Будьте грустны и прекрасны! Доброй ночи
метеоров огненные очи! Вы ночами
знойными летели без теней, как
раскалённые метели и сводили нас с ума
своим накалом. До свиданья придорожные
сигналы вдаль манившие меня, как запах
розы до свиданья, звёзды чистые, как
слёзы открывавшие мне рощи и долины где
в садах цветут немые бальзамины до
свиданья, крылья авионов и крутые
страсти Эдисонов фейерверки,
нефтеносные фонтаны до свиданья
стародавние обманы до свиданья метеоры
в небе чистом до свиданья тени в
отдаленье мглистом тени времени,
которым нет возврата тени сладкие что
снились мне когда-то тень небес в глазах
красавиц юных тень теней созвездий в
струях лунных тени чувств, которым нет
имён тени зыбкие, как полуночный звон
тени бледные, как образы смертей тень
дыханья неродившихся детей тени
матерей, молящихся о сыне тени
призраков, живущих на чужбине тени
роскоши, что мучают вдову тени
призраков, ютящихся в дому.
Будьте строги и прекрасны! В добрый час!
Звездопады слёз и клятвы женских глаз, и
любовь в горах, где сотни звёзд прямо в
руки падают из гнёзд!
До свиданья! До свиданья! Так и быть!
Снова буду я будильник заводить.
Сколько здесь людей живёт вокруг,
вот она поэзия, мой друг![94]
В конце 1973 года краковское Литературное издательство предложило писателю выпустить целую серию фантастических книг под общим девизом: «Станислав Лем рекомендует».
«Я согласился сотрудничать, — писал Лем Рафаилу Нудельману, — и выбрал, в частности, две последние повести Стругацких, а именно: “Малыш” и “Пикник на обочине”. И хотя ни одна из них не удовлетворяет меня в полной степени, это, без сомнения, незаурядные позиции, особенно в сопоставлении с тем потоком бессмыслицы и низкопробной чепухи, которую массово производят американцы и которую теперь, став почётным членом Science Fiction Writers of America, я постоянно получаю в огромном количестве. “Малыша” и “Пикник” я даже перечитал. У меня создалось впечатление, хотя, конечно, я могу ошибаться, что Стругацкие в некотором смысле идут протоптанными мною тропами, но делают это самостоятельно и умно, иначе говоря, за таких “учеников” нисколько не стыдно. Но, несмотря на всё это, мне хотелось бы, чтобы они делали что-то своё суверенное, полностью независимое от меня.
Впрочем, этого я хотел бы и от всей мировой фантастики.
В серию я включил ещё француза Угрона[95], затем Филипа Дика (“Убик”) и ещё ряд книг, о которых в своё время писал в “Фантастике и футурологии”, ну а сейчас пробую составить приличную антологию рассказов. Количественно на Западе выходит чудовищно много фантастических книг, но качественно всё это просто микроскопично…»
19 апреля — в письме тому же Нудельману:
«В принципе, я думал о большинстве тех западных авторов, которых Вы назвали мне в качестве кандидатов. Конечно, из Стругацких я могу дать в серии лишь то, что выходило отдельными книгами. Значит, “Тройку” нельзя и “Лебедей” нельзя. При этом “Тройку” я считаю превосходной, а вот “Лебеди” меня несколько утомили. Ваши замечания о Братьях, может быть, справедливы, но, может быть, и слишком суровы. Ведь главное — это иметь одну меру для всех на данном поле, конечно, по отношению к весу беллетристического посыла. Но если “Moon Is a Harsh Mistress”[96], по-Вашему, является хорошей вещью Хайнлайна (“Stranger in a Strange Land”[97] не знаю), то “Пикник” по определению не может быть “хуже”. “Луну” Хайнлайна здорово критиковали (ну, эта живьём перенесённая в космический век история американской ирреденты; странная “социология”; антиисторизм и всё такое прочее). Мне “Луна”, в общем, понравилась, но не как литература, которую можно воспринимать всерьёз в полном измерении; — это как если бы сопоставлять Сенкевича с Толстым. Хорошо видно, что первый вполне приятный, гладкий, но всё-таки “не то”, “лёгкая красота”, так сказать, фальшивая наивная историософия. Впрочем, Хайнлайн — превосходный рассказчик, он с большой лёгкостью ведёт фабулу. А вот “Пикник”, если бы не проваливался в эпилоге и был бы менее “сплющен” — в перипетиях героев — это могла быть изумительная вещь. И что бы там с Браннером ни совпадало, “Пикник” значительно лучше в художественном смысле. Стругацкие запали на “произвольность” и на желание придумать панацею, “спасение”, о котором Вы писали. Это очевидно. А “Трудно быть богом” если и задумывалось как некая полемика с “Эдемом”, то никакой полемики не получилось, потому что герой Стругацких ничего не добивается своим бунтом: ничем он не помог угнетаемым массам, девушку убили, а ему остались одни воспоминания. Кто в результате воспользовался тем, что он вышел за пределы игры, проводимой как чистое наблюдение?
И вообще полемика в этом случае должна вестись не в области моральных решений (вмешиваться — не вмешиваться), а в области гносеологии (то есть познаваема ли чужая культура). А никакой полемики нет. Ведь эти их (братьев Стругацких. — Г. П., В. Б.) инопланетные существа — люди до последнего атома. Просто люди. Обыкновенные люди. То есть задача (гносеологическая) была “решена” с помощью circulus in defmiendo[98]. Я (в «Эдеме». — Г. П., В. Б.) спрашивал, можно ли понять нечеловеческую историю, а они (в «Трудно быть богом». — Г. П., В. Б.) исходно заложили, что их история человеческая, то есть ничем существенным не отличается. Это меня удивляет. Может, Аркадий и не является орлом интеллекта, но Борис-то? Впрочем, как я назойливо писал в “Философии случая”, “социальная экология” произведения именно в такой степени определяет смыслы прочтения! Дилемма “вмешательства” на Западе, кажется, совершенно не была замечена, эту книгу отметили лишь за её “аллюзионизм”.
Как, впрочем, и “Обитаемый остров”»{183}.
И ещё о «Пикнике на обочине» (в письме Нудельману от 2 января 1975 года):
«В одном из своих предыдущих писем Вы заметили, что Стругацкие в своих произведениях склоняются к серьёзному поиску “рецепта избавления” и что такой рецепт, в частности, можно увидеть в окончании “Пикника”. Я не обратил тогда внимания на этот фрагмент Вашего письма и снова вернулся к нему только сейчас, когда переписывался через океан с профессором Сувиным по теме всего творчества Стругацких, и саму повесть перечитал, изданную на польском. Но, как и при чтении русского оригинала, я ни на секунду не в состоянии всерьёз принять то, что роится в голове героя (того самого “сталкера”) в отношении “Золотого Шара”, а именно: будто этот шар на самом деле может “исполнять любые желания”. Я совершенно непроизвольно посчитал это очень жестокой насмешкой, вытекающей из непонимания людьми (всеми вообще) природы объектов, оставленных в “Зоне” неведомыми “пришельцами”. Неужели это было моей ошибкой, то есть неужели настоящим намерением Стругацких было желание серьёзного отношения к “Золотому Шару” — именно как к “аппарату, исполняющему желания”? Если смотреть с такой точки зрения, повесть сразу меняет смысл и структуру и превращается просто в научно-фантастическую версию очень старого мотива народных сказок, в котором герои разыскивают некий объект, наделяющий их чрезвычайной властью (например, — исполнением желаний), но по дороге к находке они, конечно, должны преодолеть серию сложных испытаний и препятствий. При таком вот “сказочно-структурном” подходе всё, что оставили в “зонах” космические пришельцы, оказывается всего лишь системой барьеров (иногда смертельно опасных), которые просто нужно осилить. Иначе говоря, прохождение людей к “Золотому Шару”, как к некоему исполняющему желания “аппарату”, авторы усложнили долгой серией испытаний, которые люди обязаны пройти. Однако повесть, если её так понимать, утрачивает познавательные ценности натуралистического типа (в понимании философии природы) и становится всего лишь сказочным произведением, наполненным неким аллегорическим содержанием.
Впрочем, не важно, как именно я прочёл эту повесть.
Важным мне представляется то, что именно намеревались показать нам авторы и что Вы, бывая с ними в контакте, можете сказать на эту тему. Я слышал от Вас, что первоначально, то есть в неопубликованной версии, окончание “Пикника” было будто бы совершенно другим. А Вы не можете мне подсказать, каким было то, первое, окончание? В конце концов, версия, к которой подталкивает меня Ваше мимолётное замечание о том, что финал “Пикника” действительно является попыткой показать “рецепт избавления”, попросту не умещается у меня в голове как версия, которую хоть на мгновение можно принять всерьёз. Этим я хочу сказать, что подобное замысловатое несходство того, что люди думают о “контакте с иной цивилизацией”, и того, что этот контакт представляет собой de facto, — представляется мне вполне допустимой гипотезой на внелитературном пространстве. Другими словами, если не дословный ход событий повести, то хотя бы тип отношений между “пришельцами” и людьми, показанный в этом произведении, мог бы осуществиться в реальном мире. Зато совершенно невозможной, то есть выходящей за пределы правдоподобия представляется мне (в гипотетических размышлениях о “контакте”) концепция “устройства для исполнения желаний”, поскольку ни в одну натуралистическую версию мира эта концепция не укладывается. Ведь это же просто немного замаскированный “фантастической научностью” переход от гипотез, хотя бы микроскопически правдоподобных, к мышлению типично мифически-сказочному! Не больше…»
В серии вышли:
«Убик» Филипа К. Дика;
«Необыкновенные истории» Стефана Грабиньского;
«Рассказы антиквария о привидениях» Монтегю Родса Джеймса;
«Пикник на обочине» и «Лес» (главы из повести «Улитка на склоне») братьев Стругацких.
Каждая книга серии «Станислав Лем рекомендует» сопровождалась пространным послесловием Лема с оригинальной трактовкой рассматриваемых произведений.
В этой же серии планировались книги Урсулы Ле Гуин «Левая рука тьмы» и Альфреда Бестера «Звёзды — моё назначение». К сожалению (для судьбы всей серии), переводил роман Урсулы Ле Гуин Станислав Бараньчак[99], и издатели отказались выпускать книгу с участием опального поэта.
В знак протеста Лем разорвал сотрудничество с издательством.
Постоянное обращение к научным работам, к философии выработало у Лема особое отношение к языку.
«Вы правы, — писал он Канделю о своём отношении к неологизмам (9 января 1975 года), — когда утверждаете, что, по моему мнению, язык одновременно отражает или формирует мир человека. А лучше ли польский язык, чем английский, переносит ли он значительное обилие, скопление неологизмов — для меня самого этот вопрос до сих пор неясен. Когда я писал недавно новый рассказ для цикла “Кибериада”, то в такой степени размножил в нём всякие неологизмы, что пришлось при окончательном редактировании совершенно безжалостно их истреблять, именно потому, что текст стал невыносимо барокковым и это затрудняло чтение, а кроме того (как, скажем, в поэзии), меру нововведений всегда следует определять сдержанно; если эта мера превышена, отдельные, даже превосходные неологизмы (метафоры) имеют тенденцию затмевать (гасить семантически) эффект соседних!
Я бы добавил к этому ещё и следующее.
а) В зависимости от того, используются ли неологизмы в намерении квазиреалистической серьёзности описания мира, представленного в произведении, или же в намерении писать намеренно гротесково, это заранее решает, даже как бы предопределяет поведение автора в литературе, хотя совсем не так может быть в действительности. Склонность к шуткам в серьёзных делах свойственна, например, физикам. Недавно открытую частицу они назвали “очарованной” совершенно обдуманно. Это, на мой взгляд, гораздо забавнее, чем, скажем, “strangeness” (“странность”) — в качестве некоего параметрического атрибута иных, ранее открытых частиц. Правда, то, что допустимо в действительности, не всегда разрешено в литературе.
б) Неологизмы должны вступать в резонанс — с существующей синтагматикой и парадигматикой языка — множеством различных способов. На многих, можно сказать, уровнях можно получить резонанс, создающий впечатление, что данное новое слово имеет право гражданства в языке. И тут можно грубо, даже топорно произвести дихотомию всего набора неологизмов, так что в одной подгруппе соберутся выражения, относящиеся скорее к сфере детонации, а в другой — скорее к коннотации. (В первом случае решающим оказывается существование реальных явлений, объектов или понятий, что-либо выразительно обозначающих вне языка, в другом же случае главной является внутриязыковая, интраартикуляционная, “имманентно высказанная” роль неологизма.) Однако тем, что составляет наибольшее сопротивление при переводе, как я думаю, является то, что я назвал бы “лингвистической тональностью” всего конкретного произведения,per analogiam с тональностью в музыкальных произведениях. (Когда одно построено в b-moll, а другое — в Cis-dur.) Например, тональность “Консультации Трурля” целостна, то есть gestalt-quality[100]. Она иная, нежели в рассказе Трурля о Малапуции Хавосе. Это (ненамеренное) различие возникает, по моему мнению, от чисто эмоциональной напряжённости увлечения текстом, ибо интенсивность такого увлечения находит своё выражение в некоей “языковой разнузданности”, в дерзком подчинении всего осмысленно-звучащего заявления — намерению, патронирующему произведение (у меня, по крайней мере, именно так нарочито подчёркивается натиск ожесточённости, скажем). Может, заслуживает внимания поиск ответа на вопрос — в какой мере дозволительно неологизмам на разных уровнях (лексикографическом, грамматическом, фразеологическом, идиоматическом) приписывать серьёзные функции в тексте, даже исключительно гротесковом. Ведь гротесковость может быть защитой, камуфляжем в специфических условиях подцензурной публикации, хотя не может идти речь о том, чтобы всегда трактовать такой текст как шифр или как шелуху, которую следует содрать и отбросить, чтобы добраться до того, что “на самом деле” этот текст скрывает. В противоположность обычному шифру, литературный текст неотделим от своей “скрытой семантики”, и как обычно бывает в литературе, то, что “автор хотел сказать”, может оказаться, в сущности, чем-то совсем банальным, а новшеством и ценностью per se является именно способ высказывания…»{184}
Некоторое время спустя Станислав Лем продолжил начатый разговор.
«Ваше письмо объяснило мне, на сколь хрупком основании покоится любое соглашение, возникающее между людьми через литературу. Ведь если бы я был автором всех моих книг, за исключением “Кибериады” и “Звёздных дневников”, Вы наверняка не занялись бы моим творчеством так благодатно и так замечательно, как это произошло. При этом я думаю, что различий базовых суждений о литературе, в частности, хотя бы в её фантастическом ответвлении, между нами ещё больше, чем это, казалось бы, следовало из предложенной Вами раскладки моих произведений на четыре группы, потому что я уверен: при продолжении аналитического разбора мы пришли бы к дальнейшим различиям. Так, например, поместив под микроскоп отдельные “путешествия” Ийона Тихого, мы установили бы (собственно, это уже произошло ранее в нашей переписке), что Вы отличаете и выделяете не те же самые путешествия, которые предпочитаю я. Так, например, путешествие, связанное с “теологическим” зарядом, Вас явно не устраивало, и Вы даже предлагали его исключить из сборника, в то время, как для меня оно являлось и является одним из самых метких и важных, наиболее точно отражающих мои исходные намерения. Ведь моё негативное отношение к отдельным собственным текстам, к таким, например, как “Расследование”, “Эдем” или “Возвращение со звёзд”, вытекает из ощущения расхождения первоначального намерения и его выполнения, то есть дисквалифицирует эти произведения за их несовершенство, за то, что они свернули на неправильный путь. Ну а там, где до подобной дисквалификации не доходит, я попросту считаю, что написал то и так, как “должно быть”. Дискуссия на тему “кто из нас здесь прав” лишена смысла, поскольку литература — это всегда исключительно argumentum ad hominem[101], и это argumentum, все обоснования которого представляют собой лишь вторичную рационализацию (критическую). Существуют, как известно, книги, которые мы любим и уважаем, такие, которые любим, но не уважаем, такие, которые уважаем, но не любим, и, наконец, те, которые не любим и не уважаем. (Для меня к первой категории принадлежат книги — не все — Бертрана Расселла; ко второй — Сименона, к третьей — Кафки, к четвёртой — книги типичной science fiction.)
То же касается и нашего отношения к людям, например, к женщинам!
Ведь можно считать, что некая женщина вполне достойна любви за её положительные качества души и тела, и одновременно осознавать, что ты её никогда не полюбишь. На вопрос почему, можно, наверное, ответить, — но это будет вторичная рационализация; первоначальным же остаётся влечение или отвращение. Добросовестный критик — это такой критик, который лишь то признаёт и хвалит от всего сердца, что одновременно и любит и уважает; конечно, нюансы между первым и вторым повсюду стараются стереть.
Ключ оценки моих собственных книг — это моё отношение к ним с позиции читателя. К “Кибериаде”, к “Звёздным дневникам”, а также к “Мнимой величине” и к “Абсолютной пустоте” я могу безболезненно возвращаться и обычно нахожу в этих текстах что-нибудь вполне удовлетворяющее меня, а потому и ощущаю желание узнать иные — если бы они были — книги такого типа. “Солярис” — особая вещь, её я больше уважаю, чем люблю, — даже корректировать не хочу! Фантазия, которую я ценю, — это крылья, выносящие нас за пределы Познанного и Испытанного. Происходит ли такая трансценденция достигнутых границ в виде дискурса (“фиктивной онтологии”, “теологии”, “философии”, “лингвистики” etc.) или же в виде беллетристики (гротеска или “визионерской атаки”), имеет для меня чисто тактическое значение. Какова вершина, какие возникают препятствия при её штурме, такова и применяемая тактика, ничего сверх того. Это не значит, что я — предтеча, а Вы — традиционалист, что я выдвинулся куда-то там, а Вы остались позади. Нет, это означает лишь то, что я пишу и читаю только то, что меня занимает, что мне доставляет удовлетворение. Я ищу, в моём чисто субъективном ощущении, — истины. И тут правота уже на стороне тех, кто считает, что я, наращивая эрудицию и знание, тем самым затрудняю себе чисто беллетристическую работу в пределах ранее использованных канонов (“Кибериада”, “Солярис”), поскольку жажда оригинального, хотя бы похожего на правду отличия, подгоняет меня успешнее всех других используемых критериев естественности, например, композиционного, стилистического etc. Так, например, будучи подобен (духовно) профессору Хогарту из романа “Глас Господа”, я не очень привязан к сентиментально-мемуарным достоинствам в “Высоком замке”. Единственная часть этой книги, которая по-прежнему доставляет мне удовольствие как читателю, является главка, посвященная “удостоверенческому бытию” как метафоре-параболе, показывающей инициацию ребёнка в общественный быт, а одновременно и вхождение того же ребёнка в ту систему символических инструментов, благодаря которой он начинает участвовать в духовной жизни человечества. (Замечу, кстати, что Ваше предпочтение, например, “Голема” “Высокому замку”, остаётся для меня совершенно необъяснимым; именно это, как я думаю, и является той differentia specifica[102] наших индивидуальностей, которую можно было бы по-разному интерпретировать, но наверняка нельзя разгрызть и понять окончательно.)
Я чувствовал, с какой старательностью и осторожной деликатностью Вы подбирали слова, чтобы не задеть мою авторскую любовь, но этого не надо. Я, конечно, ничего не имею против того, чтобы мои книги стали бестселлерами, но принимать это во внимание и стараться специально написать бестселлер или вещь, адресованную элите, — нет, я так не могу. Во-первых, не умею, а во-вторых, не думаю, что даже если бы и умел так писать, то захотел бы удовлетворить принятым решением не себя, а кого-то другого. Считаю своей моральной писательской обязанностью признаваться в написании всех моих книг, хотя не считаю, что должен в обязательном порядке соглашаться на переиздания того, что, по мнению издателя, respective требует книжный рынок. А уж принятие во внимание голосов критики, читателей, врагов, друзей, далёких и близких людей — вообще не входит в мой кодекс писательского поведения, уж не знаю, хорошо это или плохо. В этом смысле я даже не киплинговский кот, который гуляет сам по себе; просто я хочу гулять там, где до меня ещё вообще никто не бывал, и меня изумляет то, что именно изумляет, а вовсе не сам по себе след непроторённый. Если я даже увижу такой никем ещё не проторённый след, то и тогда не ступлю туда ни на шаг, если только вся эта эскапада не очарует меня заранее…
Аргументы вроде тех, которые Вы самым добросовестным образом изложили, я, конечно, принимаю к сведению. Но речь идёт о таком типе аргументации, который убедил бы меня, что книги писателя X содержат ценности, которые я в качестве читателя не обнаружил, так как был внутренне слеп. Эта аргументация может убедить меня склониться к уважению некоего писателя X, но всё равно не заставит полюбить его книги, ибо, как я уже сказал, это очень разные вещи. Отношения с литературой отличаются особой духовной интимностью, своей неповторимостью — подобной отношениям, как уже было сказано, в эротике, то есть любовь, которую мы питаем к женщине, вовсе не пропорциональна нашему знанию её достоинств. Царство тривиальной литературы стояло и стоит на том, что люди читают книги только потому, что это доставляет им удовольствие, и всё — баста! А вот высокие произведения люди больше признают выдающимися, нежели читают с радостью.
Как писатель, я делал много вещей умеренных.
Например, весь “Пирке” для меня — это литература добрая, гладкая, умелая, складная, но одновременно отошедшая от подлинности, которая только и создаёт возможность драмы. Пилот Пирке в лучшем случае — персонаж Джека Лондона, но не Джозефа Конрада, поскольку такие довольно скромные цели я ставил себе в то давнее время. Ну а потом к этому моему “харцерскому” Баден-Пауэлловскому герою я немножко привязался, — и люблю, хоть и не уважаю.
Конечно же, отмеченное различие наших оценок моего труда — вещь нужная и важная, поэтому моя благодарность Вам — не лживая; это был ценный опыт, за который ещё раз Вас благодарю»{185}.
В мае 1975 года Станислав Лем в очередной раз побывал в Западном Берлине.
Вернувшись, он с огорчением писал своему постоянному адресату Майклу Канделю:
«Вот уже несколько десятков лет в области научной фантастики в США под видом амброзии и нектара богов продаётся в основном г…, и читающая публика так уже вошла во вкус этого г…, что какому-то типу с азиатского Востока с подножия каких-то там Татранских гор не пристало быть самым умным. Чего ради из-за этого умника отказываться от любимого г…?..»{186}
И в письме Владиславу Капущинскому (от 11 ноября 1975 года):
«Как и прежде, за пределами нашей страны наибольшим успехом мои книги пользуются в ФРГ, а также во Франции; трудности с поиском хороших переводчиков стали причиной того, что другие мои, теоретические, книги всё ещё там не вышли. (Анекдот: один переводчик в ФРГ взял 7000 марок у моего издателя на перевод “Суммы технологии” и… ничего не сделал.) В ГДР вышло на душу населения книг Станислава Лема гораздо больше, чем в Польше, а вот на территории английского языка, особенно в США, мои книги идут тяжело, поскольку очень отличаются от распространённых там образцов, о которых я уже высказывал своё мнение…
Сейчас я заканчиваю повесть со странным, может быть, названием — “Насморк”.
В какой-то степени она связана с моим давним “Расследованием”, но на сей раз история, надеюсь, получается логичная и эмпирически правильная — серия таинственных смертей, безуспешно расследуемых разными полициями, вызванная, кстати, полипрагмазией (случай, когда в результате одновременного попадания в наш организм определённых химических соединений возникают сильные галлюциногенные состояния). Героем книги является американский астронавт, а точнее, кандидат в астронавты, забракованный из-за аллергического насморка…
А вообще, как обычно, я делаю одновременно очень много разных вещей.
С начала ноября преподаю на факультете философии Ягеллонского университета у профессора Кудеровича “мою точку зрения” на избранные вопросы из области теории познания. По просьбе американского издателя проектирую обложки к моим собственным книгам, в последнее время конкретно к «Звёздным дневникам». Лаборатория Искусственного Интеллекта в Стэнфорде, Калифорния, пригласила меня (проф. Маккарти) на конференцию, посвященную будущему машинного разума. Состояться она должна в марте 1975 года, но я отказался, потому что выезжаю куда-то — только если должен (ars longa, vita brevis[103]). Всё же лестно, потому что в Стэнфорде собираются исключительно учёные головы. Написал ещё несколько радиопостановок для баварского радио. Из краковского Литературного Издательства пришла корректура сборника рассказов “Маска”. А ещё навлёк на себя множество неприятностей, составляя серию “Станислав Лем рекомендует”, так как первый же американский автор — Ф. Дик, к сожалению, малость сумасшедший, опубликовал в американской прессе открытое письмо, в котором обозвал меня вором и мошенником, который якобы незаконно издал его книгу, а гонорар (в долларах) присвоил себе. Теперь краковское издательство вынуждено слать в США разные dementi[104], копии договоров и т. п., потому что всё этот бедный человек в своём письме наврал, не думаю, кстати, что по злому умыслу, просто долго употреблял ЛСД. Ну и, естественно, многие обиделись на меня просто за то, что я не включил в серию их книги…
Что касается домашних дел, то сын Томаш, которому уже семь с половиной лет, ходит в первый класс, а с марта этого года учится играть на фортепиано и удивительно хорошо это у него получается; больше всего он рад тому, конечно, что Папа совершенно безграмотен в области нот.
Ещё у нас новый пёс, добрый дурачок Бартек, который в восемь месяцев весит 34 кг; очень сильный и прожорливый, но добрейшая скотина, только снова у нас большие проблемы с кормлением, потому что Бартек, конечно, не любит каши, а любит, видите ли, мясо…
Жена по-прежнему работает в рентгене.
В мае этого года были с ней в Берлине, сначала в Восточном, затем в Западном.
И там, и там у меня состоялись авторские встречи, и я заметил, что немцы, хоть и разделены стеной и строем, но очень похожи друг на друга мышлением. Потом в сентябре была такая маленькая конференция в австрийском Тироле, в Альпах, посвященная моему творчеству, но я хоть и собирался поехать, не поехал, потому что не сложилось. Зато написал большую часть книги “Повторения”, в которой есть silva rerum[105] — короткие и длинные рассказы, всего понемногу. Из прорывов (не моих, а моих книг) последний — это издание на португальском языке в Бразилии. А в Испании генерала Франко вышел “Футурологический конгресс”, хотя издатель поначалу боялся тамошней цензуры. В Швеции “Солярис” пошла неожиданно хорошо, её купили публичные библиотеки; а в Финляндии, вроде бы тоже Скандинавской стране, этот роман идёт скверно. И никогда не поймёшь, почему происходит так или этак. В декабре, а точнее, под Новый год в ФРГ выйдет что-то вроде антологии критических работ, посвященных моему творчеству[106], и самые большие трудности были с поиском для этой антологии именно польской критики, так как речь шла о целостных, синтетических разборах, а не о рецензиях на отдельные книги. А недавно в предисловии к советскому переизданию своих книг я прочитал, что Станислав Лем стал известен в СССР гораздо раньше, чем на своей родине, и это мне тоже удивительно. Впрочем, это лишний раз подтверждает тот тезис, что петоpropheta inpatria sua[107]…
В последнее время читал очень плотно и умно написанную (на русском) книгу И. Шкловского об эволюции звёзд. Вообще должен сказать, что никак нельзя пожаловаться на избыток ценных научных и одновременно новых позиций в наших книжных магазинах.
Дома стало совсем тесно, и самое худшее — это пачки с авторскими экземплярами на очень экзотичных языках, так как непонятно, что со всем этим делать. Подвал уже забит до отказа, а на чердак класть неудобно и страшно (как бы потолок не провалился), вот и мучаемся. Ещё я постоянно разрываюсь между пишущей машинкой и великими проектами моего сына, потому что появилась у него великая страсть мастерить и изобретать, вот мы и строим и изобретаем с ним всякие интересные устройства. Сейчас принялись за электрический мотор, основанный на старой концепции катушки, всасывающей железный сердечник, по форме такой же, как паровая машина Уатта с балансиром. У Томаша есть разные интересные вещи (машина Уимсхерста, паровая машина), но сейчас он презирает всё, к чему сам рук не приложил, и я должен очень стараться, чтобы его не разочаровать: например, подтянулся в паянии…
Со здоровьем дела обстоят более-менее.
Зубов во рту стало меньше, зато начал расти живот.
Но за живот я взялся строго и безжалостно, недельными голодовками, — и в самом деле есть результаты. А вот сон перепутался, и часто не сплю даже в четвёртом часу (утра). По совету немецкой пословицы am einer Not eine Tugend machen[108] я начал в эти ранние часы писать, так как это для меня самое спокойное время. И так понемногу передвинул себе день, что сейчас к девяти вечера уже падаю с ног… и часто иду спать в одно время с Томашем…»{187}
В письме, отправленном в мае 1976 года польскому писателю и сценаристу Александру Сцибору-Рыльскому, написавшему, кстати, сценарии для таких знаменитых фильмов Анджея Вайды, как «Человек из железа» и «Человек из мрамора», Лем жаловался:
«Может, я что-нибудь бы и написал новое, если бы переписка с читателями не съедала половину моей жизни. Разные типы со всего света присылают мне на оценку свои паштеты. Недавно какой-то негр из США прислал рукопись весом 4,2 килограмма, честное слово, а в марте какой-то немец из ГДР — такую же. А сегодня этот же немец прислал мне напоминание с укором, что я ему не отвечаю и не рецензирую его замечательные произведения. А то кто-то приезжает из Скавины и терзает меня, потому что пишет историю своей семьи. А ещё мне пишет куча всяких идиотов, которым кажется, что разные космические цивилизации что-то по ночам нашёптывают им интересное. А в апреле я был вынужден вежливо прогнать одну пани-режиссёра, которая хотела сделать “Лем-шоу” для нашего телевидения. Замечательное, брат, она придумала начало. Помнишь фильм, в котором товарищ Сталин в белом кителе поливает фруктовое деревце?[109] Ну вот. А в начале нашего шоу я должен был подвязывать яблоньку с помощью двух роботов. Такое шутовство казалось ей гениальным…»{188}
Обычно Лем старался держаться в стороне от проблем политических, но в 1976 году подписал протест против того, чтобы в Конституцию Польши был вписан некий новый пункт о «ведущей роли» ПОРП в жизни страны и о «вечной дружбе» с СССР.
К счастью, такого рода «диссидентство» не сказалось на судьбе писателя.
Более того, в том же году Станиславу Лему была присуждена Государственная премия ПНР 1-й степени — за литературное творчество.
Летом 1976 года Лем отправил жену и сына в курортный городок Устку на море.
У Томаша была астма, мальчика следовало подлечить. Лем часто практиковал такие выезды, сам же оставался дома, чтобы спокойно работать. Но на этот раз дела с самого начала не складывались, вдруг начались неполадки с мочевым пузырём и простатой. Срочную хирургическую операцию писателю провели в Катовице, потому что в Кракове не было соответствующего оборудования. А после возвращения, буквально через пару недель, начались осложнения: от неудачного укола отнялась правая рука, началось внутреннее кровотечение.
Понадобилось новое хирургическое вмешательство, опять в Катовице.
Междугородняя связь тогда была неудобная, сложная, часами приходилось ожидать соединения. Барбара ничего не знала, а когда дозванивалась до дома, сестра ей отвечала: «Да вот Сташек куда-то вышел». Но, в конце концов, Барбара узнала правду и решила вернуться. Билетов на поезд или на самолёт (лето, курортная зона) не было, Барбара нашла таксиста, который согласился везти её за 750 километров.
«Возвращение из эсхатологической зоны к ежедневным делам показалось мне странным, — писал Лем Канделю, — ибо там, несмотря на муки и кровь, царствуют гигантские и окончательные напряжения, там, по крайней мере, временно становится явной ценность жизни сама по себе, а тут — кучи всяких бумаг, писем, договоров, корректур, которые кажутся глупыми и ненужными пустяками…»{189}
В сентябре 1976 года вышел, наконец, новый роман — «Насморк».
В некотором смысле для писателя это был давний спор с самим собой.
Как и давний роман «Расследование», «Насморк» начинается с серии непонятных смертей, похожих и на убийство, и на самоубийство, на первый взгляд никак между собой не связанных. Но если в «Расследовании» автору не удалось дать рационального объяснения загадочным событиям, то в «Насморке» герой — бывший, точнее, несостоявшийся астронавт, — с загадкой справляется.
Сам писатель считал, что новый роман ему удался.
«Даже в категориях натурализма и наивной достоверности, — писал он, — это сделано гораздо лучше, чем когда-то в “Расследовании”…»
Действие происходит в Неаполе. Критики не раз дивились весьма обстоятельным и точным описаниям этого живописного итальянского города, ведь сам Лем в Неаполе до этого не бывал. Я, конечно, представлял себе Неаполитанский залив, признавался писатель позже, но в реальности он, конечно, оказался несколько другим, хотя залив, описанный мною по фотографиям, и залив реальный нисколько не противоречили друг другу и так и жили во мне.
Но не залив формировал первые впечатления читателей.
«Новый аэропорт неофициально называют Лабиринтом, — включил своё воображение писатель, от лица главного героя, понятно. — Во время пробного пуска сыщики с хитроумно спрятанным оружием несколько недель бегали по эскалаторам, и никому из них якобы оружие пронести не удалось. Лабиринт действовал с апреля — без серьёзных инцидентов; пока вылавливали только людей со странными, хотя и невинными предметами, вроде детского револьвера или его силуэта, вырезанного из алюминиевой фольги. Одни эксперты утверждали, что это психологическая диверсия разочарованных террористов, другие — что это попытка установить, насколько хорошо действуют фильтры. Единственное происшествие произошло в день, когда я покидал Неаполь. Какой-то азиат, изобличённый ультразвуком посередине Лабиринта на так называемом “мосту вздохов”, решил избавиться от настоящей бомбы. Он бросил её в зал, над которым расположен мост, но взрыв не причинил никакого вреда…
Моя “Алиталия” на час задерживалась, неясно было, примет нас Орли или аэропорт имени де Голля. Я решил переодеться, потому что в Париже обещали тридцать градусов в тени. И поскольку не помнил, в каком чемодане у меня сетчатые рубашки, отправился к ванным комнатам с тележкой, на которой лежали все мои вещи, и долго блуждал по пандусам подземной части здания, пока какой-то раджа не показал мне дорогу. Не знаю, был ли он действительно раджой, хоть и носил зелёный тюрбан, скорее всего нет, слишком уж скверно говорил по-английски. На прогулку с тележкой я ухлопал столько времени, что душ принял наскоро, живо переоделся в полотняный костюм, надел лёгкие туфли со шнуровкой и, сунув саквояж с мелочами в чемодан, поспешил к стойке регистрации…
Кондиционеры в зале регистрации барахлили, от них тянуло то холодом, то жаром, а у стойки на Париж дул какой-то особенно горячий ветер, и я, сняв куртку, набросил её на плечи. Каждый из нас получил “пропуск Ариадны” — пластиковый пенал для билета с вделанным в него электронным резонатором. Тут же за вертушкой прохода начинался эскалатор, такой узкий, что на него входили гуськом. Вначале едешь вверх, и там ступеньки превращаются в тротуар, бегущий над залом в ярком сиянии ламп дневного света, причём дна внизу не видно, оно скрыто во мраке. За “мостом вздохов” тротуар делает поворот и, снова превратившись в довольно крутую лестницу, пересекает тот же самый зал, который можно узнать лишь по ажурному потолку, потому что эскалатор с обеих сторон закрыт алюминиевыми щитами с изображениями мифологических сцен.
С концом этой дороги мне не суждено было познакомиться.
А идея этой дороги была проста: пенал пассажира, имеющего при себе нечто подозрительное, даёт об этом знать пронзительным писком. Заклеймённый пассажир убежать не может, потому что эскалатор слишком узок, а писк, разносящийся по всему залу, должен нагнать на него страху и заставить избавиться от оружия. В зале развешаны предостережения на двадцати языках: всякий, у кого будет обнаружено оружие или взрывчатка или кто попытается терроризировать пассажиров, поплатится жизнью. Смысл этих туманных угроз толковали по-разному. Я слышал даже о снайперах, якобы притаившихся за алюминиевыми щитами, хотя и не верил этому…
Рейс был чартерный, но нанятый “боинг” превзошёл потребности его нанимателей, и в кассах до самого отлёта продавали оставшиеся билеты. В переплёт попали те, кто, как и я, приобрёл билет в последнюю минуту. “Боинг” зафрахтовал какой-то консорциум банков, но мои соседи на лестнице мало походили на банкиров. Первой ступила на эскалатор старуха с тростью, затем блондинка с собачкой, за ней я, девочка и японец. Оглянувшись через плечо, я увидел, что стоявшие сзади мужчины тут же уткнулись в газеты, но, решив не разворачивать свою “Геральд трибюн”, сунул её под подтяжки на плече, словно пилотку. Блондинка в вышитых жемчугом брючках, обтягивающих её так, что сзади угадывались очертания трусиков, держала на руках чучело собаки. Собака, как живая, то и дело моргала. Девочка с живыми глазками в своём белом платьице походила на куколку. Японец, ненамного выше её, являл собой образ ревностного туриста. Казалось, он только что от знаменитого портного. На застёгнутом на все пуговицы клетчатом пиджаке скрещивались ремни транзистора, бинокля, большого фотоаппарата “Никон-5”; когда я оглянулся, он как раз расстёгивал футляр, словно собираясь запечатлеть чудеса Лабиринта.
Лестница перешла в тротуар, когда я услышал тревожный писк.
Писк этот исходил от японца. Девочка в испуге отшатнулась от него, прижимая к груди свой пенал с билетом, но японец и бровью не повёл, только увеличил громкость транзистора. Мы теперь плыли над огромным залом. По сторонам помоста блестели в лампах дневного света фигуры Ромула, Рема и Волчицы, а пенал японца выл уже прямо душераздирающе. Дрожь пробежала по столпившимся пассажирам, хотя никто не произнёс ни звука. Японец добрую минуту стоял с каменным лицом в этом всё усиливающемся вое, только на лбу его проступили капельки пота. Потом, вырвав из кармана пенал, он стал ожесточённо с ним сражаться. Ни одна женщина не вскрикнула, мне же было любопытно, как японца выловят из нашей группы…
Когда “мост вздохов” кончился и тротуар поплыл к повороту, японец присел на корточки — внезапно и очень низко, словно провалился. Я не сразу понял, что он там делает, скорчившись. А он всего лишь выдернул из футляра и открыл свой фотоаппарат. Тротуар со всеми нами двигался ещё по прямой, но ступени начали подниматься: тротуар превращался в эскалатор, поскольку второй “мост вздохов” — это, по сути, лестница, наискосок возвращающаяся через большой зал. Выхватив из “Никона” искрящийся сахаристыми иголками цилиндр, который едва бы уместился у меня на ладони, японец выпрямился. Это была неметаллическая корундовая граната с игольчатой сварной оболочкой, без черенка. Японец обеими руками прижал к губам донышко гранаты, словно целуя её, и, лишь когда отнял гранату от лица, я понял, что он зубами вырвал чеку — она осталась у него во рту. Я рванулся к гранате, но только коснулся её, потому что японец ударил меня башмаком в колено и резко подался назад, сбивая с ног стоящих за ним людей. Падая, я попал локтем девочке в лицо, меня занесло на перила, я ещё раз натолкнулся на девочку и, перемахнув через барьер, увлёк её за собой. Вдвоём мы полетели вниз из яркого света во мрак. Я сильно ударился обо что-то поясницей. Газеты не писали, что находится на дне зала, под мостками, но подчёркивали, что взрыв бомбы не должен причинить людям вреда. В падении я постарался напружить ноги, но вместо песка почувствовал нечто мягкое, податливое, влажное, оно расступилось подо мной, словно пена, а ниже находилась ледяная жидкость; и тут же меня до мозга костей потряс грохот взрыва. Девочку я потерял. Ноги увязли в топком иле, я погружался, отчаянно барахтаясь, пока усилием воли не заставил себя успокоиться. У меня было около минуты или даже чуть больше, чтобы выкарабкаться. Сперва думать, потом действовать! Бассейн своей формой должен был уменьшать кумуляцию ударной волны. Итак, не чаша, а скорей воронка, выложенная по дну вязкой массой, заполненная водой с толстым слоем пены на поверхности. Вместо того чтобы тщетно рваться вверх, я по-лягушачьи присел, нащупывая растопыренными пальцами дно. Справа оно поднималось. Загребая ладонями, словно лопатами, я пополз вправо, выдёргивая ноги из грязи, — это было неимоверно трудно. Соскользнув с наклонной плоскости, снова стал загребать руками, подтягиваясь, как альпинист. Так и лез вверх, пока на лице не стали лопаться пузырьки пены, и, задыхаясь, хватая ртом воздух, вынырнул, наконец, в полумрак…
Огляделся, высунув голову из колышущейся пены.
Девочки рядом не было. Тогда я вдохнул глубже и нырнул.
Глаз открыть я не мог, в воде была какая-то пакость, от которой глаза горели огнём.
Три раза я всплывал и нырял снова, теряя последние силы; от топкого дна нельзя было оттолкнуться, пришлось плавать над ним, чтобы снова не засосало. Я уже терял надежду, когда наткнулся на длинные волосы. От пены девочка стала скользкой, как рыба. Я схватил её за платье, но ткань лопнула. Сам не знаю, как выбрался с нею наверх. Помню какую-то возню, липкие пузыри, которые соскребал с лица, мерзкий металлический вкус воды, мои беззвучные проклятия, помню, как толкал девочку через борт воронки. Когда она оказалась за бортом, я не сразу вылез из воды, а свесился вниз, весь облепленный лопавшейся пеной. Сверху доносились человеческие вопли. Мне показалось, что моросит редкий тёплый дождь. Откуда здесь быть дождю? Задрав голову, я различил мост. Алюминиевые щиты свисали с него, скомканные, как тряпки, а пол просвечивал, словно сито. Я выбрался из воронки под этим странным непрекращающимся дождём и перекинул девочку через колено, лицом вниз. Её состояние оказалось лучше, чем я ожидал. Я стал массировать ей спину, чувствуя, как мерно вздымаются ребра. Девочка захлёбывалась и кашляла, но уже дышала. Меня тоже подташнивало. Я помог себе пальцем. Стало легче, но всё ещё не хватало сил встать на ноги. Вой над нами перешёл в стоны и хрипение. Почему никто не приходит на помощь? Откуда-то доносился шум, что-то лязгало, словно пытались привести в движение застывший эскалатор…»
К сожалению, читателям 1970-х годов всё это было уже знакомо.
Началась эпоха активного терроризма: пресса, захлебываясь, выкладывала подробности каждой удачной или неудачной попытки. Ну а суть романа, так сказать, «химическое» его наполнение, восходила к давней работе Станислава Лема — «Сумма технологии». Именно в этом произведении он впервые пытался показать, как странно и трагично могут подействовать на человека случайные соотношения различных веществ, одновременно попавших в еду, или в лекарства, или в питьё; теперь, обладая огромным литературным и научным опытом, Станислав Лем распорядился давней своей идеей чрезвычайно изящно.
Некий канадский биолог обнаружил в кожной ткани людей, которые не лысеют, то же самое нуклеиновое соединение, что и у нелысеющей узконосой обезьяны. Эта субстанция, названная канадцем «обезьяньим гормоном», оказалась весьма эффективным средством против облысения. В Европе гормональную мазь стала выпускать специальная швейцарская фирма, причём швейцарцы видоизменили препарат, он стал более действенным, но и более восприимчивым к теплу. Под влиянием солнечных лучей гормон быстро менял химическую структуру и был способен при реакции с риталином (лекарственным средством из группы психостимуляторов) превращаться в типичный депрессант. Понятно, риталин присутствовал в крови у тех, кто его принимал, гормон же употреблялся наружно в виде мази, что облегчало проникновение лекарства через кожу в кровеносные сосуды. Чтобы произошло отравление с психотическим эффектом (а жертвы в романе погибали именно таким образом), требовалось втирать в кожу едва ли не 200 граммов гормональной мази в сутки и, соответственно, принимать максимальные дозы риталина.
Катализаторами, в миллион раз усиливавшими действие депрессанта, являлись соединения цианидов с серой — роданиды. Эти соединения содержались в миндале, они и придавали ему характерный горьковатый привкус. Кондитерские фабрики в Неаполе, выпускавшие жареный миндаль, страдали от засилья тараканов, для дезинфекции применяли препарат, содержащий серу. Частицы серы проникали в эмульсию, в которую погружали миндаль перед посадкой в печь, и как только температура повышалась, цианиды миндаля, соединяясь с серой, претерпевали новые изменения. И т. д. и т. д. В итоге, погибал тот, кто употреблял гормональную мазь ириталин, при этом принимал сероводородные ванны, а в придачу лакомился миндалём по-неаполитански. К тому же роданиды катализировали реакцию, присутствуя в столь ничтожных количествах, что обнаружить их можно было только с помощью хроматографии. Причиной неосознанных самоубийств, расследуемых в романе, оказалось самое обычное лакомство.
«Кто не применял гормональную мазь, — начинает понимать герой, — тому не о чем было рассказать; кто её применял — погибал. Упаковку от швейцарской мази среди вещей погибших обычно не обнаруживали: мазь предписывалось хранить в холодильнике, что дома делать гораздо проще, чем в гостинице, и пожилые педанты предпочитали пользоваться услугами местных парикмахеров, а не возиться с мазью самим. Её применяли раз в десять дней, поэтому каждый из погибших только однажды мог проделать эту процедуру в Неаполе. И, наконец, все жертвы отличались физическим сходством, поскольку им присущи были сходные психические черты. Это были мужчины на пороге увядания, ещё с претензиями, ещё боровшиеся с надвигающейся старостью и вместе с тем скрывающие это. Кто переступил возрастной порог и, облысев как колено, отказался в шестьдесят лет от попыток сохранить моложавый вид, тот не искал чудодейственных средств, а кто лысел преждевременно, годам к тридцати, тому ревматизм не докучал настолько, чтобы начать бальнеологическое лечение. Итак, угроза нависла только над мужчинами, едва достигшими теневой черты…»
И далее в романе идёт диалог чисто лемовский.
«— Эта история — не столько знамение нашего времени, сколько провозвестник грядущего, его предзнаменование, пока ещё никому не понятное.
— А вам оно понятно?
— Мне кажется, я догадываюсь. Человечество настолько размножилось и уплотнилось, что на него начинают влиять законы, по которым существуют атомы. Каждый атом газа движется хаотически, но именно хаос рождает определённый порядок в виде постоянства давления, температуры, удельного веса и так далее. Ваш успех, достигнутый благодаря длинной цепи чрезвычайных совпадений, представляется парадоксальным. Но это вам только кажется. Вы возразите: мало было упасть с лестницы у Барта, вдохнуть серу вместо нюхательного табака, нужна была ещё рекогносцировка на улице Амели, чихание перед бурей, миндаль, купленный в подарок ребёнку, задержка вылетов в Рим, переполненная гостиница, парикмахер — более того, гасконец, — чтобы началась цепная реакция…
— Ох, и это ещё не всё, — вставил я. — Если бы моё участие в освобождении Франции не кончилось трещиной крестца, то контузия, пожалуй, не дала бы о себе знать, и, следовательно, после происшествия в Риме я скоро пришёл бы в себя. Если бы я не попал на эскалатор рядом с террористом, моя фотография не появилась бы в “Пари-матч”, а не будь этого, я не добился бы номера в “Эр Франс”, поехал бы ночевать в Париж, и снова никакой развязки не происходит. Уже сама вероятность моего присутствия при покушении априори астрономически ничтожна. Я мог полететь другим самолётом, мог стоять ступенькой ниже. Всё это — чистейшее стечение обстоятельств».
Да, стечение обстоятельств — вот проблема, которую, по мнению героя, скоро придётся решать всем.
«Представьте стрельбище, где на мишени в полумиле от огневого рубежа наклеена почтовая марка. Обыкновенная десятисантимовая марка с изображением Марианны. На её лбу остался след от мухи. Пусть теперь несколько снайперов откроют стрельбу. Они не попадут в эту точку хотя бы потому, что она не видна. Но пусть упражняется сотня стрелков, пусть они шпарят по невидимой марке целыми неделями. Совершенно ясно, что пуля одного из них, наконец, попадёт в цель. Попадёт не потому, что он феноменальный снайпер, а потому, что велась такая вот уплотнённая стрельба. Сейчас лето, и на стрельбище масса мух. Вероятность попадания в мушиный след мала. Вероятность одновременного попадания и в след, и в муху, подвернувшуюся под выстрел, ещё меньше. Вероятность же попадания в след и в трёх мух одной пулей одновременно будет уже, как вы выразились, астрономически ничтожна, однако уверяю вас, и такое стечение обстоятельств возможно, если стрельба будет продолжаться достаточно долго! Стрелок, с которым это произойдёт, будет ошеломлён не меньше вас. Здравый смысл здесь ни при чём. Произошло то, что я и предсказывал. Неаполитанскую загадку тоже породило стечение случайных обстоятельств, и опять же благодаря стечению случайных обстоятельств она была разгадана…»
Да, мы живём в мире всё более яростного сгущения самых случайных факторов.
Пространную цитату из романа «Насморк» мы привели для того, чтобы ещё раз показать необыкновенную прихотливость мыслей Станислава Лема, его удивительную вписанность в мир, в котором он жил. Он всегда отличался каким-то особенным вниманием к деталям, которые мы зачастую считаем побочными, вынесенными за скобки жизни. Но для Станислава Лема это было не так. Он внимательно следил за новым «чумным» явлением, как огонь, охватывающим Европу.
Речь, понятно, о терроризме.
Время «потребовало» новых методов.
И эти новые методы не заставили себя ждать.
В 1969 году взрыв в сельскохозяйственном банке на Пьяцца Фонтана в Милане (Италия) унёс 17 жизней, около 100 человек были ранены. А далее всё покатилось как с горки. Агрессивные лозунги «Красных бригад» никем не остались не замеченными.
«За фашистскую диктатуру пролетариата!»
«Гитлер и Мао — едины в борьбе!»
Самым громким преступлением террористов того времени, несомненно, стало похищение и убийство бывшего премьер-министра Италии и лидера ХДС Альдо Моро. Размах операции поразил спецслужбы: в ней были задействованы 60 человек — 12 автоматчиков, восемь водителей, отряд прикрытия из десяти человек и 30 лиц, охранявших различные тайники, в которых мог быть размещён похищенный. Вокзалы, аэропорты, торговые центры — всё отныне становилось опасным для любого человека.
«Каждый из нас получил “пропуск Ариадны” — пластиковый пенал».
Какой там «пропуск Ариадны»! Разве он что-нибудь меняет?
Там, где возможно всё, там уже ничто не имеет значения.
С апреля по октябрь 1977 года Станислав Лем находился в Западном Берлине по приглашению Академии искусств. Двухкомнатная квартира на седьмом этаже: с балкончиком, кухней, ванной, с подземным гаражом. Удобно, просторно.
Но… Без пресловутого но, конечно, не обошлось.
Станиславу Лему в Западном Берлине почти не с кем было общаться.
Он читал лекции, давал интервью, работал над статьями, встречался с читателями, но в письмах всё чаще и чаще звучит эта жалоба: «Не с кем мне тут, в Западном Берлине, особенно разговаривать». И почти сразу: «Зато Восточный Берлин… С какой благодарной, внимательной, на лету всё схватывающей публикой я имел дело на вечере 30 апреля в Восточном Берлине!..»
Из письма Майклу Канделю (18 апреля 1977 года):
«Так получилось, что известность мне принесли вовсе не лучшие мои книги; самые оригинальные, такие как “Мнимая величина”, — практически обойдены. По крайней мере, критикой. Я не говорю, что так будет всегда. Наоборот, я считаю, что если я что-то нащупал из развивающихся, далекоидущих тенденций эпохи, то по мере того, как эти тенденции будут осуществляться, мои самые трудные книги будут терять свою “сложность”, правда, заодно и интеллектуальный блеск, поскольку то, что сейчас считается в них чуть ли не безумным, станет очередной банальностью.
“Земля вращается вокруг Солнца” — неслыханно оригинально, не правда ли?
Я бы вполне смог, наверное, состряпать какой-нибудь стандартный бестселлер. Блоньский, например, утверждает, что я бы “смог всё”, и, может, он прав. Но я-то знаю, что если бы даже был уверен в том, что “смогу”, то не стал бы этого делать, потому что мне это неинтересно. Речь идёт о том, что я не управляем снаружи. Но в то же время я, конечно, не мазохист, поэтому и не говорю, что мне якобы всё равно, читают меня или не читают, рецензируют меня осмысленно или без смысла, хорошо платят или плохо. Всё это не безразлично мне, но никак не влияет на моё поведение в литературе. Ведь не затем я написал свой “Насморк”, чтобы заработать на “лёгкой книжке”, — мне просто досаждала память о “Расследовании”. С годами я всё яснее видел, как можно эту книгу сделать лучше. Хотя, конечно, то, что я говорю, вовсе не претендует на ранг кантовского суждения. И я не считаю, что всё то, чем я сам лично руководствуюсь, может быть или должно быть особенностью или обязанностью каждого писателя. В конце концов, это вопрос чисто психической конституции. Я делаю то, что меня интересует, и не забочусь о том, что и как заинтересует читателей и критиков. (Многих именно это и раздражает.) Разница между Востоком и Западом сейчас такова, что Запад в своей культуре терпим ко всему, так что, видимо, и этого Лема может потерпеть. Почему бы и нет, коли везде господствует “либеральность”? Плюрализм, конечно, лучше бетонных тюрем, НКВД, избиений, обманов на каждом шагу и медленного, но неуклонного предпочтения проходимцев внутренне честным людям…»{190}
Но избавиться от давления извне, конечно, невозможно.
5 января 1978 года Станислав Лем отправил письмо в отдел культуры ЦК ПОРП.
«Мне, — писал он, — писателю, книги которого вышли в 257 изданиях на 32 языках мира, естественно, приходится вести широкую переписку по издательским вопросам. Печально, но моя заграничная почта постоянно вскрывается, задерживается и прочитывается. Я всегда считал и считаю эти действия весьма бестактными (если тут годится такой эвфемизм), но готов был даже смириться с ними, но теперь они, к сожалению, практически парализовали мою деятельность…»
И далее писатель указывал на то, что многие письма до него попросту не доходят.
«В результате этих пропаж, — писал Лем, — я уже понёс существенные материальные утраты, но не это является самым важным, гораздо мучительнее для меня моральная сторона издевательств, которым я постоянно подвергаюсь. Полагаю, что пришло время сказать об этом. Я не намерен впредь так же молчаливо, как прежде, сносить указанные издевательства, тем более что сам никогда не давал для этого поводов. Я не намерен впредь тратить время на попытки восстановить постоянно рвущиеся деловые контакты с помощью телеграмм и телефона и не собираюсь прибегать ко лжи, объясняя заграничным представительствам и лицам, почему я не отвечаю на их письма и не выполняю взятые на себя обязательства. К тому же смысл этих издевательств мне совершенно непонятен, поскольку они совершенно не соответствуют ни моим, ни государственным интересам. Если речь идёт о том, чтобы сделать мою дальнейшую работу в стране совершенно невозможной и тем самым подтолкнуть меня к принятию некоторых необходимых шагов, то можно сказать, что до этого осталось немного…»{191}
Не дождавшись ответа из отдела культуры, Станислав Лем опять пишет на тот же адрес: «На моё письмо от 5 января текущего года вы мне, видимо, не захотели ответить. Если ваше молчание означает одобрение действий, в результате которых я попадаю в вынужденную ситуацию, из которой единственным выходом будет отъезд из страны, то могу лишь сказать, что вся ответственность за это ляжет на инициаторов данного бесславного предприятия…»
Всё-таки дела и на этот раз как-то устроились.
Переписка с заграницей восстановилась, до выезда из страны дело не дошло.
Но, читая письма Станислава Лема, невольно вспоминаешь запутанные и пустые хлопоты знаменитого звездопроходца Ийона Тихого на планете Энция («Осмотр на месте»), однажды потребовавшего от местных властей предоставить все нужные ему документы.
«В Институте тут же составили машинный толковый словарик обоих посланий. “Отстрепенуться” — отклониться, “в обличье” — от имени, “загвоздить” — заклеймить и так далее. Но я даже не взял его в руки. Я требовал доступа к источникам. Это привело власти в некоторое замешательство. Из начальников отделов ни один не имел соответствующих полномочий, так что мы пошли в дирекцию. Там выяснилось, что имеет место такого рода служебная тонкость: Институт может предоставить мне шихту, но не источники, то есть оригиналы рапортов, документов, отчётов и т. п., из которых, посредством выдержек и резюме, собственно, изготовляется та самая шихта, поскольку все оригиналы хранятся в тайном архиве МИДа и сотрудники Института доступа туда не имеют. И это не предмет для дискуссий и споров; ни требовать, ни обсуждать, ни даже понимать тут нечего — просто именно так проходит линия разграничения между компетенцией Института и соответствующих управлений МИДа…»
В 1979 году роман «Насморк» был удостоен во Франции Большого приза детективной литературы. В Польше вышел фильм — по мотивам «Больницы Преображения» (режиссёр Эдвард Жебровский). В СССР сотрудник Крымской астрофизической обсерватории Н. С. Черных открыл астероид, которому дали имя — «Лем». Но 16 октября, к сожалению, умерла мать Лема — Сабина, это была горестная, настоящая потеря.
Белыми пальцами звуков
Тишины не поправишь.
Складываю из чёрных клавиш
Серебряное письмо.
С каждым звуком всё резче
Вижу твой свет далече,
Глаз на ветру твоих след.
В танце фигурки порхают,
Но басы заедают,
Звоночки сходят на нет.
Играю полёт акварелей,
Заброшенных кладбищ полынь
И вижу дорог полевую теплынь,
Мелодия — абрис твой белый.
Мне слышится голос твой.
Вечер в окнах голубое свёртывает,
Смешивая музыку с каждой большой звездой.
Как сквозь стену пройду сквозь аккорды
И встречусь с тишиной и тобой[110].
Эти стихи были написаны Станиславом Лемом ещё в 1948 году, но полностью отвечали текущему моменту.
Многое менялось.
И менялось стремительно.
В июле 1980 года (после известного решения политбюро ЦК ПОРП и Совета министров о повышении цен на мясные продукты) на заводах Люблина начались массовые забастовки, а на судоверфи им. Ленина в Гданьске возник мощный независимый профсоюз «Солидарность», возглавил который электрик с той же судоверфи Лех Валенса.
Лех Валенса, сын плотника (что для многих тогда звучало символично), родился 29 сентября 1943 года на территории аннексированного Германией Приморского воеводства. Он рано занялся политикой и принимал самое активное участие в создании «Солидарности». Когда власть в Польше перешла в руки генерала Войцеха Ярузельского, он даже попал в тюрьму, где провёл почти год. Именно Лех Валенса играл главную роль в переговорах «Солидарности» с польским правительством и в 1990 году в результате свободных выборов сам стал президентом…
В августе 1981 года отдельным изданием вышел в Кракове дополненный «Голем XIV», но Станиславу Лему было уже ясно, что жить и работать в кипящей, бунтующей Польше становится опасно.
«Существовало множество рациональных причин выезда из Польши в 1983 году, которые отец называл в разных случаях, — вспоминал позже Томаш Лем. — Это — отсутствие доступа к мировой литературе, перлюстрация писем, невозможность получения необходимых для работы книг и документов (та самая шихта, о которой сам же Лем и писал. — Г. П., В. Б.), тоскливая пустота в магазинах, а после убийства Пшемыка[111] — беспокойство обо мне и реальная возможность “шантажа через сына”; это ещё и постоянная цензура в культурной жизни, и то общее состояние, которое Киселевский определил как “диктатуру неучей”.
Все вышеперечисленные причины, как и ряд других, действительно повлияли на решение о выезде, однако самым сильным стимулом для отъезда был всё же военный опыт. Проживание с фальшивыми документами в переходящем из рук в руки Львове, подвал, из которого отец выносил когда-то окровавленные останки погибших, страх за родственников, оставшийся навсегда в душе страх смерти — всё это и привело к окончательному решению о выезде. К тому же отец глубоко переживал введение военного положения в Польше.
Если бы существовала возможность, отец наверняка выехал бы уже 13 декабря 1981 года, — однако границу закрыли. Паспорт для выезда в Wissenschaftskolleg[112] после долгих процедур он получил только в 1982 году, благодаря чему двенадцать месяцев смог провести в Западном Берлине. Однако он не хотел оставлять в Польше жену и сына в роли заложников, не собирался одобрять поступки польских властей, которые обещали скорейшую отмену военного положения[113], но постоянно при этом ужесточали уголовный кодекс, так что ничего существенно не менялось.
Конечно, план отца был рискованным. Он хорошо помнил о своём друге Мрожеке, который много лет жил в Италии с польским паспортом, постоянно вынужден был следить за каждым словом в своих интервью и всё-таки (после того, как прокомментировал в западной прессе ввод войск Варшавского договора в Чехословакию) на много лет потерял контакт с Польшей. Жизнь писателя, который по своей воле выезжает из-за “железного занавеса” за границу и добровольно затыкает себе рот, чтобы не порвать связей с близкими родственниками в стране, незавидна.
Формальным предлогом для выезда из Польши стало для отца приглашение Австрийского союза писателей. На степень беспокойства — удастся ли вывезти жену и сына — указывает тот факт, что после получения паспортов мы выехали из Польши незамедлительно. А поскольку у нас ещё не было австрийских виз, то выехали мы в Западный Берлин — единственное место в западном мире, куда жителям блока восточных стран был разрешён безвизовый доступ. Именно там мы ожидали австрийских виз, а когда через несколько месяцев получили, то из Берлина в Вену полетели самолётом, погрузив перед этим всё наше имущество, вместе с автомобилем, на поезд. А всё затем, чтобы по дороге не проезжать через территории социалистических государств, с помощью которых ПНР могла бы вспомнить о своих гражданах…»{192}
Конечно, Станислав Лем не был активным диссидентом, но и соглашателем его никак не назовёшь. В январе 1981 года в еженедельнике «Политика» он даже напечатал откровенную статью «Мой взгляд на литературу», написанную, кстати, по заказу совсем другой — главной польской партийной газеты «Трибуна люду». Однако редакция «Трибуна люду» от публикации отказалась: вот, дескать, нет у них к автору никаких претензий политического характера, просто объём статьи превышен. Трудно представить, чтобы, скажем, в СССР кто-то мог отказаться от публикации в газете «Правда»…
Но в Польше всё быстро менялось.
В том числе и в отношении к Станиславу Лему.
По крайней мере, в 1982 году краковское Литературное издательство начало выпуск второго собрания сочинений писателя. Оно выходило с 1982 по 1989 год, то есть и во время эмиграции писателя. Всего вышло 16 томов.
В Советском Союзе отъезд Станислава Лема из Польши тоже не прошёл незамеченным. Один из авторов этой книги (Владимир Борисов. — Г. П.) в начале 1980-х годов пытался пристроить переводы «Профессора Доньды» и «Футурологического конгресса» в разных советских издательствах, но попытки оказались безуспешными. Только на волне начавшейся перестройки — с 1987 года — книги Станислава Лема снова начали публиковаться в СССР.
В августе 1982 года вышел новый роман Лема — «Осмотр на месте».
«Осмотр на месте», пожалуй, ярче всего иллюстрирует философские взгляды писателя: технологии являются совершенно независимой переменной любой развитой цивилизации. Знаменитый космический путешественник Ийон Тихий предпринимает ревизию своего четырнадцатого, скажем так, весьма противоречивого путешествия. Оказывается, в своё время из-за кратковременности пребывания на планете Энтеропия он совершенно не понял, что, собственно, там происходит. Может, ещё и потому, что Энтеропия оказалась всего лишь спутником основной планеты по названию Энция.
На Энцию Ийон Тихий теперь и прибыл в качестве посла Земли.
На планете этой существуют два государства — Курдляндия и Люзания.
Оба они сильно различаются — прежде всего своим подходом к технологиям.
В Курдляндии высокие технологии практически отсутствуют, а в Люзании всё, напротив, подчинено прогрессивным техническим новшествам. Даже атмосфера планеты насыщена микроскопическими «компьютерами» — быстрами (в переводе К. Душенко — шустрами) или иначе — «вирусами добра», обладающими весьма высоким интеллектуальным потенциалом. В случае столкновения со сложными проблемами быстры (или шустры) способны объединяться в коллективный разум. Они постоянно находятся всюду и во всём — в атмосфере, в зданиях, в машинах, в организмах жителей, в их одежде, в продуктах. При нормальном течении событий быстры, конечно, незаметны и неощутимы. Главная их функция — обеспечивать безопасность обитателей Люзании. Если в люзанина летит камень, быстры мгновенно его отклонят или превратят в пыль. И так с любыми неприятными явлениями. Не случайно среда обитания Люзании называется этикосферой. Можно, оказывается, не меняя общественного устройства и общества в целом, не меняя каждую отдельную личность, дополнить действующие в мире физические законы ещё одним, этическим: «Не делай другому того, что ему будет неприятно». К сожалению, роман явно перенасыщен неологизмами и подробностями.
Несмотря на юмор, на откровенную иронию автора, на увлекательность его идей, некоторые страницы «Осмотра на месте» читать всё-таки трудно, следует признать, что этот роман — не для всех.
Можно понять мучения Ийона Тихого, когда он погружается в местные документы.
«ЭНЦИЯ, люз. КИРМРЕГЦУДАС, курдл. КЁРДЕЛЛЕН-ПАДРАНГ, — читает знаменитый звездопроходец, — 7-я планета Гаммы Тельца (Gamma Tauri). 4 континента (Дидлантида, Тарактида, Цетландия, Маумазия), 2 грязеана, образовав, из разложившихся микрометеоритных осадков (БАМ), в результате промышленного загрязнения среды (БОМ), неизвестно как (МОСГ). Ок. 1000 подгрязевых гейзеров (гряйзеров), ошибочно (БАМ), справедливо (БОМ) принимавшихся первооткрывателями за реликтовых погрязов (тип Immersionales, отряд Marmaeladinae, семейство Maccaronicaea /клецковых/). Один оргаст — органические стоки (БАМ), органоидная стекловина (БОМ), оргиастическая стервотина (БУМ), давно уже высох (МОСГ). Один синтеллит (искусственный спутник) — КОКАИН, или Космический Камуфляж для Инопланетян (БАМ), ЛСД, или Лже-Скансен Древнепланетный (БУМ), представляющий собой орбитально подвешенную часть территории Люзании (см.), переменного диаметра, ибо в действительности это Надувак (БАМ), Фата-моргана (БОМ), сам чёрт не поймёт (МОСГ). Климат умеренный, сильно подпорченный индустриализацией (БАМ), тайнодействующим оружием (БОМ), всегда такой был (БУМ). Планету населяет разумная раса (БАМ), две разумные расы (БОМ), зависит от точки зрения (МОСГ). Энциане — человекообразный вид (БАМ), их человекообразность — личиночная стадия метаморфозы, поскольку туземцы являются превращенцами и проходят периоды линьки от ПОЛОВИНЦА, через ПОЛТО-РАКА и ДВУСПОЛОВИННИКА, до СЛЕПНИКА-ОГРОМ-ЦА (БОМ), они лишь по-разному одеваются (БУМ), всё это легенды и мифы, смотри: “Политография рас Тельца”, изд. для служеб. польз., МИД 345/ 2аб/99 (БИМ). Данные БАМ получены от люзанцев, а БУМ, БОМ и БИМ — от курдляндцев, и потому несогласуемы (МОСГ)…»
Разумеется, это всего лишь справка из архива, но текст романа местами почти так же вязок, непрост. Впрочем, Ийон Тихий с поставленной перед ним задачей справляется и выясняет многое, ускользнувшее от его внимания в первом путешествии.
Кое-что при этом ему приходится решать чисто эмпирическим путём.
Вот описание одного такого удивительного эксперимента.
Ударьте меня, говорит Ийону Тихому его собеседник, гражданин Люзании.
«Он как-то даже чересчур охотно подставил лицо для удара, а я, ни слова более не произнося, развернулся, стоя на слегка расставленных ногах, и они разъехались так внезапно, словно пол подо мной был изо льда, да ещё полит маслом; как подкошенный я рухнул прямо к ногам люзанца. Он заботливо помог мне подняться, а я, распрямляясь, будто бы нечаянно двинул ему локтем в живот и тут же вскрикнул от боли: локоть ткнулся будто в бетон. Панцирь, что ли, был у него под одеждой? Нет — между отворотами пиджака я видел тонкую белую рубашку. Значит, дело было не в ней. Сделав вид, будто я и не думал ударять его под ложечку, я сел и принялся разглядывать подошвы туфель. Они вовсе не были скользкими. Самые что ни на есть обыкновенные кожаные подмётки и рельефные резиновые каблуки — я предпочитаю такие, с ними походка пружинистее…»
Наверное, быстры (шустры) прячутся в подошвах, догадывается Ийон Тихий.
И не ошибается. Конечно, они в подошвах. И не только в подошвах, они — везде. Они действительно везде. Ни на долю секунды они не упускают разумных обитателей Энции из виду, мало ли что может с ними случиться.
Значит, они непрерывно проникают вглубь нашего организма? — недоумевает Ийон Тихий. Не вредно ли это? Неужели быстры (шустры) постоянно находятся в нашем мозгу, в нашей крови? Нет, объясняют Тихому. Мозг, кровь, вообще наше тело для быстрое (шустров) — неприкосновенная территория, хотя, конечно, существуют некие особые антибактериальные шустры. Применять их, впрочем, могут только врачи.
Вы, пожалуй, сочтёте меня за дикаря, говорит своим собеседникам Ийон Тихий, но всё, что вы мне показываете, кажется мне слишком сложным.
И ему терпеливо объясняют.
Вот, видите, говорят, перед вами кусок простого песчаника.
Самого обыкновенного песчаника. Видите? Но разве он устроен «просто»?
Вы подумайте. Вы же образованный человек. Вы же знаете, что это не просто обломок камня, это — миллиарды и триллионы атомов. Свою макроскопическую форму кусок песчаника сохраняет лишь благодаря неустанному вращению электронных оболочек, стабилизируемых барьерами ядерных потенциалов, и ещё благодаря тому, что восемь тысяч разновидностей виртуальных квазичастиц удерживают от распада псевдокристаллическую решётку с её аномалиями. Если вы даже зашвырнёте куда-нибудь этот камешек, то его атомы, его силовые поля, его электроны, находясь в постоянном движении, всё равно будут удерживать неизменную форму миллионы лет; и любой природный предмет есть результат бесчисленного множества подобных процессов. Ну а мы, люзанцы, научились делать нечто не менее (но и не более) сложное. При этом мы научились делать это иначе. Проведённая природой граница между вполне уничтожимыми и вовсе не уничтожимыми технологиями проходит чуть выше атомного уровня. Поэтому нам пришлось спуститься вниз — по шкале размеров — к частицам, из которых природа строит атомы, и уже из этих субатомных элементов конструировать то, что требуется нам.
И теперь мы производим твёрдые тела с любыми нужными нам свойствами. А их судьбой заведуют быстры (шустры), которым мы перепоручили контроль…
В 1982 году Станислав Лем получил степень почётного доктора Вроцлавского политехнического института.
И всё-таки писатель оставил Польшу.
Из мрачной малоприспособленной для нормальной жизни Курдляндии он решил перебраться в высокотехнологичную Люзанию — Австрию.
Ещё до отъезда, с ноября 1981-го по август 1982 года, Станислав Бересь начал записывать на магнитофон свои известные беседы с Лемом. Впервые они появились в печати в 1987 году, но даже тогда по цензурным соображениям из книги Береся была удалена глава «Чёрная безысходность ситуации», в которой собеседники обсуждали текущее положение в стране. В те годы Станислав Лем был настроен по отношению к будущему довольно пессимистично, он считал, что в Польше уничтожена национальная культура, что стремительно, буквально на глазах, разваливается экономика.
На вопрос о том, верит ли писатель в перспективу нормальной жизни, Станислав Лем ответил: «На мой взгляд, это проблематично. Вспомните старый анекдот о еврее, который собирается эмигрировать, долго стоит перед глобусом, а потом спрашивает: а у вас нет другого глобуса? Польша, к сожалению, это не что-то такое, что легко можно свернуть и перенести в другое место. Ну а поскольку другого глобуса у нас нет, то нет и шансов на более подходящую действительность».
«Был 1983 год, — вспоминал Томаш Лем. — Утром в день отъезда отец умылся, оделся, достал из кармана бумажник, подошёл к мусорной корзине и начал методично выбрасывать банкноты — и по сто злотых, и по тысяче, может, там были и другие. Затем он столь же тщательно освободился от мелочи, которая со звяканьем полетела в ту же корзину. Увидев мою удивлённую мину, он объяснил, что злотые нам уже не понадобятся, поскольку мы никогда не вернёмся в Польшу. Я нажаловался на отца тёте — только тогда деньги вернулись, куда им положено. Родители традиционно (как бывало при их ссорах) закрылись в ванной комнате, где мать что-то объяснила отцу. Но когда он вышел, то не выглядел переубеждённым…»{193}
«Моя жена и сын отбивались от эмиграции руками и ногами, — рассказывал впоследствии сам Лем. — Я объяснял им, что в Польше у них не будет никаких жизненных шансов. Но они уступили мне только тогда, когда появилась реальная возможность поселиться в Австрии. К сожалению, в Австрии у нас были одни огорчения, ибо я почти не выходил от врачей, а везде царила страшная ксенофобия. Если кто-то был поляком, он не мог чувствовать себя в Австрии хорошо. Когда один журналист в Вене спросил меня, приехал ли я для того, чтобы наслаждаться сладкой жизнью при капитализме, у меня возникло острое желание разбить ему голову. Что за глупая болтовня! Конечно, мы снимали хороший домик на одну семью (может, не слишком большой, но для нас достаточный), в котором было несколько спален, две ванные, чудесное сливовое деревце в садике, но я платил за всё это — три тысячи долларов в месяц. Поскольку мы с таким хозяйством не справлялись, нам помогать приходили польки, которым мы платили в твёрдой валюте. Почти все они были пани с дипломами, но за границей убирали и вытирали пыль. Тяжело было вести дом. Когда я подсчитал, как долго может продлиться идиллия, оказалось, что средств нам хватит только на пять лет жизни. Но, к счастью, позже на горизонте появился Горбачёв, и жена мне сказала: “Вот вновь Провидение заботится о тебе, как-нибудь и из этого выберемся”»{194}.
Жизнь в Австрии понемногу начала налаживаться.
Томаш пошёл в Американскую интернациональную школу.
Австрийские власти установили Станиславу Лему льготную налоговую ставку, с условием, однако, что он не будет работать. Конечно, это условие писатель часто нарушал, настроение у него оставалось упадническим.
«В Австрии, — вспоминал Лем, — я спускался с одного операционного стола, чтобы почти сразу взобраться на другой. Я страдал от кровотечений, вызванных гипертрофией простаты, а австрийская медицина очень плохо это лечила. К счастью, через какое-то время оказалось, что существует препарат, благодаря которому я более или менее могу функционировать. Пять миллиграммов такого препарата ежедневно оказалось для меня достаточно. Но обострилось заболевание толстой кишки, поэтому доктор Шиссель вырезал у меня треть её, благодаря чему я вылечился… от сенного насморка. Когда, после всего этого, я вернулся домой, на улицу Geneegasse, я был так слаб, что жена поддерживала меня, когда я поднимался по ступенькам. Раньше я курил пачку “Salem” ежедневно, а после больниц не курил вообще…»{195}
Ещё в юности Лем познакомился (у Яна Юзефа Щепаньского) со священником Каролем Войтылой, будущим папой римским Иоанном Павлом II; они даже вместе колядовали. В начале 1970-х годов кардинал Войтыла приглашал писателя в Епископский дворец, там Лем произнёс речь о цивилизации будущего. В Вене Лем познакомился с ксёндзом Станиславом Клюзом, которого связывало с великим понтификом близкое знакомство. Именно Клюз рассказал о телефонном разговоре, в котором он просил папу благословить семью Лемов и тот не отказал.
Станислав Лем уважительно относился к Иоанну Павлу II.
В октябре 1983 года он даже написал рассказ «Чёрное и белое».
«13 мая 1981 года, — описывал обстоятельства появления на свет этого необычного рассказа Павел Околовский, доктор философии, автор монографии о творчестве Станислава Лема, — в Риме произошло покушение на жизнь Папы Римского Иоанна Павла II. Три пули прошили его тело, из-за чего он едва не погиб. Через какое-то время через “Радио Ватикана” Папа искренне простил своего палача; закулисье этого преступления так до сих пор и не раскрыто. А год спустя произошло новое покушение: 12 мая 1982 года в Португалии Иоанн Павел II был ранен священником, вооружённым ножом. В июне 1983 года состоялось паломничество Папы на родину, где было объявлено военное положение. В Кракове Кароль Войтыла произнёс запоминающиеся слова из Псалтыри: “Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною” (Пс. 22:4). В декабре того же года, когда рассказ Станислава Лема был уже написан, Папа посетил покушавшегося на его жизнь Али Агджу в тюрьме, повторив слова своего прощения. А в октябре следующего года на берегах Вислы было совершено убийство польского священника Ежи Попелушко, которое Станислав Лем, можно сказать, литературно предсказал. Последовательность упомянутых событий, их отличительная особенность — насилие — идеально соответствуют повествованию в “Чёрном и белом”. Станислав Лем был тогда (1982–1988) в эмиграции, сначала в Западном Берлине, а затем в Вене. И хотя в ноябре 1982 года умер агрессивный Леонид Брежнев, после его смерти противостояние между США и СССР продолжало оставаться чрезвычайным, по оценке Станислава Лема — почти манихейским[114]. Заметной стала политическая и патриотическая ангажированность польского писателя, до этого считавшегося мизантропом. Он отправлял свои тексты в парижский польскоязычный ежемесячник “Культура”, а его душевное состояние было сродни духу Великой эмиграции 30-х годов XIX века, когда появились величайшие произведения польского романтизма (Адам Мицкевич, Фредерик Шопен). Стоит отметить, что в это же время у Станислава Лема проявился интерес к теории зла, о чём свидетельствует хотя бы эссе “Народоубийство”{196}, опубликованное в Польше в 1980 году, а также беседы со Станиславом Бересем, проходившие в первые месяцы военного положения…»{197}
Рассказ «Чёрное и белое» (описание трёх удавшихся покушений на одну и ту же персону) был опубликован в 1984 году в Германии в сборнике фантастических рассказов «Добро пожаловать в обезьянник»[115].
Символика рассказа легко прочитывается, считал Павел Околовский.
Прежде всего, это сосуществование в нашем мире добра и зла, их таинственная диалектика. А фоном событий является поставленная стоиками и ими же впервые решённая проблема теодицеи[116], а также связанной с ней привативной концепции зла[117]. Да, совершенный Бог допускает зло, но только потому, что оно само по себе служит гармонии мира. Представленные в рассказе события в пух и прах разбивают эту теорию древних. Зло у Лема — в первооснове, оно является бытием более ощутимым, чем каменные колонны, оно активно и бессмертно. Имея совесть, невозможно понять, как действия «чёрного» могут быть оправданны.
Обращает на себя внимание и явная однозначность текста, указывал в своей работе Павел Околовский. Зло является именно злом, а вовсе не заменителем его, таким как эгоизм, глупость или болезнь. В рассказе отсутствуют организаторы убийства, то есть заказчиком выступает сам исполнитель, поэтому мотивы его чисты, хотя они — мотивы чёрные. В этом беллетристика Станислава Лема вполне вписывалась в традиционное направление рациональной теологии или, если брать шире, — в метафизику всякого разумного существования.
Покровительствуют такой метафизике святые Августин и Ансельм, ведь это они в трактатах «О граде Божием» и «О падении диавола» прямо отвечали на вопрос, почему падёт злой ангел: да исключительно потому, что он сам этого хочет.
Зло интеллектуально.
Оно разумно и предусмотрительно.
Зло, что ещё важнее, имеет свой особый характер — ведь все эти последовательные покушения на папу кое-что значат. Символический крест в бинокле (который можно воспринимать как молчаливый взгляд Бога) только поддерживает усилия «чёрного». Папа в рассказе «Чёрное и белое» воплощает высшее добро. Смысл деятельности Церкви, во главе которой стоит папа, заключается в приближении Царствия Божиего, то есть в попытках спасти как можно большее количество людей. Прощение Али Агдже, за которым стоит как институциональный, так и личный авторитет, по сути, адресовано вовсе не «чёрному». Не разговаривают же с ДНК. Это просто жест, направленный всему сообществу — всем, у кого ещё есть шанс измениться. Церковь, вместе с эсхатологическим[118] услужением, противостоит нравственному злу. В противном случае, писал Околовский, она теряет своё достоинство.
В 1985 году в Швеции вышел ещё один роман Станислава Лема, посвященный приключениям Ийона Тихого, — «Мир на Земле».
Действие романа происходит в нашем мире, только затянувшаяся гонка вооружений в нём давно перенесена с Земли на Луну. Там каждая крупная страна имеет свой собственный сектор, в котором искусственный интеллект безостановочно моделирует всё более и более совершенное вооружение, производит его и испытывает. Так говорят, так считают на Земле. Но что на самом деле происходит в этих секторах, неясно. Ходят даже слухи, что некие непонятные силы (может, тот же искусственный интеллект) готовятся к вторжению на Землю.
Вот Ийон Тихий и должен это выяснить.
Он и выясняет. И оказывается, что сектора разных стран давно уже начали на Луне свою собственную войну и практически уничтожили друг друга. Поверхность Луны сплошь покрыта странной пылью. Конечно, пыль всегда покрывала Луну, но природа этой пыли явно искусственного происхождения.
Конечно, Ийону Тихому, как всегда, везёт на необыкновенные приключения.
На этот раз каким-то совершенно непостижимым образом ему разделили мозг на две части, и каждая часть стала самостоятельной личностью. Ийон Тихий, автор записок, владеет левым полушарием. Понятно, что одновременно он является и тем Ийоном Тихим, который владеет правым полушарием, но всё равно это разные личности, и они не доверяют друг другу.
Всё же Тихому удаётся привезти на Землю загадочную пыль.
И вот тут-то выясняется, что никакая это не пыль, а финальная стадия эволюции лунных вооружений — она и на Земле продолжает размножаться, и ведёт активную борьбу с любыми остальными видами вооружения, а заодно уничтожает любое программное обеспечение. В результате, как ранее в рассказе «Профессор Доньда», человечество вновь оказывается отброшенным в самое начало механистической эры. «Примерно как после бесшумной атомной войны, в которой в распыл пошла вся инфраструктура, промышленная база, связь, банковское дело, автоматизация. Уцелели только самые простые механизмы, при этом ни одному человеку, даже мухе не нанесено было никакого вреда. Конечно, происходило множество несчастных случаев, но из-за отсутствия связи никто ничего об этом толком не знал. Ведь и газеты давно уже не печатаются по способу Гутенберга. Редакции тоже хватила кондрашка. Даже не все приборы в автомобилях работают»{198}.
Писатель внимательно следил за событиями в Польше.
Когда возникала возможность, он приезжал в Краков, но речи об окончательном возвращении, конечно, не шло. Он прочно вошёл в жизнь Австрии. В 1986 году Станиславу Лему была даже присуждена Государственная премия Австрии в области литературы. Денежное её наполнение составляло 200 тысяч австрийских шиллингов — неплохая помощь семье.
В 1986 году в немецком издательстве «Фишер» (Франкфурт-на-Майне) вышел роман «Фиаско» — последнее крупное произведение Станислава Лема, полное горечи и разочарований.
Действие первой главы отнесено к XXI веку: пилот Ангус Парвус ищет на Титане пропавшую группу, в которой, кстати, находится пилот Пирке. Но основное действие начинается лишь столетие спустя: на борт звездолёта «Эвридика» доставляют найденные на Титане замороженные останки. Даже удаётся оживить одного из найденных. Известно, что фамилия его начинается на букву «П», значит, это или Пирке, или Парвус. К сожалению, память счастливчика восстановить не удаётся, и уцелевший на Титане берёт себе псевдоним Марк Темпе.
«Эвридика» достигает звёздной системы Дзета Гарпии, на пятой планете которой, названной Квинтой, несомненно, существует высокоразвитая технологическая цивилизация: на орбитах вокруг планеты обращается чуть ли не миллион искусственных спутников. Обнаружены и следы масштабных инженерных работ — литосферные магнитопроводы в разветвлённой сети шахт, сеть термоядерных микросолнц и пр. и пр. Экипаж «Эвридики» начинает процедуру сигнального контакта, однако ответа не получает. После ряда исследований астронавты приходят к выводу, что планета, видимо, сильно пострадала в результате какой-то случившейся на ней технологической катастрофы.
Тем не менее цивилизация квинтян существует, и после многих усилий, предпринятых экипажем «Эвридики», эти загадочные разумные существа соглашаются принять посла землян. Быть послом добровольно вызвался Марк Темпе, тот самый счастливчик с Титана. Догадываясь об агрессивном нраве квинтян, земляне заранее предупреждают их о том, что в случае гибели посла модуль «Гермес», специально запущенный в атмосферу, окончательно разрушит остатки квинтянской цивилизации. А послу землян — Марку Темпе — даётся категорический приказ: выйти на связь не позднее чем через два часа после посадки. Если этого не произойдёт, «Гермес» нанесёт удар по квинтянам.
Приземлившись, Марк Темпе нигде не обнаруживает хозяев планеты.
Более того, у него возникает впечатление, что никто на планете и не готовился к встрече с ним. Заинтересовавшись странными структурами, окружающими посадочную площадку, посол землян решает заняться ими, увлекается и… забывает выйти на связь! То есть на непонятное поведение квинтян наложился ещё и так называемый человеческий фактор. Это самые увлекательные и самые трагичные страницы романа.
«Ливень и ветер трепали над ним (над Марком Темпе. — Г. П., В. Б.) ячейки провисшей паутины. Он забрал из вездехода биосенсор и принялся водить его стволом по склону. Стрелка раз за разом выскакивала в красный сектор шкалы, возвращалась и снова билась в ограничитель, побуждаемая метаболизмом, свойственным не каким-нибудь микроскопическим существам или муравьям, а скорее уж китам или слонам, словно целые их стада расположились на истекающем водой склоне.
Осталось сорок семь минут до ста. Возвратиться в ракету и ждать?
Жалко времени, да и хотелось бы использовать эффект неожиданности.
С невыразимым ощущением того, что реальность оказалась менее правдоподобной, чем сон, он достал из контейнера устройство для прыжка на ту сторону преградившей ему путь расщелины. Надев на плечи управляемые сопла, воткнул в карман сапёрную лопатку, биосенсор в рюкзаке закинул за спину и, считая, что такая попытка не повредит, сначала воспользовался ракетницей, стреляющей тергалевым тросом. Прицелившись в нижнюю часть склона, выстрелил, поддерживая ракетницу левым локтем. Развернувшись со свистом, трос перелетел через ров, крюки вонзились в глину, но, когда он попробовал потянуть, размокший грунт подался при первом же рывке. Тогда он открыл клапан. Струя газа с шелестом подняла его в воздух — легко, как на тренировочном полигоне. Он пролетел над тёмным провалом с мутной водой, скопившейся на дне, и, уменьшая тягу, которая била его холодным вибрирующим выхлопом по ногам, опустился на выбранное место за одним из выступов, напомнившим ему, когда он над ним пролетал, огромный бесформенный каравай, испечённый из шершавого асбеста.
Ботинки разъехались на жидкой глине, но он сумел устоять.
Склон был здесь не слишком крут. Повсюду виднелись пузатые приземистые мазанки цвета пепла с более светлыми полосками там, где с них стекали струйки воды. Как затерявшиеся во мгле хижины примитивного негритянского племени. Или кладбище с курганами. Вынув из рюкзака биосенсор, он направил его с расстояния одного шага в шершавую выпуклую стену. Стрелка затряслась у красного максимума, будто низковольтный прибор подключили к мощному генератору. Держа перед собой биосенсор с выдвинутым стволом, словно оружие, готовое к выстрелу, он обежал вокруг серо-скорлупчатого горба, выпирающего из глины, в которой его башмаки, хлюпая, оставляли глубокие следы, сразу наполнявшиеся мутной дождевой водой. Он двигался вверх по склону — от одной бесформенной буханки к другой. Их приплюснутые верхушки были в самый раз для существ размером с человека, но там не было вообще никаких входов, отверстий, смотровых щелей, амбразур. Это не могли быть ни бесформенные колпаки бункеров, ни трупы, погребённые в покрытых скорлупой могилах. Куда бы он ни направил датчик биосенсора, повсюду кипела жизнь.
Для сравнения он повернул ствол датчика на себя, в собственную грудь.
Стрелка сразу сдвинулась с предела на середину шкалы. Тогда он осторожно отложил прибор в сторону, выхватил сапёрную лопатку из набедренного кармана скафандра и, опустившись на колени, стал рыть податливую глину; остриё скрежетало о скорлупу, он ударял наугад, сквозь жижу, выбрасывая её взмахами лопатки. Вода быстро заполняла растущую яму, он сунул туда руку по самое плечо, насколько мог достать, пока ощупью не наткнулся на горизонтальное разветвление. Корневая система колонии грибов? Нет: толстые гладкие круглые трубы, и — что удивило его — не холодные и не горячие, а тёплые.
Запыхавшийся, измазанный глиной, он поднялся с колен и в сердцах ударил кулаком в волокнистую скорлупу. Она эластично подалась, хотя была достаточно твёрдой, и приняла прежнюю форму. Он опёрся на неё спиной. Сквозь дождь глядел на окружающие его холмики, сформованные с такой же неаккуратностью. Некоторые, придвинутые друг к другу, образовывали как бы крутые улочки, тянущиеся вверх по склону туда, где их поглощала мгла. Он вдруг вспомнил, что биосенсор работает в двух диапазонах: переключается на кислородный и бескислородный метаболизм. Кислородную разновидность живой материи он уже открыл. Подняв датчик, он отёр перчаткой глину, размазанную по стеклу шлема, переключил биосенсор на бескислородный метаболизм и поднёс к шершавой поверхности. Стрелка начала колебаться не слишком быстрой равномерной пульсацией. Кислородный обмен вместе с анаэробным? Возможно ли такое?
Увязая в илистых потоках, под ливнем, он кидался от одного холма к другому. Может быть, в одних они спят, а в других бодрствуют? Словно желая пробудить спящих, он бил кулаками в шершавые вздутия, но пульс от этого не менялся. Он так забегался, что чуть не упал, зацепившись в одном из проходов за трос антенной растяжки, косо протянутой вверх, к невидимым в молочной мгле сетям огромной паутины. Хронометр неизвестно уже сколько времени предостерегал его, всё громче и громче повторяя тревожные сигналы. Оказывается, он и не заметил, как прошло сто двадцать минут. Как он мог так зазеваться? Что теперь делать? До ракеты он долетел бы за тричетыре минуты, но газа в баллоне оставалось максимум на двухсотметровый прыжок. Да хоть бы и на триста. К вездеходу? Но ехать туда больше шести миль, по меньшей мере четверть часа. Попробовать? А если “Гермес” ударит раньше и он, посланник Земли, погибнет здесь не как герой, а как последний идиот? Он потянулся за черенком лопатки — напрасно: карман был пуст. Он забыл лопатку, воткнутую возле выкопанной ямы. Где её теперь найдёшь в этом лабиринте?
Взяв обеими руками биосенсор, он ударил им в шершавую скорлупу.
Он бил и бил, пока скорлупа не лопнула; из пролома вырвалась желтоватая пыль, как из гриба-дождевика, и в глубокой трещине он увидел — нет, не глаза существ, скрывавшихся внутри, а монолитную поверхность с тысячами мелких пор — словно разрубленная пополам буханка с тягучим недопечённым тестом внутри. Он застыл, замахнувшись для следующего удара, и в этот момент небо над ним заполнилось страшным блеском…»
И это снова Станислав Лем — трагический, узнаваемый, мощный.
Тот самый Лем, которого мы запомнили с битв, происходивших когда-то на планете Регис III, с битв, в которых мёртвая, неуничтожимая, закристаллизованная биллионная туча вела нескончаемые схватки с бронированными гигантами, с атомными мамонтами из рода роботов. Но в годы, когда писался «Непобедимый», писатель всё-таки верил, всё-таки допускал возможность хоть какого-то контакта с инопланетянами, а теперь у него такой веры не было. Вся жизнь вокруг Станислава Лема, как и вокруг его современников, строилась так, что даже между собой они часто не могли установить настоящих контактов, не могли понять друг друга.
А теперь и небо Квинты заполнилось страшным блеском.
«Это “Гермес” открыл огонь по антенным мачтам за космодромом, навылет пробил тучи. Дождь мгновенно прекратился, улетучиваясь белым кипятком, взошло лазерное солнце. Термический удар в широком радиусе сорвал мглу и тучи с верхней части склона, покрытого, насколько мог видеть глаз, скоплением голых беззащитных бородавок, и, когда вознесённая к небу паутинная сеть вместе с антеннами, ломающимися в пламени, упала на него, он (Марк Темпе. — Г. П., В. Б.) понял, что увидел квинтян».
«…понял, что увидел квинтян».
Какая страшная, какая безжалостная концовка.
Какое трагическое, какое глубокое разочарование.
После публикации романа «Фиаско» Станислав Лем объявил, что не будет больше заниматься беллетристикой; и действительно в дальнейшем он ограничивал себя исключительно публицистикой или малыми формами.