и кабинет.
Здесь писатель продолжил свою работу.
Работу безусловно успешную — теперь это было ясно.
И дело не только в таланте рассказчика, в воображении, в широких знаниях, сложившихся в определённую систему, — дело было ещё в удивительной работоспособности. Даже если с утра работа по каким-то причинам не задавалась, это не сбивало писателя с толку. Неудачные страницы он безжалостно уничтожал и снова и снова правил рукопись. Выпадали периоды, когда он каждый день писал по статье. А ведь была ещё переписка — с друзьями, писателями, переводчиками. На вопрос Владимира Борисова о возможном количестве писем, написанных Станиславом Лемом, секретарь писателя Войцех Земек ответил: «Наверняка он написал их несколько тысяч (а может, даже несколько десятков тысяч), не считая, конечно, электронных. Ежегодно он писал сотни писем. Если перемножить это на шестьдесят лет его профессиональной работы, получим очень приличное число…»
«Ритм нашей корреспонденции, — иронизировал Лем в письме Славомиру Мрожеку (декабрь 1962 года), — ускорился до такой степени, что, кажется, и делать уже ничего нельзя, кроме как писать письма и отвечать на них»{85}.
И Лем, и Мрожек с опаской следили за переменами, происходящими в Советском Союзе. Их очень насторожила статья в «Правде» о некоем учёном, которого интерес к абстракционизму якобы привёл к измене родине. Их удивляли советские несоразмерно жёсткие статьи о джазе. «Сегодня ты играешь джаз, а завтра родину продашь». Когда в Польше вышла книга воспоминаний маршала А. И. Ерёменко (1892–1970) «Битва на Волге», они с изумлением узнали, что Сталинград отстояли, оказывается, не под руководством товарища Сталина, а чуть ли не под руководством товарища Н. С. Хрущёва. И т. д. и т. д. Вплоть до анекдотов. «Что это там такое — шестьдесят метров длиной и ест только капусту?» Ответ: «Очередь за мясом».
Книги Станислава Лема выходили теперь не только в странах социализма.
Писатель заключил договор с Японией на перевод романа «Солярис». Роман «Астронавты» вышел в Италии, Финляндии, Франции и Японии, в США опубликовали «Тринадцатое путешествие Ийона Тихого», там же появилась большая статья о писателе — в «The New York Times». Это радовало. Как-то Лем из газет узнал о том, что самая большая в мире пещера находится в Словении. Как же так? Почему никто не сообщил ему об этом, когда он путешествовал по Югославии? Впрочем, дела складываются хорошо, в той же Югославии намечен выход двух книг, значит, увидим и самую большую пещеру.
Конечно, Лем много читал.
Прежде всего, классика, научно-популярные работы.
Но не пропускал он и современников: Славомира Мрожека, Витольда Гомбровича (1904–1969), Иренеуша Иредыньского (1939–1985). Он не просто читал, он анализировал тексты. Вот Ян Юзеф Щепаньский выпустил сборник рассказов «Бабочка» — Лем тут же сообщает Мрожеку: «Может, лишь двести или триста человек найдётся в Польше, которые смогут при чтении понять, в чём разница между писаниной Путрамента и книгами Яся Щепаньского. Для тебя, Славомир, оккупация Польши была только началом, а для меня — цензурой, потому что, когда она началась, мне было 17 лет. Я вынес из того времени то, что вынес Щепаньский; поэтому не думаю, что “Бабочку” поймут те, кто не знал оккупации»{86}.
А ещё жила в Леме страсть к автомобилям.
В письмах друзьям он посвящал им целые страницы.
В 1963 году вышел в свет сборник «Лунная ночь».
Название сборнику дала небольшая пьеса, показанная на польском телевидении. Пьеса эта телезрителям понравилась, и Лем решил написать ещё несколько подобных штудий. Вот парадокс, сама пьеса «Лунная ночь» в сборник не попала — Лем опубликовал её в Польше только в 1976 году. Зато в книге появился новый рассказ о пилоте Пирксе — «Условный рефлекс». (На русском языке этот рассказ, как это ни странно, впервые вышел как раз под названием «Лунная ночь».) Ещё в сборник был включён рассказ «Дневник» («Записки всемогущего»), стоявший там несколько особняком. Из специального предисловия к рассказу следовало, что читателям представлен фрагмент рассуждений не человека, а какого-то мыслящего существа, возникшего в ходе кибернетической эволюции. (Нет, нет, общение с профессором Мечиславом Хойновским не пропало даром. — Г. П., В. Б.) И включена была в сборник очередная (уже пятая) история из воспоминаний Ийона Тихого («Стиральная трагедия») — сатирический рассказ о том, как фирмы, производящие «думающие» стиральные машины, жёстко конкурируя друг с другом, создают поистине неожиданную ситуацию: «умные» стиральные машины начинают вести себя независимо. Понятно, это порождает множество комических неурядиц, вызванных неготовностью человеческого общества рассматривать искусственный разум в качестве самостоятельной личности. Наконец, часть сборника заняли четыре небольшие пьесы: «Верный робот» (о сбежавшем с завода роботе, задавшемся поистине удивительной целью — создать идеального человека), «Путешествие профессора Тарантоги», «Чёрная комната профессора Тарантоги» и «Странный гость профессора Тарантоги» — истории об известном читателям профессоре Тарантоге — друге и давнем соратнике знаменитого звездопроходца Ийона Тихого.
По классификации Каленусианского Космического агентства профессор Тарантога — самый что ни на есть типичный представитель «слаборазвитой расы существ недомыслящих», а попросту говоря, землян. Правда, он путешествует во времени и в пространстве.
В новых произведениях Лем давал себе волю.
«Я включил капацитроны. Требуется определённое время, чтобы набралось достаточно энергии, способной перегнуть пространство. Это указатель потенциала сгиба». Именно так объясняется профессор Тарантога. И совершенно не важно, слышал ли кто-то из читателей слово «капацитрон». Уроки Герберта Уэллса пошли на пользу лучшим фантастам XX века. Хотя время от времени неутомимый Тарантога и некоторыми объяснениями не пренебрегает. «Моя милая, послушайте! — говорит он, например, представительнице некоей далёкой неземной цивилизации. — Мы не можем вам заплатить вашими мурплями, потому что у нас нет таких денег. А нет их у нас потому, что мы прилетели с другой планеты».
В «Непобедимом» такие объяснения звучали бы нелепо, но в пьесе…
Стоит обратить внимание и на призыв: «Замораживайте учёных! Не штуками, а целыми отделами!» Конечно, речь идёт об их спасении. Правда, и тут «гуманитариев в последнюю очередь!» Но как иначе объяснить инопланетянам, что такое человек, что такое разум. Странностей в развитии человека накопилось много. Вот недавно изобретены даже минусовые вкладыши для разума. При подключении их самый умный человек за одну минуту становится абсолютным кретином.
Божественное ощущение!
«ТАРАНТОГА. Вы, наверное, шутите?
ДИРЕКТОР. Что вы! Это общая мечта — хоть на часок, вечером, после ужина…
ТАРАНТОГА. Стать идиотом? Невероятно! Кто захочет стать идиотом?
ДИРЕКТОР. Как кто? Каждый! Неужели вы не понимаете, сколь прекрасен мир кретина?
ТАРАНТОГА. Что вы говорите? Это же убожество духа…
ДИРЕКТОР. Тоже мне! Какое убожество? По-вашему, кретин убог духом? Вы глубоко заблуждаетесь. Душа идиота — райский сад! Человек интеллектуальный намучается вдоволь, прежде чем найдёт нужную книгу, искусство, отвечающее его запросам, женщину, душа и тело которой находятся на требуемой им высоте! А идиот неразборчив, кретину всё равно, лишь бы увиденное взволновало океан его воображения! Поэтому идиот всегда и всем доволен! Интеллектуальный человек в любом случае улучшал бы, переделывал, исправлял, и то ему было бы не так, и это плохо, а кретину всё хорошо, он всем доволен!
ТАРАНТОГА. Но ведь цивилизацию создал разум!
ДИРЕКТОР. А это вы откуда взяли? Простите! Кто начал создавать цивилизацию? Пещерный человек! Вы думаете, наверное, он был разумен? Что вы! Он-то и был полным идиотом, поскольку не отдавал отчёта в том, что творил! Цивилизацию зачинали именно идиоты, а разумные люди потом пользуются последствиями, комбинируют их, ломают себе голову, как вот я за этим столом! Как же скучны все эти модернистские повести, все эти антидрамы, антифильмы… Но что делать, разум обязывает!.. Но вот вечером… После работы… Я надеваю себе такой малюсенький отрицательный протезик, вот он в ящике… И напеваю себе кретинские песенки о ручейке на лужайке, о том, что сердце моё в забвении… И плачу, и стенаю, и так мне хорошо…»
Профессор Тарантога — наш современник.
С детства он восхищался великими представителями человечества — Архимедом, Эсхилом, Ньютоном, Кеплером и т. д. и т. д. Изобретя машину для передвижения во времени, он решил для начала со всеми умершими гениями перезнакомиться и начал с Томаса Эдисона, который оказался к нему ближе всех во времени.
И что же? Он увидел типичного болвана, лентяя.
И вообще, этот Эдисон разбирался в технике, как обезьяна в симфониях.
Профессор Тарантога был жестоко разочарован. Что же это такое? Почему люди так несовершенны? Почему Гёте вполне в этом смысле достоин Данте, а Данте — Стефенсона, а все они вместе, как личности, гроша ломаного не стоят? Так профессор Тарантога начал понимать, что, говоря о прогрессе, мы, собственно, всегда говорим обо всём человечестве. А отдельные ублюдки…
«Нет, нет, чего ради я бы стал их ненавидеть? — говорит профессор Тарантога. — Я думал теперь не о Гёте или Эсхиле.
Я думал теперь о человечестве. Ведь я знал, я прекрасно знал в своём времени, что это Ньютон должен открыть закон тяготения, а Кеплер — законы движения планет, а Коперник — законы движения Земли. Я знал, что должны быть написаны “Божественная комедия”, произведения Шекспира, Горация, Вергилия, Гомера, иначе не возникнет наша цивилизация. Думайте, думайте о человечестве! А они… Кант подписал фальшивый вексель — придётся его выкупать… Коперник и слышать не хочет о том, что Земля вращается вокруг Солнца, — талдычит, что это противоречит теологии… А знаете, во что мне стало уговорить Колумба открыть Америку? Совсем недавно закончил уговоры, он все жилы из меня вытянул… А знаете, что сделал Пифагор, эта свинья?.. И я должен подгонять всех этих ослов!.. Правда, Эсхил уже готов, Данте тоже согласился, но у меня нет пока даже жалкого какого-нибудь кандидата на Конфуция, ну, этот уж-ж-жасный китайский язык, сами понимаете… Да тут ещё Галилео Галилей соблазнил дочь своей хозяйки, алименты, разумеется, должен платить я. И пока всё это не уляжется, никто его не заменит. А ведь без Галилея не будет современной физики…» Эпические фигуры — на фоне быта.
Появились гонорары, появилась возможность путешествовать.
Путешествиями ни Станислав Лем, ни Барбара никогда не пренебрегали.
Вот, скажем, что писал Лем своему другу Мрожеку (6 октября 1963 года):
«Были 15 дней в солнечной Греции, в толпе туристов, главным образом любимых немцев, шведов и англичан, с небольшой добавкой американцев… Я много снимал в этой Греции на цветную плёнку, которую сейчас проявляю, и надеюсь, что из этого что-то получится, потому что в Греции очень красиво. Ты сам лучше меня знаешь, что нищета, даже изрядная, на юге необычайно красочна. Мы были в Афинах, в Дельфах, в Фивах, в Олимпии, в Патрах, в Элефсисе, в Спарте, в Триполисе, также два дня на Крите, в Ираклионе, оттуда в Кносс и поперёк Крита до Феста, где райские купели и банановые пальмы… У нас тут всё выглядит скромнее… Греция отсюда теперь кажется ужасно далёкой. Дорого там всё, а денег мало, почти нисколько, но там прекрасно и есть даже автострады, въезжая на которые, нужно платить. Афины — совершенно европейский двухмиллионный город с богатой ночной жизнью.
Режим довольно полицейский, мы должны были регистрироваться, сдавать фотографии, заполнять анкеты, зато Крит — просто рай, по которому бродят стада небритых по современной моде юнцов со всей Европы, огромных парней и гигантских блондинок, немок и шведок. В Греции, кроме Акрополя, кроме дворца короля Миноса, кроме Лабиринта запомнилось ещё каменное гнездо микенских королей-разбойников с теми вратами со львами, да и театр в Эпидавре — это что-то!.. Кроме ракушек и камешков мы, конечно, ничего из Греции не привезли, разве что феноменальные воспоминания…»{87}
После 1963 года переписка со Славомиром Мрожеком ослабела.
Уехав из Польши, Мрожек хотя и сохранил польское гражданство, но жил то во Франции, то в Италии, а иногда — в США, в Германии, в Мексике.
«Живи, где хочешь и как можешь, — писал Лем другу. — Когда вернёшься, под нашей соломой тебя всегда будет ждать не совсем заплесневелый кусок мякинного хлеба и глоток огненной воды на траве, которая belowed by the european bison[38]»{88}.
Мрожеку исполнилось 33 года — не худший возраст для выбора другой жизни. На вопрос, а как Лем себя ощущал в этом возрасте, писатель ответил другу весьма пространно; в сущности, он изложил ему своё жизненное кредо.
«Кажется, тридцать три года, — писал он, — у меня случились в 1954 году; я лично развивался очень медленно, в результате чего был тогда ещё весьма глуп, а потому убеждён в своём совершенстве, а также в ожидающих меня великих свершениях (без уточнения, каких именно). Это был второй год моей семейной жизни и первый — написания некоторых местами вполне осмысленных текстов, вроде “Звёздных дневников”, если я не ошибаюсь. А ещё это было время духовных перемен, типичных для периода приближения к октябрьским событиям[39]. Ничего окончательного, рубежного, ничего такого, что отличалось бы от иных жизненных моментов, в моей душе тогда не произошло. Вообще думаю, что мудрость заключается прежде всего в отречении, в отказе. Причём отказываться следует вдвойне — и от мира, и от себя; в том смысле, что мир не может дать того, что тебе нужно, но при этом ты и сам многого не можешь. Согласие с текущим существованием своим и мира, это двойное согласие — одна из самых трудных вещей для осуществления, если всё делать без фальши…
Всё это, впрочем, известно издавна, ещё Вольтер писал о совершенном самодовольстве старой идиотки, которое как бы не должно, но всё-таки вызывает зависть в очах философа, который ничего такого не знает. Читал я и разные буддийские мудрости, и суть их в том, что жить нужно так, чтобы как можно сильнее отвыкнуть от жизни, не совершать свинства. К этому сводится почти вся хинаяна. А махаяну[40] я не очень почитаю, потому что она теистична и слишком много в ней говорится о вещах, о которых ничего не известно. Только воздействие внешних условий придаёт человеку форму, то есть создаёт его, и то до некоторых границ. Слишком сильное воздействие превращает человека в беспомощно дрейфующий предмет (связанный, посаженный на кол, коронованный, изнасилованный и т. п.). Если же такое воздействие отсутствует, экзистенциальная центробежность начинает разрывать, разрушать, уничтожать…
Кисель, который у нас в голове, действует таким образом, чтобы мы стремились к чему-то; воздействие условий (гвоздь в ботинке, оккупация, отсутствие денег, цензура) придаёт этой тенденции направление и форму, а также иллюзорное ощущение, что нужно от этих условий освободиться и что именно в этом заключается главная задача. В самом деле, удаление гвоздя, оккупации, нищеты, цензуры, тюрьмы и прочее дают некое минутное облегчение. Но тут же возникает пустота, которую заполняют другие гвозди, тюрьмы, оккупации и т. п. Поэтому раем была бы, наверное, только полная свобода выбора как можно большего разнообразия мук; их можно было бы добровольно выбирать, в отличие от адской ситуации, в которой эти муки задаются извне раз и навсегда. В раю можно умереть только от нерешительности. В аду — от тоски (после привыкания к пыткам).
Существование художника является поиском задач.
Эта свобода (конечно, мнимая) создаёт предвкушение рая (выбирай, что хочешь), но одновременно являет собой суррогатный характер выбора (нереальность переживаний), ибо выбираются не различные жизни, и даже не конкретные гвозди, а только темы. В межтематический период (между различными выборами) одолевает лишь голое, бесформенное ощущение необходимости стремления, то есть делания чего-то там.
Не столько ради того, чтобы сделать это что-то, сколько для того, чтобы заполнить безумно неприличную пустоту. Искусство жизни — это талант заполнения пустоты такими заботами, с которыми, может быть, удастся справиться. Просто искусство — это то же самое, но квази. Но тот, кто знает, что это квази, уже не может этого делать и из художника становится просто отчаявшимся типом. А потому и самообман необходим, как часть жизненного искусства. Ведь можно ходить на ходулях, зная, что ты на них ходишь, совсем не прикидываясь и не уверяя самого себя, что это у тебя такие ужасно длинные ноги. Пропорция самообмана и понимания, что обманываешься, является вопросом индивидуально составляемой рецептуры с учётом практических проверок собственных возможностей и потребностей: Но добавлю также, что всю эту мешанину следует делать инстинктивно, как пташка поёт в бору, потому что если кто-то много знает о себе или даже просто считает, что знает, уже близок к полной импотенции…
Если ты что-нибудь понял, то хорошо, хоть и удивительно; если нет, ничего страшного»{89}.
И, наконец, ещё один триумф Станислава Лема — триумф несомненный.
В декабре 1963 года в «Белостоцкой газете» начал печататься «Непобедимый».
Необыкновенный роман, это признают многие. Но начинается он демонстративно обычно, как, впрочем, в те годы начинались многие другие обычные научно-фантастические романы.
«“Непобедимый”, крейсер второго класса, самый большой корабль, которым располагала База в системе Лиры, шёл на фотонной тяге. Восемьдесят три человека команды спали в туннельном гибернаторе центрального отсека. Поскольку рейс был относительно коротким, вместо полной гибернации использовался очень глубокий сон, при котором температура тела не падает ниже десяти градусов. В рулевой рубке работали только автоматы. В поле их зрения, на перекрёстке прицела, лежал кружок солнца, немногим более горячего, чем обычный красный карлик. Когда кружок занял половину площади экрана, реакция аннигиляции прекратилась. Некоторое время в звездолёте царила мёртвая тишина. Беззвучно работали кондиционеры и счётные машины. Погас вырывавшийся из кормы световой столб, который, пропадая во мраке, как бесконечно длинная шпага, подталкивал корабль, и сразу же прекратилась едва уловимая вибрация. “Непобедимый” шёл с прежней околосветовой скоростью, притихший, глухой и, казалось, пустой…»
Любителям фантастики это должно было нравиться (и нравилось), любители литературы психологической, «серьёзной» могли бросить чтение на первой странице.
Но ведь это был Лем! Он уже приучил читателей к своей неординарности.
На пустынную и, как считалось, необитаемую планету Регис III крейсер второго класса «Непобедимый» прибыл в поисках другого затерявшегося там корабля — такого же крейсера «Кондор».
Мощное воображение писателя рисует пейзажи почти земные и в то же время чужие.
Вот колонна вездеходов пересекает текучие песчаные пространства, двигаясь к руинам вроде бы обнаруженного с орбиты «города». Но то, что наблюдатели назвали «городом», конечно, ни на какой город не походит. Это просто утопленные в барханах на неизвестную глубину непонятные тёмные массивы, чудовищные конструкции, не поддающиеся определению.
«Одни выглядели как складчатые расходящиеся в разных направлениях очень густые сети с утолщёнными узлами сплетений, другие напоминали сложные пространственные арабески, какие создали бы взаимно проникающие друг в друга пчелиные соты, или решёта с треугольными и пятиугольными отверстиями. В каждом большом элементе и в каждой видимой плоскости можно было обнаружить какую-то регулярность, не такую однородную, как в кристалле, но, несомненно, повторяющуюся в определённом ритме. Некоторые конструкции, образованные чем-то вроде призматических, плотно сросшихся ветвей (но эти ветви не росли свободно, как у деревьев или кустов, а составляли либо часть дуги, либо две закрученные в противоположных направлениях спирали), торчали из песка вертикально. Встречались, однако, и наклонные, похожие на плечи разводного моста. Ветры, чаще всего дующие тут с севера, нагромоздили на всех горизонтальных плоскостях и пологих откосах сыпучий песок, так что издали многие из этих руин напоминали невысокие пирамиды, срезанные у вершины. Но вблизи становилось ясно, что их, казалось бы, гладкие поверхности на самом деле являются системой ветвистых, остроконечных стержней, лепестков, кое-где настолько густо переплетённых, что на них удерживался песок…»
Но не тайны мёртвого «города» интересуют Станислава Лема.
И не тайны органической жизни, всё же существующей на планете Регис III.
И даже не тайны несчастного «Кондора», хотя детали, связанные с гибелью крейсера, потрясают: везде из песка торчат неиспользованные кислородные баллоны, валяются консервные банки, фотоаппараты, бинокли, штативы, фляжки, как будто их кто-то бессмысленно выбрасывал из корабля.
«Заметив небольшой выпуклый бугорок, прикрытый тонким слоем песка, Рохан (помощник астрогатора. — Г. П., В. Б.) тронул его носком ботинка, думая, что это какой-то маленький глобус, машинально поднял бледно-жёлтый шар с земли и вскрикнул. Все повернулись к нему. Рохан держал в руках человеческий череп».
Потом находят и другие кости.
Находят целый скелет в истлевшем комбинезоне.
Люди с «Непобедимого» поражены. Они предпочли бы увидеть «Кондор» потерпевшим техническую аварию, ну хотя бы взрыв реактора. Но то, что они видят, никак не укладывается в их сознании. Откуда взялись, например, некие «оспинки» на титано-молибденовых плитах обшивки «Кондора»? Какой силе поддались эти невероятной прочности сплавы? И почему разгром царит в картографических и звёздных каютах, в кают-компании, в каютах экипажа, в радарных рубках, в коридорах? Почему стёкла приборов разнесены в серебристый порошок, а библиотека завалена размотанными микрофильмами, варварски выброшенными с полок книгами, поломанными циркулями, лентами спектральных анализов, грудами измятой одежды и кожи, содранной с распотрошённых кресел?..
А потом появилась туча, и, как ни парадоксально, с этого места роман перестаёт быть научно-фантастическим. Он становится философским, психологическим, это, собственно, уже Вольтер — с опытом двух мировых войн и всего, что этим войнам сопутствовало.
В слоях каменного угля планеты найдены отпечатки многочисленных видов ископаемых растений, которые явно могли существовать только на суше.
Оказывается, действительно на Регис III когда-то цвела наземная жизнь.
Но вот странность: эта жизнь цвела на планете как бы дважды. Первый её закат пришёлся на эпоху около 100 миллионов лет назад и был, видимо, вызван близкой вспышкой Новой. После ужасного упадка жизнь на планете всё же восстановилась, но через 90 миллионов лет произошла какая-то другая катастрофа — следы её удалось обнаружить в виде радиоактивных изотопов. По приблизительным подсчётам, эта вторая вспышка не могла вызвать массовое вымирание, однако начиная с этого момента окаменевшие останки животных и растений на Регис III встречались всё реже и реже. Зато было много необычного спрессованного «ила» — сульфидов сурьмы, окислов молибдена, железа, солей никеля, кобальта и титана. Эти металлические, относительно тонкие слои, возрастом от восьми до шести миллионов лет, местами содержали очаги повышенной радиоактивности, будто планета действительно пережила серию локальных, но бурных ядерных ударов.
А ещё геологи «Непобедимого» обнаружили большое количество валяющихся в песке чёрных металлических зёрнышек. Что это такое, сказать никто не мог, многие «образования» чужой планеты не имели земных аналогов. Конечно, учёные тут же выдвинули множество причудливых гипотез. Из них самой странной, но и самой привлекательной оказалась та, по которой разные формы неорганической жизни (занесённые на планету Регис III цивилизацией лирян) в течение многих миллионов лет вступали в борьбу друг с другом. Чудовищные гиганты (от них и осталось то, что было принято землянами за руины «городов») сражались со всякой мелкотой, вроде таких вот «мушек». Самые горячие споры, впрочем, разгорелись вокруг проблемы «психичности» или «апсихичности» тучи, несколько раз приближавшейся к кораблю. Кибернетики, например, склонялись к мнению, что это могла быть мыслящая система, явно обладающая способностью к определённой стратегии…
Основная идея романа «Непобедимый» тесно связана с размышлениями, из которых сложилась другая знаменитая книга Станислава Лема — «Сумма технологии». Писателя чрезвычайно занимало явное противоречие: почему в процессе эволюции простые и надёжные решения (бактерии, фотосинтез у растений) меняются на более сложные, не столь совершенные (многоклеточные организмы, пищеварение для обеспечения энергией)? И почему протобактерии, имевшие на Земле все условия для своего благополучного и долгого существования, всё-таки уступили место менее приспособленным существам? Возможна ли, так сказать, «обратная эволюция»?
А почему нет? На планете Регис III, похоже, разыгрался именно такой вариант.
Оставленные прежними хозяевами (лирянами) роботы, исходя уже из своих собственных интересов (физическое выживание), начали борьбу за будущее. В итоге верх взяли автоматы, вернувшиеся к простым формам и подпитывающиеся непосредственно от Солнца. Экипаж «Непобедимого» скоро убедился, какой страшной силой могут обладать такие вот «примитивные» создания. Против чёрной тучи, опасно приблизившейся к кораблю, астрогатор Хорпах высылает самое мощное оружие «Непобедимого» — машину с неофициальным названием «циклоп», которая может действовать и при высокой радиации, и при гигантских давлениях и температурах, к тому же оснащённую излучателем антиматерии и собственным электронным мозгом.
«Теперь циклопа от места катастрофы отделяло не больше ста метров.
Один из энергоботов Рохана стоял, опершись бронированным задом о скалу, в самом узком месте прохода застряли сцепившиеся вездеходы, а дальше за ними находился второй энергобот; лёгкое дрожание воздуха свидетельствовало о том, что он всё ещё создаёт защитное поле. Циклоп сначала дистанционно выключил эмиттеры этого энергобота, а затем, увеличив мощность реактивной струи, поднялся высоко в воздух, быстро проплыл над неподвижными машинами и опустился на камни уже выше прохода. И в этот момент кто-то из находящихся в рубке предостерегающе вскрикнул. Чёрная шерсть склонов задымилась и обрушилась волнами на земную машину с такой стремительностью, что в первый момент машина совершенно исчезла, словно закрытая наброшенным сверху плащом смолистого дыма.
Тотчас всю толщину атакующей тучи пробила ветвистая молния.
Циклоп не использовал своего страшного оружия — это образованные тучей энергетические поля столкнулись с его силовой защитой. Теперь силовая защита будто материализовалась, облепленная толстым слоем клубящейся тьмы; она то распухала, как огромный пульсирующий шар лавы, то сжималась, и эта причудливая игра продолжалась довольно долго. У наблюдавших сложилось впечатление, что скрытая от их глаз машина старалась растолкать мириады нападающих, которых становилось всё больше и больше, так как всё новые тучи целыми лавинами скатывались на дно ущелья. Исчез блеск защитной сферы, и только в глухой тишине продолжалась жуткая борьба двух мёртвых, но могущественных сил.
Потом форма тучи изменилась.
Теперь это было что-то вроде гигантского чёрного смерча, который возносился над вершинами самых высоких скал. Зацепившись основанием за невидимого противника, смерч кружился километровым мальстремом, голубовато переливаясь при своём сумасшедшем вращении.
Никто не произнёс ни слова; все понимали, что таким образом чёрная туча пытается смять силовой пузырь, в котором, словно зёрнышко в скорлупе, спряталась машина. Рохан краем глаза заметил, как астрогатор уже открыл рот, чтобы спросить стоящего рядом с ним главного инженера, выдержит ли силовое поле, но не спросил. Не успел. Чёрный вихрь, склоны скал — всё исчезло в долю секунды. Казалось, на дне ущелья вспыхнул вулкан. Столб дыма, кипящей лавы, каменных обломков, наконец — огромное, окружённое вуалью пара облако возносилось всё выше. Пар, в который, наверное, превратился журчащий поток, достиг полуторакилометровой высоты, где парил зонд. Циклоп привёл в действие излучатель антиматерии. Никто из стоявших в рубке не шевельнулся, не произнёс ни слова, но никто не смог сдержать чувства мстительного удовлетворения; оно было неразумно, но это не уменьшало его силы. Казалось, что, наконец, туча нашла достойного соперника. Всякая связь с циклопом прекратилась с момента атаки, и теперь люди видели лишь то, что через семьдесят километров вибрирующей атмосферы доносили ультракороткие волны телезонда.
О битве, которая разразилась в замкнутом ущелье, узнали теперь и те, кто был вне рубки. Часть команды, которая разбирала алюминиевый барак, бросила работу. Северо-восточный край горизонта посветлел, словно там должно было взойти второе солнце, более яркое, чем то, которое висело в небе; потом это сияние погасил столб дыма, расплывающийся тяжёлым грибом. Техники, управляющие работой телезонда, вынуждены были увести его от огня схватки и поднять на четыре километра — только тогда он вышел из зоны резких воздушных потоков, вызванных взрывом. Скал, окружающих ущелье, косматых склонов, даже чёрной тучи, которая из них выползла, не было видно — экраны заполнились кипящими полосами пламени и дыма, перечёркнутыми параболами сверкающих осколков; акустические индикаторы зонда передавали непрекращающийся грохот, словно значительную часть континента охватило землетрясение.
То, что чудовищная битва всё ещё не кончилась, было удивительно.
Уже через несколько десятков секунд дно ущелья, всё, что окружало циклопа, должно было приобрести температуру плавления, скалы оседали, падали, превращались в лаву. Её багровый светящийся поток уже пробивал дорогу к выходу из ущелья, находящемуся в нескольких километрах от места схватки. Какое-то мгновение Хорпах раздумывал, не испортились ли электронные выключатели излучателя; казалось невозможным, чтобы туча продолжала атаку на такого страшного противника, но изображение, появившееся на экране, когда зонд по новому приказу поднялся ещё выше, достигнув границы тропосферы, доказало, что он ошибается. Поле зрения теперь охватывало около сорока квадратных километров. На этой изрытой ущельями территории началось странное движение. Со скоростью, которая из-за отдалённости точки наблюдения казалась небольшой, с покрытых тёмными потёками склонов скал, из расщелин и пещер выплывали всё новые и новые чёрные клубы, поднимались высоко вверх, соединялись и, концентрируясь, стремились к месту схватки. Какое-то время могло казаться, что обрушивающиеся в её центр тёмные лавины задавят атомный огонь, задушат его, погасят своей массой, но Хорпах хорошо знал энергетические резервы чудовища, сделанного руками людей. Сплошной, оглушительный, ни на секунду не умолкающий гром, рвущийся из репродукторов, наполнил рубку. Одновременно три языка пламени километровой высоты навылет пробили массив атакующей тучи и стали медленно вращать её, образовав что-то вроде огненной мельницы. Циклоп, по неизвестным причинам, начал пятиться и, не прекращая борьбы, медленно отступал к выходу из ущелья. Возможно, его электронный мозг считался с опасностью окончательного разрушения склонов, которые могли обрушиться на машину. Она, конечно, выбралась бы и из такого положения, но всё же рисковала потерять свободу манёвра. Так или иначе, но борющийся циклоп старался выйти на свободное пространство, и уже было непонятно в кипящих водоворотах, где огонь его излучателя, где дым пожара, где обрывки тучи, а где обломки обваливающихся скал.
Казалось, битва приблизилась к кульминации.
Но в следующий момент произошло нечто невероятное.
Экран вспыхнул, засверкал страшной ослепляющей белизной, покрылся оспой миллиардов взрывов, и в новом приливе антиматерии оказалось уничтоженным всё, что окружало циклопа. Воздух, обломки, пар, газы, дым — всё это, превращенное в жёсткое излучение, расколов надвое ущелье, замкнуло в объятия аннигиляции тучу и вылетело в пространство, словно извергнутое самой планетой. Какой-то обломок, очевидно, зацепил зонд, несмотря на то, что он находился теперь в тридцати километрах от центра катаклизма. Связь не прервалась, но качество изображения резко ухудшилось, экран густо покрылся помехами. Прошла минута, и, когда дым немного осел, Рохан, напрягая глаза, увидел следующий этап борьбы.
Если бы атакующими были живые существа, избиение, которому они подверглись, наверное, уже заставило бы следующие друг за другом шеренги повернуть вспять или хотя бы остановиться у ворот огненного ада. Но мёртвое боролось с мёртвым, атомный огонь не угас. И тогда Рохан в первый раз понял, как должны были выглядеть битвы, когда-то разворачивавшиеся на пустынной поверхности планеты Регис III, битвы, в которых одни роботы сокрушали и уничтожали других. Нечто подобное здесь уже явно происходило. Мёртвая, неуничтожимая, закристаллизованная, зафиксированная солнечной энергией память биллионной тучи должна была содержать сведения о подобных схватках. Именно с отшельниками-одиночками, с бронированными гигантами, с такими вот атомными мамонтами должны были сотни веков назад драться эти мёртвые капельки, которые казались ничем рядом с пламенем всё уничтожающих разрядов, пробивающих навылет даже скалы. То, что сделало возможным их существование и стало причиной гибели огромных чудовищ, чьи плиты были распороты, как ржавые лохмотья, и размётаны по всей огромной пустыне планеты, — это была именно какая-то неправдоподобная, не имеющая названия отвага, если можно применить такое слово всего лишь к кристалликам чёрной тучи…
А она продолжала атаку.
Над её поверхностью на всём обозреваемом сверху пространстве теперь слегка выступали отдельные, наиболее высокие пики. Всё остальное, вся страна ущелий исчезла под разливом чёрных волн, мчащихся концентрическими кольцами со всех сторон горизонта, чтобы рухнуть вглубь огненной воронки, центром которой являлся невидимый за огненным трепещущим щитом циклоп. Энергетические возможности гиганта были практически неисчерпаемы, но, по мере того как продолжалась аннигиляция, несмотря на мощные защитные средства, несмотря на антирадиационное покрытие, малая часть звёздных температур всё же воспринималась излучателем, возвращалась к своему источнику, и внутри машины должно было становиться всё жарче и жарче. Ни один человек уже давно не выдержал бы внутри циклопа. Наверное, керамитовая броня уже вишнёво светилась, но люди видели под куполом дыма только голубой сгусток пульсирующего огня, который медленно полз к выходу из ущелья, так что место первой атаки тучи осталось на расстоянии трёх километров к северу, обнажив свою ужасающую, спёкшуюся, покрытую слоем шлака и лавы поверхность…»{90}
Спасательная экспедиция провалилась.
Экипаж «Кондора» погиб ещё до появления «Непобедимого», а экипаж «Непобедимого» теперь сам понёс серьёзные потери. И «циклопа» пришлось уничтожить, поскольку столкновение с «мушками» привело к нарушению работы его электронного мозга. Попытка Рохана спасти людей, подвергшихся нападению «мушек», тоже завершилась неудачей. Вывод, к которому он пришёл в результате своей не слишком удачной спасательной операции, был не менее поразителен: эти «мушки», с которыми «Непобедимый» пытался бороться, давно уже, оказывается, стали частью природных сил планеты, а потому людям следует отступить, ведь нельзя же наказывать стихийные бедствия за причинённый ими ущерб. Пытаясь отыскать потерявшихся людей своей группы, Рохан много часов провёл в царстве грозных чёрных «мушек» и понял, наконец, что именно связывает человека и «природу», пусть даже в таком странном исполнении.
Чувство красоты.
Красоты безмерной, единой.
«Сидя под большим изломом, Рохан услышал надвигающееся издали тяжёлое гудение тучи. Странно — он совсем не испугался. Его отношение к туче в течение одного дня удивительно переменилось. Он знал, во всяком случае, думал, что знает, что именно он может себе позволить — как альпинист, которого не пугают смертельные трещины ледника. По правде, Рохан сам ещё не очень хорошо разобрался в происшедшей в нём перемене, его память даже не отметила, в какой именно момент он заметил мрачную красоту чёрных зарослей, переливавшихся всеми оттенками фиолетового цвета. Но теперь, рассмотрев чёрные тучи — а их было уже две, они выползли из обоих склонов ущелья, — он даже не шевельнулся, не пытался спрятаться, прижимая лицо к камням. В конце концов, положение, которое он занимал, не имело значения, если только маленький аппаратик ещё работал. Сквозь материал комбинезона он коснулся кончиками пальцев круглого, как монета, донышка и почувствовал лёгкие толчки. Рохан не хотел испытывать судьбу и уселся удобнее, чтобы лишний раз не менять положения.
Тучи теперь занимали обе стороны ущелья.
В их чёрных клубах происходило какое-то странное упорядоченное движение, они сгущались по краям, образуя почти вертикальные колонны, а их внутренние части вытягивались и сближались всё больше. Казалось, какой-то гигантский скульптор с необыкновенной быстротой формировал их невидимыми движениями. Несколько коротких разрядов пронзили воздух между ближайшими точками туч, казалось, рвавшихся друг к другу, но каждая осталась на своей стороне, вибрируя центральными клубами во всё убыстряющемся темпе. Блеск этих молний был удивительно тёмным, он на мгновение освещал обе тучи — застывшие в полёте миллиарды серебристо-чёрных кристалликов. Потом, когда скалы повторили несколько раз эхо ударов, слабое и приглушённое, обе тучи, дрожа, напрягаясь до предела, соединились и перемешались. Сразу потемнело, как будто зашло солнце, и одновременно в воздухе появились неясные изгибающиеся линии, и Рохан только через некоторое время понял, что это гротескно изуродованное отражение дна ущелья…
Воздушные зеркала волновались и таяли под покровом тучи; вдруг он увидел гигантскую, уходящую головой во тьму человеческую фигуру, которая неподвижно смотрела на него, хотя само изображение непрерывно дрожало и колебалось, гаснущее и вновь вспыхивающее в таинственном ритме. И снова ушли секунды, прежде чем он узнал собственное отражение, висящее в пустоте между боковыми полотнищами тучи. Он был так удивлён, до такой степени поражён непонятными действиями тучи, что забыл обо всём. У него блеснула мысль, что, возможно, туча знает о нём, о микроскопическом присутствии последнего живого человека среди камней ущелья.
Но и этой мысли он не испугался.
И не потому, что она была слишком неправдоподобна.
Нет, он просто сам теперь жаждал присоединиться к мрачной мистерии, значение которой — в этом он был уверен — не поймёт никогда. Гигантское отражение, сквозь которое слабо просвечивали далёкие склоны верхней части ущелья, таяло. Одновременно из тучи высунулись бесконечные щупальца, если какое-нибудь втягивалось обратно, его место занимали другие. Из них пошёл чёрный дождь, становившийся всё более густым. Мелкие кристаллики падали на Рохана, легко ударяли его в голову, осыпались по комбинезону, собирались в складках. Чёрный дождь шёл и шёл, а голос тучи, это всеобъемлющее, охватившее всю атмосферу гудение, усиливался.
В туче образовывались локальные вихри, окна, сквозь которые просвечивало небо; чёрный покров разорвался посредине и двумя валами, тяжело, как бы неохотно, попятился к зарослям, заполз в неподвижную чащу и растворился в ней.
Рохан по-прежнему сидел без движения.
Он не знал, можно ли стряхнуть кристаллики, которыми был обсыпан.
Множество этих кристалликов лежало на камнях, всё белое ложе ручья было словно забрызгано чёрной краской. Он осторожно взял один из треугольных кристалликов, и тот будто ожил, деликатно дунул на руки тёплой струёй и, когда Рохан инстинктивно разжал руку, взлетел в воздух.
Тогда, будто по сигналу, всё вокруг зароилось.
Это движение только в первый момент показалось Рохану хаотичным.
Чёрные точки образовали над самой землёй слой дыма, сконцентрировались, объединились и столбами пошли наверх. Казалось, сами скалы задымились жертвенными факелами несветящегося пламени. Потом произошло что-то ещё более непонятное. Когда взлетающий рой повис, как огромный пушистый чёрный шар, над серединой ущелья, на фоне медленно темнеющего неба, тучи снова вынырнули из зарослей и стремительно бросились на него. Рохану показалось, что он слышит скрежещущий звук воздушного удара, но это была иллюзия. Он уже решил, что наблюдает схватку, что тучи извергли из себя и сбросили на дно ущелья этих мёртвых “насекомых”, от которых хотели избавиться, но понял, что ошибается. Тучи разошлись, и от пушистого шара не осталось и следа. Они поглотили его. Мгновение, и снова только вершины скал кровоточили под последними лучами солнца, а раскинувшаяся долина снова стала пустынной.
Рохан поднялся на ослабевшие ноги. Он вдруг показался себе смешным с этим поспешно взятым у мертвеца излучателем; больше того — он почувствовал себя совершенно ненужным в этой стране абсолютной смерти, где могли победить только мёртвые формы, победить для того, чтобы совершать таинственные действия, которых не должны были видеть ничьи чужие глаза. Не с ужасом, но с полным ошеломления удивлением участвовал он мгновение назад в том, что произошло. Он знал, что никто из учёных не в состоянии разделить его чувств, но хотел вернуться теперь уже не только как вестник гибели товарищей, но и как человек, который будет добиваться, чтобы эту планету оставили в покое, нетронутой. “Не всё и не везде существует для нас”, — думал он, медленно спускаясь вниз…»
Наверное, кто-то упрекнёт авторов за то, что выше приведена такая большая цитата.
Но кто лучше самого Станислава Лема мог так зримо, так необычно показать странный, почти нечеловеческий переход от низкого предельно откровенного ужаса к высокой космической красоте?
В одном из интервью на вопрос о том, можно ли предвидеть будущее, Лем ответил:
«Я думаю, что в пределах каких-нибудь ближайших трёхсот лет, с известной долей вероятности — возможно. Однако меня интересует эпоха примерно через пятьсот лет, куда “заглянуть” уже практически не удаётся. Конечно, я бы хотел увидеть и мир 3000 года. Однако если бы я попытался потом воссоздать его облик в наши дни, то, вероятно, не нашёл бы адекватного языка для того, чтобы рассказать об этом. Да и найдя необходимые слова, я не был бы понят до конца. Мир, изображённый мной, выглядел бы слишком странным, читатели могли бы не принять его, не согласиться со мной. Может, над моей головой разразились бы даже громы и молнии. А ведь любопытно, к примеру, поболтать с машиной, которая обрела самостоятельность, а теперь жалуется на свою судьбу, на то, что это человек вызвал её к жизни… Конечно, слишком продолжительный контакт с научной фантастикой, со всеми этими ракетами и механизмами вызывает здоровый предохранительный рефлекс — юмористическую усмешку. И это тоже толкает меня скорее в сторону ситуаций, чем научно-технических описаний»{91}.
Всё-таки попытку представить, как будет развиваться человечество в далёком будущем (не в фантастическом романе, а в исследовании), Станислав Лем предпринял. В начале 1960-х годов в печати начали появляться отдельные его статьи и эссе о будущем, а затем вышла объёмистая книга «Сумма технологии».
Название Лем «позаимствовал» у Фомы Аквинского («Сумма теологии»), хотя не раз признавался, что книгу эту он не читал.
«Существует Гармония или Хаос или же Бардак и Порядок, в зависимости от того, как смотреть, где искать и чего желать, — писал он Мрожеку в октябре 1963 года. — Подробности смотри в “Сумме технологии”, в которой на 21 авторском листе наконец-то изложено Всё. Однако обращаю твоё внимание на то, что положение настолько сложное, что может существовать как идиотская Гармония, так и великолепный непорядок; жизнь — это борьба Демона Случайности с Демоном Причинности. Но в любом случае это лучше Ахримана и Ормузда с их дикими развлечениями»{92}.
«Чем же, собственно, является “Сумма”? — писал Лем в предисловии к своей книге. — Собранием эссе о судьбах цивилизации, пронизанных “всеинженерным” лейтмотивом? Кибернетическим толкованием прошлого и будущего? Изображением Космоса, каким он представляется Конструктору? Рассказом об инженерной деятельности Природы и человеческих рук? Научно-техническим прогнозом на ближайшие тысячелетия? Собранием гипотез, чересчур смелых, чтобы претендовать на подлинную научную строгость? — Всем понемногу. Насколько же можно, насколько допустимо доверять этой книге? — У меня нет ответа на этот вопрос. Я не знаю, какие из моих догадок и предположений более правдоподобны. Среди них нет неуязвимых, и бег времени перечеркнёт многие из них. А может быть, и все. Но не ошибается только тот, кто благоразумно молчит»{93}.
Более чем полвека, прошедшие с выхода «Суммы технологии», показали, что в этой книге сейчас можно найти ряд неточностей в рассуждениях о математике, биологии, социологии, но в основе своей она не только не устарела, но осталась весьма актуальной по целому ряду вопросов, которые в 1960-х годах относились чуть ли не к чистой фантастике, а сейчас являются насущными и необходимыми. Виртуальная реальность, нанотехнологии, разработка искусственного интеллекта, генная инженерия — это уже не выдумки, а реально разрабатываемые и решаемые научные темы и проблемы. Темы технической эволюции, развития науки в целом, «выращивания информации», конструирования целых миров и реконструкции человека остаются и поныне фантастическими, но неизбежно станут реальными в будущем, если, конечно, человечество не остановится в своём развитии. Так, переходя от темы к теме — введение в проблематику футурологии, сравнение биологической и технической эволюции, создание искусственного разума и возможность кибернетического управления обществом, конструирование виртуальной реальности, сотворение новых миров, — Станислав Лем пытался увязать все перечисленные выше проблемы в единое целое, рассмотреть их в комплексе, увидеть явные и скрытые связи. Вслед за «Диалогами» книга «Сумма технологии» стала источником для многих будущих художественных разработок; отголоски этой работы долго слышались в книгах писателя.
В предисловии к большому тому переписки Станислава Лема и Славомира Мрожека известный польский литературовед Ежи Яжембский писал: «Если сегодня попытаться определить, что доминирует в переписке Мрожека с Лемом, то мы должны будем согласиться, что это недоразумения, касающиеся взаимной оценки написанных в те годы произведений. Какие удивительные оценки! Лем сравнительно низко оценил одну из самых знаменитых драм Мрожека “Танго”, а Мрожек в свою очередь весьма принципиально критиковал главную работу, излагающую взгляды Лема, которая до сих пор многими читателями считается гениальной, — “Сумму технологии”. Неужели они так плохо друг друга понимали? Ведь Лем считал прекрасными пьесы “Забава” и “Кароль”, хвалил рассказы, а значит, следует полагать, мог превосходно распознавать достоинства творений своего друга. А Мрожек восхищался интеллектом Лема (и многократно подчёркивал это в письмах), так что вроде бы у него не было повода не воспринимать такой замечательный труд, как “Сумма”.
Проблема, кажется, заключается в деталях: Лем имел к “Танго” претензии формального характера, критиковал драму за кажущийся конструктивный “разрыв” в конце пьесы, придавая этому настолько важное значение, что говорил чуть не о поражении автора, который, по его мнению, очень интересно начал, но в конце испортил пьесу. Беспримерный успех “Танго”, как в Польше, так и во всём мире, привёл к тому, что Лем позже уравновесил упрёки и похвалы, однако принципиально оставался при мнении о “разрыве”, хотя можно считать, что именно этот “разрыв” запускает в пьесе политическую проблематику, выявляя роль “хама” в новейшей истории. А Мрожек? “Сумме технологии” он посвятил обширные размышления, воздавая цезарю цезарево, не отступая, однако, от того, что он считал фундаментальным недостатком этой книги, а именно то, что Лем ушёл в суждениях о перспективах технологий будущего — от перспектив человеческого индивидуума. Это звучит как крик отчаяния, потому что автор книги показывает нам мир, который, в сущности, диаметрально отличается от того, который мы знаем, а прогресс технологии считает независимой переменной — от намерений и пожеланий людей. То, что противопоставляет этому Мрожек, звучит так: “Хорошо, но как ЛИЧНО Я буду чувствовать себя во всём этом?! Почему никто не спрашивает МЕНЯ, что я об этом думаю?!”»{94}.
Лем пытался объяснить Мрожеку, что его интересовали другие масштабы, что «Сумма» появилась в ответ на скептицизм астрофизиков, которые высказывали гипотезу о кратковременности космического «психозоя», опираясь на то, что не видят и не слышат в космосе проявлений сверхцивилизаций. «Вся книга как бы является второй частью рассуждения, первая часть которого звучит: “если в результате такой или иной серии спровоцированных людьми катаклизмов нас не провалят в тартарары, то могло бы быть так или так…” Вся книга посвящена этому “так или так”. Об этом свидетельствует, между прочим, её иронический тон, весьма отчётливо проявляющийся во многих местах; это как бы представление для некоего дегенерата и пьяницы о том, какие перспективы открылись бы перед ним, если бы он захотел перестать быть тем и другим. Однако нельзя сказать, что эти различные перспективы развития, то ли ужасно извилистые, то ли прекрасные (скорее первое, чем второе), меня самого приводили в восторг; они меня скорее очаровывают, чем восхищают, и я — не маньяк этих технологий, а скорее адепт их всеобщего исследования…
Что касается единственного ключа, о котором ты пишешь, то могу тебе ответить так.
Как Авраам родил Исаака и так далее, так наука родила технологию, а технология — цивилизацию, а цивилизация — массовую культуру. И хотя немногим в полученных результатах можно похвастать, но единственным лекарем будущего может быть или наука, или никто. Кибернетический ключ способен охватить любую разнородность, какой бы она ни была; поэтому кибернетика может принести многочисленное решение самых различных проблем, и только в этом смысле можно говорить о единственном ключе. Да, единственном, потому что нет никаких других. Если бы ты встал, во что я не верю, на позицию безнадёжности, обусловленную каким-нибудь мистицизмом, то дискутировать было бы не о чем. Но если человечество больно, как человек, то лишь тот врач, который какую-то болезнь — частично или целиком — обозначил, может приняться за лечение, правда, не гарантируя никаких результатов. Некоторые нотки твоего письма удивительно похожи на первую часть “Записок из подполья” Достоевского, не знаю, читал ли ты их? Там речь идёт о том, что человек после открытия законов, управляющих им, никогда не согласится использовать их для построения Хрустального Дворца Будущего, и больше того, если он не найдёт защиты от этого Дворца, то сойдёт с ума, так как предпочтёт быть сумасшедшим, нежели “осчастливленным” таким вот рациональным способом. Некоторые из этих вопросов я поднимал в моих “Диалогах”, где о “Записках” тоже была речь. Я не мог и не хотел повторять всё это в “Сумме”. Поэтому замечу в двух словах, в чём могло бы заключаться преимущество “кибернетического” подхода к “регулированию человечества” по сравнению с уже использованными. Оно просто в том, чтобы принять реальные данные, то есть определения, что у человека anima ни naturaliter Christiana, ни naturaliter bona[41], что неверна установка, будто он любит других, но ему мешают злые условия, что он не обожествляет работу и не мечтает о том, чтобы её — творческой — было как можно больше. Ясно, что сами по себе такие определения ещё не гарантируют хороших результатов, но, по крайней мере, они могут предостеречь от некоторых ошибок, совершавшихся ранее»{95}.
Летом 1964 года в краковском Литературном издательстве вышла ещё одна книга Станислава Лема — «Сказки роботов», небольшая, изящно оформленная в чёрно-белых тонах. Обложку и иллюстрации выполнил Шимон Кобылиньский (1927–2002), известный в Польше график и карикатурист. Конечно же, на рисунках оказались модные в то время перфоленты. Кто мог подумать, что век этих перфолент окажется таким коротким!
Свои кибернетические сказки Лем написал в стилистике Яна Пасека (1636–1701) и Генрика Сенкевича (1846–1916). «Это лишь элементы стиля, — говорил он позже в одном из своих интервью. — Я использовал этот стиль потому, что Сенкевич удачно накладывался на нужные мне традиции польского языка, — это их прекраснейшие страницы. Впрочем, “Трилогия” — это тоже не совсем Пасек, а лишь Пасек, “пропущенный” через Сенкевича. Может, потому я и привязывался к этому образцу, что мне всегда казалось, будто мы уже находимся за границами прекраснейшего периода нашей прозы. Но это только предположение, никакая не уверенность. Одновременно я сознавал, что использовать такой образец можно лишь иронически или насмешливо, иначе меня подстерегала опасность скатиться в декадентскую вторичность»{96}.
«Сказки роботов» — это своеобразный фольклор мира будущего, населённого разнообразными роботами. При ближайшем рассмотрении видно, что в этом мире множество откровенно архаических деталей — там есть короли и империи, рыцари и принцессы, войны и драконы (кибернетические, естественно). Человек встречается в этом мире крайне редко, он там — почти сказочное существо, и никому и в голову не взбредёт, что именно человек, именуемый в этом мире бледнотиком (в оригинале это звучит более звучно: блядавец, Bladawiec. — Г. П., В. Б.), когда-то создал первых роботов. Тем не менее бледнотики считаются существами весьма коварными, и редко кому удаётся одолеть их так, как удалось, например, отважному рыцарю Эргу Самовозбудителю.
Чувствуется, что Лем работал над книгой с удовольствием и в очередной раз дал полную волю воображению, юмору и словотворчеству. Смешение архаичного стиля со множеством неологизмов, конечно, доставило немало хлопот переводчикам этих сказок. «Я отдаю себе отчёт в том, что очень затрудняю, а временами даже делаю невозможной работу своих переводчиков, когда нашпиговываю книги определениями, которые могут быть понятны лишь на польском языке, но ничего тут не поделаешь, — говорил Лем. — Всё же, что касается неологизмов, я ограничиваюсь минимумом. Если бы я на самом деле взялся придумать язык какой-то иной эпохи, то потратил бы полжизни на то, чтобы написать совершенно непонятную книгу, разве что добавил бы к ней словарь с энциклопедией, также придуманной мной. А пока скажу, что я всё-таки стараюсь избегать невольной юмористики и позволяю себе развлекательное словотворчество лишь в произведениях гротескового направления»{97}.
В сборник «Сказки роботов» вошли рассказы, главными действующими персонажами которых были гениальные конструкторы Трурль и Клапауций. К ним в будущем Лем вернётся ещё не раз, потому что изобретательность героев позволит ему самому «реализовать» множество необычных замыслов.
Несмотря на кажущееся благополучие, в переписке Лема и Мрожека в конце 1964 года преобладают явственные пессимистические нотки. Мрожеку неуютно вдали от родины, но и возвращаться не хочется. Лем в ответ пишет пространное письмо, в котором, видимо, в первый (но, конечно, далеко не в последний) раз подводит некоторые итоги своей жизни и деятельности.
«Я автор семнадцати книг; общий их тираж — два с лишним миллиона; книг моих в стране не найдёшь, потому что они все раскуплены. Я занимаюсь не только художественной литературой, но и научными пророчествами, и в результате состою из двух половинок, точнее, моя скорлупка из них состоит, так что я могу, в случае необходимости, прятаться в одной или другой. Все мои сочинения делятся на старые книги, такие как “Астронавты”, благодаря которым я и получил все эти тиражи и переводы, и на более поздние, практически не рецензируемые. Уже два года я не имею на них никаких рецензий, кроме упоминаний в рубрике издательских новостей в “Польской Газете”, например. Можно было бы изобразить внутреннюю безучастность по отношению к такому всеобщему игнорированию, но я считаю, что “Рукопись, найденная в ванне”, так же как и “Солярис”, и “Сумма технологии” являются определёнными культурными фактами, или, точнее, предложением таких фактов. Поскольку я не нашёл ни резких противников, ни блистательных оппонентов, ни восторженных поклонников, я не стал основателем никаких движений, не увидел обмена мнениями вообще ни на какую тему. В этом смысле я со всеми своими миллионными тиражами вообще не существую. У меня популярность довоенного Марчиньского[42]. Позавчера, будучи у Скурницкого в Литературном издательстве, я просмотрел все заботливо собранные рецензии и отклики на мои книги. Должен сказать, что всё это абсолютная белиберда. Например, единственную рецензию из 30 строк, которой удостоена “Сумма технологии”, написал тип, который назвал меня “гением мистификации”.
Таковы результаты моей деятельности, дорогой Мрожек.
Я считаю, что писателю нельзя игнорировать отклик общества на его творчество, а потому пишу дальше (а что ещё можно делать?), но делаю для себя соответствующие выводы. Принимая во внимание прежде всего, что, во-первых, ситуация смешная, а во-вторых, что не может быть права одна личность — против всех. Признание личности, работающей в области культуры, современным ей поколением является принципиально важным фактом. Не стоит рассчитывать, не будучи смешным, на признание последующих поколений. Загробное признание вообще ничего не стоит и не имеет никакого значения. Вот и всё. Ведь я пишу не для каких-то там будущих поколений, да и вообще их признание в лучшем случае может иметь характер исторического сожаления (ах! а ведь он был предтечей! глупые они, эти наши предки, что не поняли его, и т. п.). Общественный отклик, конечно, может быть спорным. Однако тот, кого считают шутом, когда сам он себя считает пророком, вынужден принять шутовской колпак и в дальнейшем хотя бы внешне, хотя бы частично от позиции провидца отказаться. Можно быть спорным явлением в культуре, и это даже неплохо, — но когда ты оказываешься вне, когда тебя игнорируют, невозможно не сделать из этого выводы. И речь тут не о героизме одиночества, а о самом обычном рассудке»{98}.
И далее: «Так что, несмотря на весь мой библиотечный запас, дорогой Мрожек, меня нет нигде, я — Робинзон в космическом масштабе. Я сам напридумывал все эти свои информационные бомбы и прочее, но оказался проигнорированным дважды, как со стороны науки, так и со стороны литературы, как со стороны философии, так и со стороны критики. Думаешь, я жалуюсь? Нет, совсем нет. Это просто факты. Мне бы хотелось дискутировать с академиями, потому что есть о чём дискутировать, а меня приглашают на встречу с молодёжью из экономическо-железнодорожного техникума. Что я могу сказать этой молодёжи?»{99}
Мрожек пытался успокоить Лема, объясняя, что вообще очень трудно найти человека, который смог бы написать приличную рецензию на «Сумму технологии»: «Я думаю, что никто не знает, как это угрызть, с какой стороны? как подступиться к твоим книгам и не оконфузиться?»{100}
Я, как видавший виды мореход,
все вещи для меня аборигены,
наивны, неподвижны, неизменны,
а мне видений полон небосвод.
Весь этот мир, теснящийся вокруг, —
пустыня, он безлюднее луны,
но в них всё — отклик, отзвук и испуг,
и все слова у них населены.
И вещи, мною взятые сюда,
ушли в себя в предчувствии потери:
в своей стране они лихие звери,
а здесь дышать не в силах от стыда[43].