Оказавшись в Кракове, Лем решил, что зарабатывать на жизнь теперь сможет ремеслом сварщика или автомеханика. Но отец был категорически против таких мрачных, на его взгляд, перспектив. Он даже мысли не допускал, что сын прервёт начатое во Львове обучение. И Лем возобновил учёбу. На этот раз на медицинском факультете старейшего в Европе Ягеллонского университета.
Во Львове остались два собственных, принадлежавших Самуэлю Лему каменных дома, — в Кракове жильё пришлось снимать. Жизнь постоянно дорожала. В семьдесят с лишним лет известный врач вынужден был работать в самой обыкновенной казённой больнице; о частной практике нечего было и думать. Никакой компенсации за потерянное во Львове ждать не приходилось. В конце концов, Самуэль Лем попросту сжёг бумаги, подтверждавшие его права на львовские дома. Чтобы как-то помочь семье, Станислав начал писать рассказы для журналов так называемого лёгкого чтения. Одновременно он писал лирические стихи. И за рассказы, и за стихи платили одинаково мало. В надежде на более или менее приличный гонорар за первые два краковских года Лем перепробовал всё — от мистических рассказов до научно-популярных эссе и стихов.
«Я начал ходить со своими стихами по разным редакциям, — вспоминал он позже, — например, к Каролю Курылюку, когда “Odrodzenie” (“Возрождение”) выходило ещё в Кракове. Как и другие светлые личности, он выбрасывал меня с ними из редакции, за что я ему до сих пор благодарен. Помню также долгие разговоры с Пшибосем, который объяснял мне, что я пишу немного под Лесьмяна, а немного неизвестно под кого, что моя версификация строф, которой я придерживался, как пьяный — забора, никуда не годится, но всё это было бесполезно. Я гнул своё и очень любил рифмы и к ним кристальную версификацию. Все эти “произведения” я печатал у Туровича в “Tygodnik Powszechny” (“Всеобщий еженедельник”)…»{25}
Кстати, с католической газетой «Tygodnik Powszechny» Станислав Лем сотрудничал более пятидесяти лет.
Постепенно молодой поэт вошёл в непрочный, но всё время расширявшийся дружеский круг молодых писателей, среди которых была, кстати, Вислава Шимборская (1923–2012), будущий лауреат Нобелевской премии. Они даже подружились. Шимборская в те годы поддерживала Лема. Её нисколько не пугали невесёлые настроения молодого поэта, значительно усиленные влиянием любимого им Рильке.
В тьму вбиты гвозди белых крестов.
Берёзы — как траектории звёзд падучих.
Мрак бесконечен, бегуч, крылат, лесист —
Хребтом бьёт в застлавшую взгляд твердь тучи.
Лишь одно напомнит о солнце — разбуженной иволги свист.
Пламенем сломлен хор. Запомнится только глине
Подземная форма угасших губ.
На могилах мята с полынью.
На покровах, ничьих уж, трава сменяет траву.
И моя смерть настанет. И тьма. Не знаю, за что живу[16].
Мир стремительно менялся.
Он менялся во всём — в одежде, в отношении к жизни, к вечным её ценностям.
Менялись вкусы, интересы, обычные бытовые заботы мешались с совершенно новыми, прежде незнакомыми. Война, массовые убийства, бессмысленное масштабное истребление, воздушные бомбёжки, трупы на улицах, ночёвки в подвалах, жизнь по фальшивым документам — всё это не могло пройти просто так, всё это что-то меняло в людях.
Изменился сам темп жизни.
Казалось, совсем недавно, в 1938 году (теперь уже в другом мире, совершенно другом), немецкие физики Отто Ган (1879–1968), Фриц Штрассман (1902–1980) и Лиза Мейтнер (1878–1968) впервые описали расщепление ядра урана, а уже весной 1941 года (тоже в другом мире) Энрико Ферми (1901–1954) завершил разработку теории цепной ядерной реакции. 6 декабря 1941 года в США было принято решение о выделении огромных средств и ресурсов на создание ядерного оружия. А через год — 2 декабря 1942 года — там же, в США, заработал первый в мире ядерный реактор и была осуществлена первая самоподдерживающаяся цепная ядерная реакция. И, наконец, 17 сентября 1943 года стартовал Манхэттенский проект, позволивший 16 июля 1945 года испытать в пустыне под городком Аламогордо (штат Нью-Мексико) первое ядерное взрывное устройство — «Gadget» (одноступенчатое, на основе плутония).
Итог этих исследований известен.
6 и 9 августа 1945 года первые американские атомные бомбы «Малыш» и «Толстяк» были сброшены на японские города Хиросима и Нагасаки. Их чудовищная разрушительная сила и вступление Советского Союза в войну против Японии (9 августа 1945 года) заставили премьер-министра Кантаро Судзуки и министра иностранных дел Того Сигэнори незамедлительно подписать Акт о капитуляции. День подписания указанного акта — 2 сентября 1945 года — и считается, собственно, официальной датой окончания Второй мировой войны, кардинально изменившей расстановку всех политических сил на планете и столь же кардинально изменившей экономику и демографию нашей цивилизации.
Станислав Лем внимательно следил за происходившим. Со временем, по мере получения информации, по мере её осмысления он впрямую обратится к происходившим в окружающем его мире процессам (в «Астронавтах», в романе «Глас Господа», в других рассказах и повестях), но пока-Пока Лем писал стихи. Часто несовершенные, но полные желания — понять.
Что внутри воображенья? Лица и пальцы,
И губы, что в смерти, как в коконе, слипаются.
Пенье мёртвых, сны грусти, ночей страхи,
И Земля — голова, летящая с плахи.
Что там внутри тела? Пейзаж электронов —
Одиночные кванты, беззвёздное движенье,
Где явлено лишь слуха чёрное цветенье,
А сны, животные ночи, разбегаются из-под век.
А нервов леса белые, лица живые корни,
И сквозь память пробивающийся крови родник,
И кость: известняк, после меня впитавший вмиг
Мою одинокость и мой мрак…[17]
При всём интересе к происходящему, политикой в 1950-е годы Станислав Лем интересовался мало. Правда, и в годы оккупации он проявлял интерес к ней, скажем так, сугубо прагматичный. Но в оккупации это помогало ему выжить, теперь же Лем просто искал верный путь, то есть сотрудничал с изданиями прямо противоположных направлений: и с католическим журналом «Tygodnik Powszechny», и с левым журналом «Kuinica». Лем никогда не преувеличивал значения написанных им стихов, даже в более поздние времена, уже удостоенный громкого имени, он не старался их переиздавать, а вот рассказы, вообще проза, не скованная жёсткими условностями поэтических форм, увлекали его всё больше. Это были уже не элегические воспевания тихих сельских кладбищ (как в ранних стихах), не лирические, как он сам говорил, «любовные стоны», а первые попытки всерьёз оценить своё собственное прошлое, начинавшееся в просторном кабинете отца, на гимназических занятиях, в стенах Львовского медицинского института, а теперь пытающееся выжить в послевоенном Кракове. В рассказах, написанных даже ради заработка, всё равно отражался весь мир, не важно, что сам Лем в то время ни разу не покидал пределов Польши. Этот огромный закопчённый взрывами мир поднимался из руин, осторожно отряхивался, осматривался, начинал потихоньку отстраиваться. Лем в те годы вообще не знал Германии, ни разу не бывал в Англии или в США, но, вот странно, писал он тогда почти исключительно о событиях, известных ему больше теоретически и разворачивавшихся именно в этих странах. «Аванпост», «Гауптштурмфюрер Кестниц», «План “Анти-Фау”», «День Д», «“Фау” над Лондоном», «Чужой», «КВ-1», «Новый», наконец, «Атомный город» и «Человек из Хиросимы», «Конец света в восемь часов», «Трест твоих грёз» и всё такое прочее. Лем даже напечатал свою самую первую, написанную в оккупированном Львове научно-фантастическую повесть «Человек с Марса». От реальной жизни всё это было достаточно далеко, но постоянно возникали вопросы, требующие срочного ответа.
Ну, скажем, вопросы происхождения.
Станислав Лем всю жизнь считал себя поляком, хотя предками его были евреи.
Жизнь в оккупации лишила писателя многих иллюзий, по крайней мере он на собственной шкуре узнал, что такое не быть арийцем.
«Я ничего раньше не знал об иудейской религии, — писал Лем в эссе «Моя жизнь». — О еврейской культуре я, к сожалению, тоже совсем ничего не знал. Собственно, лишь нацистское законодательство просветило меня насчёт того, какая кровь течёт в моих жилах». Позже, в письме американскому переводчику Майклу Канделю (от 6 мая 1977 года), Лем прямо признавался в своём еврействе, называл себя евреем.
«Немцы (тут не обойтись без банальностей), — писал он Канделю, — были методичны, планомерны, исполняли приказы безличностно и вообще механистически. Они считали себя Высшей Расой, а нас, евреев, чем-то вроде Ungeziefer, паразитов, вредных насекомых, которых нужно уничтожать, букашек, таких хитрых, наделённых такой наглостью, что они, эти букашки, посмели, благодаря своей подлой мимикрии, принять сходство с Человеком прямо поразительное»{26}.
Антисемитизм и вообще насилие устрашали писателя.
«Теперь, впрочем, — говорил он в одном из своих поздних интервью, — преимущественно среди молодого поколения антисемитами являются люди, которые в жизни ни одного еврея в глаза не видели. Может, в связи с этим они не проявляют столь людоедских позиций, как поколение их отцов. Кроме того, евреев у нас почти уже нет, хотя есть те, которые утверждают, что мы все евреи. У меня к этому такой же подход, как у дирижёра американского оркестра, к которому ни с того ни с сего обратился дирижёр советского оркестра. “У меня играет шесть евреев”, — сказал он. “А я не имею понятия, кто у меня играет, — ответил американец, — мне как-то не пришло в голову об этом спрашивать”»{27}.
Павел построил дом
От цветов до ласточкиного гнезда.
С крышей из полёта,
Окнами, полными пения.
Вечером
Собирал каштаны, колючие, как звёзды,
Тучи птиц
Переводил тучам деревьев.
Маленькие слова подрастали,
Изменялись как облака:
Розово — фиолетово — печальней.
Он укладывался в сказки, как в сон,
И укачивался стихами.
В небе его страны плыли железные паруса.
У Яна не было дома.
Он жил в улыбке как на острове.
Покинутый девушками,
Как вяз без птиц,
Любовь спрятал под веками
И не изменил ей во сне.
Уступал дорогу
Деревьям и муравьям,
Никогда не был одиноким.
Водил слова
Лёгкой линией лазури
Розовым плечом Струной.
Пришли за ним ночью.
Пётр верил в незабудки.
У его отца
Серебряного живого старичка
Была гробница
Вся из огня и кирпича.
Пётр учился у отца молчанию.
Девушка, которую он любил,
С глазами яснее, чем воздух,
Поймала грудью пулю —
В золотых ресницах
Погасли два маленьких неба.
Пётр
Учился
у мёртвой любви[18].
«Из моей семьи мало кто уцелел, — вспоминал Станислав Лем. — Кроме отца и матери, только два кузена и одна дальняя родственница. А теперь вот один французский профессор в открытой печати утверждает, что немцы в оккупированной Польше вообще никого не убивали, что всё это — чистые домыслы. А известный учёный-лингвист Ноам Хомский берётся этого профессора защищать от нападок всяких там французских интеллектуалов, потому что, как говорит Хомский: как это всё там было, он, конечно, не знает, но свобода слова, а значит, свобода высказывания любых личных убеждений должна соблюдаться всегда! Цензура могла помешать французскому профессору распространять своё категорическое dementi[19] немецкого геноцида, но ведь любая цензура — это отвратительно! И вот я читаю о стычках и диспутах в немецкой прессе, и сквозь тон сконфуженности (всё же речь идёт о либеральных, прогрессивных газетах, таких как “Frankfurter Allgemeine” и “Süddeutsche Zeitung”) пробивается всё-таки некий старательно скрываемый отзвук удовлетворения. Возможно, это лишь моё, к тому же ошибочное впечатление, но в любом случае, видимо, не существует в мире такого большого и ужасного преступления, которого нельзя было бы однажды обелить, — причём тогда, когда ещё живы уцелевшие жертвы! Мой невозмутимый либерализм улетучивается, как камфора, при чтении подобных сообщений. Французский профессор, nota bene, конечно, не первый является с миссией полного оправдания немцев, но все такие попытки кажутся мне странным извращением. Наверное, всё, что находится в камерах и бараках Освенцима, этот профессор считает умышленно изготовленным реквизитом. Странно и то, что благородный защитник французского профессора, этот вот Ноам Хомский, — сам еврей по национальности. По правде сказать, я просто не знаю, что нужно делать в подобных случаях.
В своё время Борхес (в рассказе “Tlon, Uqbar, Orbis Tertius”) описал некий придуманный им тайный сговор неведомого сообщества, которое с нуля начинает создавать совершенно новый фиктивный мир. Но сейчас фантазия Борхеса кажется мелочью по сравнению с размахом французского профессора, который не только в своих статьях, но и в своих лекциях активно объясняет студентам, как гуманно вели себя немцы в оккупированной Польше. Поскольку в наши времена профессора университетов — как, например, в Италии — являются вдохновителями и предводителями самого кровавого террора, элементарная вменяемость в стремительно меняющемся мире становится исчезающей категорией и вряд ли стоит удивляться поведению других, к примеру, французских профессоров, оправдывающих СС и гестапо.
Кажется, я жестоко обманулся в мире, в котором мне довелось родиться.
Не знаю, откуда она взялась у меня смолоду, то есть почти полвека назад, эта вера в превосходство университетских профессоров над другими людьми. Не припомню, чтобы мне кто-то такое говорил вслух, и очень сомневаюсь, чтобы я мог что-то подобное слышать от отца, который в качестве ассистента Львовского университета постоянно вращался в тех почитаемых мною кругах. Наверное, я попросту всё это вообразил, потому что, как любой человек, постоянно нуждаюсь в некоем неоспоримом авторитете и воплощении благородной мудрости…»{28}
Большинство своих юношеских публикаций Станислав Лем считал несерьёзными, подготовленными к печати ради заработка. Позже он категорически не разрешал их переиздавать и сделал исключение лишь однажды: в конце 1980-х годов в Германии (на немецком языке) вышел сборник его ранних вещей под названием «Блуждающий».
«Рассказы, вошедшие в сборник, — указывал Лем в предисловии, — написаны в 1946 и в 1947 годах; они являются не просто моими первыми шагами на литературном пути, но явственно свидетельствуют о моём блуждании между жанрами, впрочем, практически неизбежном, когда тебе двадцать пять лет.
Один из рассказов написан был, например, под прямым влиянием моего самого настоящего потрясения от прочтения “Хиросимы” американского писателя Джона Херси[20]. В наши дни этого Херси вряд ли кто помнит, но в своё время ужасающий репортаж, привезённый им из Японии, занял целый номер журнала “New Yorker”. В репортаже этом писатель рассказал о судьбах конкретных людей, которые пережили атомную бомбардировку и испытали на собственном опыте значение знаменитой фразы “и вот в один миг город был стёрт с лица Земли”. Даже сегодня не хватает мне мужества писать рассказы на основе тех страшных событий, у меня просто отказали бы руки. Но тогда мне, писателю-дебютанту, ещё полному иллюзий, казалось, что именно я избран судьбой и могу стать певцом катастрофы, аналогов которой не знала история…
Некоторые рассказы я написал, будучи бедным студентоммедиком, у которого ужасная война отняла родину и дом и изгнала за сотни километров от родного города. Это не высокая литература со своими сложными моральными построениями; речь идёт всего лишь о шпионских историях с лёгким налётом фантастики. Я испытывал себя на этих несколько легкомысленных текстах без малейшего предчувствия того, что некоторые из выбранных мною литературных троп так никуда меня и не приведут, зато другие непостижимым образом станут главным моим путём…
В сборник включён и “Человек с Марса”. Эту небольшую повесть я написал во время войны исключительно для себя самого, чтобы хоть на несколько часов отвлечься от войны, забыть о геноциде, царившем в генерал-губернаторстве[21]. Об этой работе периода primum iuvenilium я вспоминаю теперь только потому, что недавно силами неизвестных моих поклонников нелегально, “подпольно” повесть снова была напечатана. Я читал её и другие свои рассказы того периода как что-то совершенно чужое, полностью забытое, и был отчасти удивлён, а отчасти поражён тем, что некоторые сюжетные линии, впоследствии неоднократно повторявшиеся в моих зрелых работах, оказывается, проявились уже тогда, в самом начале моей жизни…»{29}
Студенческая работа «Теория функции мозга», начатая при доброжелательном «попустительстве» (как говорил Лем) профессора Воробьёва, вскоре превратилась у него в объёмистый философский трактат.
Однажды Лем показал эту свою «Теорию» доктору философии Хойновскому.
Мечислав Хойновский был весьма неоднозначным человеком. В 1944 году, когда в Польшу вошли советские войска, его этапировали из города Белостока в концентрационный лагерь № 41, а затем в Советскую Россию — в рязанский лагерь № 178. Неукротимый философ с неволей, конечно, не смирился и в 1945 году бежал из лагеря в компании с неким Чесяком — бывшим взводным 5-го полка польских улан. Беглецов поймали, и до репатриации 1946 года доктор Хойновский содержался в Бялой Подляске. Всегда отличавшийся прямотой, он и со студентами вёл себя соответствующе. Понятно, что и настырный Лем получил сполна. «Вздор! Полный вздор! — так оценил его работу Хойновский. — Никакой научной ценности!»
Но сам Лем доктору Хойновскому понравился.
Он согласился стать научным руководителем Лема, даже разрешил пользоваться книгами из своей личной библиотеки. Но, узнав, что юный создатель «Теории» в достаточной мере владеет только немецким, французским и русским языками, вновь впал в неистовый гнев. Как это так? Ведь только идиот может не видеть, что времена французского и немецкого языков прошли! Это прошлое! В ближайшие два века, категорически заявил Хойновский, языком мировой научной литературы станет почти исключительно английский. Вот Лему и пришлось взяться за учебники логики, методологии науки, психологии и психотехники (теория психологического тестирования), истории естествознания и за многое, многое другое.
«Пришлось читать и английские книги без каких-либо языковых занятий, — вспоминал Лем. — Но эти книги обычно были настолько интересны, что я “разгадывал” их со словарём в руках, как Шампольон — египетские иероглифы. Я и теперь могу лишь читать по-английски, но сам не говорю и не понимаю устную речь».
Доктор Хойновский правильно оценивал перспективу. К тому же как раз в это время он основал Науковедческий лекторий ассистентов Ягеллонского университета. По его просьбе учёные Канады и США стали высылать полякам новейшую научную литературу, разумеется, на английском языке. Выбрав для изучения языка «Кибернетику» Норберта Винера (1894–1964), Лем не просто увлёкся. Работа Винера во многом определила его мировоззрение.
Однажды (в 1947 году), забежав к своему другу скульптору Ромеку Хуссарскому, Станислав Лем попал в «котёл» — так в Кракове называли засады, которые время от времени устраивали сотрудники Управления безопасности. Они как раз разрабатывали какую-то свою тайную сложную операцию — в результате несколько недель все случайные гости Ромека Хуссарского вынуждены были находиться в его квартире. Правда, Лему удалось выбросить в окно записку, которую добрые люди передали родителям, так что проблем с его отсутствием дома не возникло. В мастерской своего друга Лем в первый и последний раз в жизни создал скульптуру из гипса — голову неандертальца. Неизвестно, правда, кто ему позировал.
Впрочем, важно не это. Важно то, что именно у Ромека Станислав Лем впервые встретился со своей будущей женой Барбарой Лесьняк. Красивая, стройная, элегантная студентка привлекла его внимание своеобразной цельностью, здравым рассудком и тем, чего, видимо, всегда недоставало самому Станиславу Лему — сугубой практичностью. Многие из тех, кто хорошо знал писателя, не раз отмечали, что, несмотря на эрудированность и пытливый ум, временами писатель бывал откровенно наивен, как ребёнок. Когда «Trybuna Ludu» в 1950-х годах опубликовала, например, душераздирающую новость о том, что американцы тайно сбрасывают на польские поля колорадского жука, пани Барбара только рассмеялась, а вот Станислав всерьёз недоумевал, как это можно не верить печатному слову. Тогда же Лем был страшно разозлён, получив по почте, как подписчик Большой советской энциклопедии, страницу (карта Берингова моря), которую полагалось вклеить в четвёртый том вместо той, на которой была ранее напечатана статья о Лаврентии Берии. Лем действительно не понимал: как можно таким образом поступать с серьёзными энциклопедическими изданиями?
Томаш, сын писателя, вспоминал:
«Состояние, которое отец называл “осадой”, продолжалось три года, поскольку Барбара не хотела выходить замуж за Станислава Лема. Она вообще в то время ещё не хотела выходить замуж, а кандидат, который был старше её на девять лет, пугал её не только необычным поведением, но и, прежде всего, интеллектом. Она считала, что Сташек непомерно превосходит её в этом отношении. При этом происходило много необычных событий. Как-то жених повёл свою избранницу на концерт классической музыки и при первых звуках — уснул. Тогда Барбара не осмелилась дать будущему мужу тумака в бок, но позже такое иногда случалось. Из детства, то есть из времён, когда мать уже много лет без особого успеха внедряла правила savoir-vivre'a[22], я запомнил торжественный ужин, на котором был представлен весь цвет польской литературы, в том числе Вислава Шимборская и Эва Липская. В какой-то момент отец, показывая на тарелку с пирожными из “Краковии”, одной из немногих краковских кондитерских, чьи изделия в те времена можно бьыо подать на стол, не беспокоясь за судьбу гостей, сказал: “Я считаю, что в эти пирожные надо было бы навтыкать карточки с ценами, чтобы все знали, как мы потратились!” После чего, обращаясь к жене, добавил с лёгким укором: “Бася, ну зачем ты меня пинаешь под столом?”
Нетипичными были встречи жениха и невесты в краковских кафе.
Барбара обычно заставала Сташека за газетой. Завидев невесту, он собирал газету, залпом выпивал кофе, со стуком ставил чашечку на столик и нетерпеливым голосом спрашивал: “Ну что? Идём?” А как-то, уже через много лет после женитьбы, во время торжественного именинного обеда отец вдруг начал подавать матери таинственные знаки. Он протягивал к ней ладонь, растопыривал пальцы и повторял сценическим шёпотом: “Ша, Бася. Ша!” И так несколько раз. Мать, конечно, перепугалась, но через несколько минут всё выяснилось. Таким деликатным способом муж напоминал своей любимой жене, что именно в этот день подарил ей редкие тогда французские духи “Шанель № 5”. И очень удивлялся, почему она никак не могла догадаться, что “Ша” означает “Шанель”, а растопыренная ладонь — цифру пять.
Столь же нетипичным оказалось и признание в любви.
В один прекрасный день Барбара получила торт с посыльным.
Не просто цветы с письмом или с записочкой, а именно торт. Сначала она даже не хотела его принимать; сперва потому, что не знала, кто именно преподнёс подарок, а потом — потому, что знала. До неё не сразу дошло, что для Сташека дарение торта было выражением наивысшего обожания, своеобразным приношением, сложенным из глазури, сахара, теста и крема»{30}.
Кстати, сладости всю жизнь были слабостью писателя.
Когда в старом доме разбирали книжные полки, оказалось, что за 20 лет всё пространство за полками было забито фантиками от конфет. Различные пирожные, марципаны, засахаренные фрукты, шоколад (следы от которого могли оказаться на одежде писателя в самый неподходящий момент) — о, Лем в этом неплохо разбирался! Но ещё лучше он разбирался в сортах и видах халвы. Не хуже какого-нибудь дегустатора самых тонких вин. И когда в пожилом возрасте ему диагностировали сахарный диабет, он любил говорить, что запереться в кабинете с пятикилограммовой банкой турецкой халвы — вовсе не самый худший вариант самоубийства.
Свои взгляды оказались у Лема и на семейную жизнь.
«Жена всегда права принципиально именно потому, что является женой, а не в зависимости от сути дела, — любил говорить он. — Однако ни за какие блага ей нельзя давать понять, что вы придерживаетесь именно этой максимы, потому что всё тут же обернётся против вас самих. Следует всячески убеждать жену, что она права на 99,999%, но никогда — на 100%».
Барбара училась в Ягеллонском университете, а жила с матерью.
Конечно, Лем ездил к ней на трамвае № 5, пересекающем практически весь город, что оставило след в стихах, так и называвшихся: «Трамваем номер пять через весь Краков».
Оправленные в движенье и золото покачиваются шпили.
Так небо голубо, что в глубине застыли
Голуби, узорами рисующие молчанье.
Лиловой акварелью в глазах стоит закат,
Фарфоровые, лаковые сверкают изваянья,
К солнцу серебряными иглами приколоты облака.
В стеклянных розах собора пламя блеснуло,
Небо ступило в воду, кирпича отраженья снулые
Возвращает зенит, темнея,
Из глубин Вислы каменным золотоглазым строеньям.
Вдали четырёхгранная башня с часами.
Там время играет чёрными в золоте лепестками,
Отмечая дорогу Земли, что несётся
Аллеей небесных костёлов в направлении Солнца.
Память мала как звезда и так же подслеповата,
Девушек приняла за сырые краски заката,
Бескрылых ангелов в земном заточенье,
Кого красный запад и женская улыбка печалят,
А звездистого мрака немое терпенье
Так близко поэту одиночеством и молчаньем[23].
Чтобы не терять времени, Лем обдумывал в этих поездках сюжеты своих будущих рассказов, планы научно-популярных статей. Он тогда активно сотрудничал с газетой «Новая культура», но, к сожалению, эта работа оказалась неблагодарной. Редактор «Новой культуры» известный писатель Ежи Путрамент (1910–1986) умудрялся в последний момент вставить в уже набранный текст Лема казавшиеся ему необходимыми фразы: «Как правильно сказал Маленков…», «Как правильно отметил Жданов…», не говоря уже о Сталине. Поскольку оспаривать такую редактуру было бессмысленно, Лем перестал писать для «Новой культуры».
В одном из таких трамвайных «путешествий» был обдуман и большой рассказ «Сестра Барбара». В журнальной публикации Станислав Лем обозначил его как фрагмент романа «Неутраченное время», но в окончательную версию романа рассказ не вошёл. Лем не знал, как воспримет Барбара сложный, как ему казалось, текст, но, к счастью, она вообще-то и статьи под названием «Химико-динамические показатели предракового периода мышей, питающихся 3:4, 5:6 дибензантраценом» читала…
29 августа 1953 года молодой писатель Станислав Лем и врач-радиолог Барбара Лесьняк сочетались законным браком.
Задолго до этой счастливой даты, ещё в 1948 году, Лем должен был окончить университет. Но там возникла проблема.
По существовавшим в то время законам все выпускники медицинского факультета в обязательном порядке направлялись военными врачами на службу в армию, слишком уж востребованной была в то время эта профессия. Не на год и не на пять, а — насколько понадобится командованию.{31}
Посоветовавшись с отцом, Станислав отказался от госэкзаменов.
Таким образом, вместо долгожданного диплома он получил только справку о высшем образовании. Предъявив её, Лем устроился врачом-гинекологом в городскую поликлинику, но неутомимый доктор Мечислав Хойновский не упускал из виду способного молодого человека. По его настоянию Лема приняли в Науковедческий лекторий младшим научным сотрудником. Параллельно для журнала «Жизнь науки», издававшегося всё тем же доктором Хойновским, Лем рецензировал появляющиеся в свет новые книги и писал обширные научные обзоры. К сожалению, длилось это недолго, поскольку темой одного из таких обзоров Станислав Лем выбрал генетику — науку, активно гонимую и в СССР, и в соцстранах. Лем внятно и подробно изложил взгляды вейсманистов и морганистов, а вот из трудов академика Т.Д. Лысенко (1898–1976) выбрал только самые одиозные положения. В результате, конечно, разразился грандиозный скандал, и доктор Хойновский лишился своего поста. Лекторий закрыли, а через какое-то время и сам доктор навсегда покинул Польшу.
Львов. Война. Репатриация.
Пережитое требовало осмысления.
Газетные и журнальные рассказы перестали удовлетворять Лема.
Он начал задумываться о большой работе. Да, он знал — мир перевернулся, мир стал совсем другим; но как, почему, по чьей вине это случилось? Далеко не всё можно было объяснить логикой и здравым смыслом.
В основу задуманного романа Лем решил положить историю некоей психиатрической больницы. Дело происходит в оккупации подо Львовом. В романе Лем подробно описал пейзажи, которые наблюдал, бывая в гостях у своих старых друзей Хали Буртан и Ромека Хуссарского в местечке Пшегожалы.
Всё остальное, как Лем сам признавался, он «выдумал».
Но разве можно назвать выдумкой замечательные диалоги врачей?
Вот, например, один из них говорит об известном поэте Секуловском, укрывающемся от немцев в психиатрической больнице: «Наркоман. Морфий, кокаин, даже гашиш». А другой вторит говорящему: «Да, терапия у нас — ничего особенного: до сорока лет сумасшедший — это dementia praecox: скополамин, бром и холодный душ. После сорока — dementia senilis: холодный душ, скополамин, бром. Ну, и шоки. Вот, собственно, вся психиатрия». А чем занят сам поэт? О, Секуловский занят исключительно собой. «Что вы вообще можете знать о стихах? — говорит он Стефану Тшинецкому, главному герою романа. — Писание — это окаянная повинность. Если кто-то, наблюдая за агонией самого близкого ему человека, невольно вылавливает из его последних конвульсий всё, что можно описать, — это настоящий писатель. Филистер тут же завопит: “Подлость”. Нет, не подлость, милейший, а только страдание. Это не профессия, этого не выбирают, как место в конторе. Спокойствие — удел лишь тех писателей, которые ничего не пишут. А такие есть. Они блаженствуют в океане возможностей, понимаете? Чтобы выразить мысль, надо сперва ограничить её, то есть убить. Каждое произнесённое мною слово обкрадывает меня на тысячу иных, каждая строфа — это гора самоотречений. Я вынужден выдумывать уверенность. Когда отваливаются куски штукатурки, я чувствую, что глубже — там, за золотыми фрагментами, разверзается невысказанная бездна. Она там, она там наверняка, но любая попытка докопаться до неё оборачивается крушением…»
Конечно, это размышления самого Станислава Лема.
«Для кого мне писать? — говорит Секуловский. — Исчез пещерный человек, который пожирал горячий мозг из черепов своих ближних, а их кровью рисовал в пещерах произведения искусства, равных которым нет. Миновала эпоха Возрождения, гениальных универсалов и костров с поджаривающимися еретиками. Исчезли орды, обуздывающие океаны и ветер. Близится эра загнанных в казармы пигмеев, консервированной музыки, касок, из-под которых невозможно смотреть на звёзды. Потом, говорят, должны воцариться равенство и свобода. Почему равенство, почему свобода? Ведь отсутствие равенства порождает сцены, полные провидческой символики, порождает пламя отчаяния, а беда способна выжать из человека нечто более ценное, чем лощёная пресыщенность. Я не хочу отказываться от этих колоссальных перепадов напряжённости. Если бы это от меня зависело, остались бы и дворцы, и трущобы, и крепости!»
И далее: «Я не Мефистофель, я люблю каждую проблему продумывать до самого конца. Филантропия? Да ну. К милосердию приговорены дипломированные девицы с иссохшими гормонами, что же касается революционных теорий, то беднякам просто некогда заниматься такими вещами. Этим всегда занимались ренегаты из стана толстобрюхих. Впрочем, людям всегда плохо. Тот, кто ищет покоя, тишины, благодати, найдёт всё это на кладбище, а не в жизни. К чему тут абстракции? Я вырос в нищете, о какой вы понятия не имеете, господин доктор. Знаете, своё первое рабочее место я получил трёх месяцев от роду. Мать давала меня напрокат побирушке, так как женщине с ребёнком больше подают. Восьми лет от роду я болтался вечерами возле ночных заведений и выбирал в изысканной толпе самую шикарную пару. Шёл за ней по пятам и плевал на котиков, бобров, ондатр, оплёвывал изо всех сил манто, пропахшие чудесными духами, и женщин, пока не пересыхало во рту. А то, чего я добился, я отвоевал себе сам. У кого есть способности, всегда выбьется…»
Изъян этих рассуждений виден невооружённым глазом.
В итоге предательство Секуловского попросту предопределено.
Лем пишет об этом с настоящей горечью, чувствуется, что для него это не просто очередное разочарование. Он мучительно ищет, на кого можно опереться в поисках смысла, в поисках будущего. Больные — как опора — не подходят. Тогда, может, доктор Ригер? Низкорослый, носатый, смуглолицый, со шрамом на лбу. Крошечное пенсне в золотой оправе, постоянные разговоры на нейтральные темы: закончилась ли зима? как с углем? много ли работы? Или опереться на доктора Паенчковского? Правда, этот старикан похож на недожаренного голубя — тщедушный и заикающийся. Или на доктора Носилевскую? Бледное лицо, обрамлённое разметавшимися каштановыми волосами, под чистым красивым лбом — поистине крылатый разлёт бровей, а под ними — строгие голубые глаза. Или на доктора Марглевского, так щедро уснащающего свою речь латынью, что его нельзя понять? Все мировые гении для него всего лишь разные имена в некоей инвентарной описи. «Бальзак — гипоманиакальный психопат… Бодлер — типичный истерик… Шопен — неврастеник… Данте — шизоид… Гёте — алкоголик… Гёльдерлин — шизофреник…»
Станислав Лем внимательно присматривается к каждому.
Вот Меланья — старая дева, «ампулка со старым ядом». Вот некий псих — феноменальный вычислитель. Вот допившийся до сумасшествия тихий и незлобивый ксёндз. «Смех, да и только, — горько жалуется ксёндз Стефану, — но ведь у нас любой обидится, если с ним не выпьешь. И на Новый год, и на Пасху, а с освящением-то, это уж всего хуже. Мне нельзя, но разве они уважат мою болезнь? Мне от них не отбиться. Лучше уж посижу здесь, если вы, господин профессор (так он титуловал Пайпака), меня не прогоните».
А рядом с запуганными, встревоженными врачами, рядом с вопящим клубком смятенных больных умов мрачными тенями проходят полицейские — украинские и польские, наконец, немцы, всегда подтянутые, соблюдающие спокойствие. Они безжалостно расстреливают всех больных, но отпускают персонал. Сумасшедшие — это ведь не люди, они никому не нужны, а больницу переоборудуют под военный госпиталь. С каждой страницей романа нарастает внутреннее напряжение. Судьба… Ничего уже нельзя изменить… Тихий ксёндз говорит растерянному Стефану: «Прошу меня простить, но, кажется, вы не очень часто заглядываете в Евангелие. Прочитайте, как это там у святого Матфея — глава 27, стих 46».
У кого нет под рукой Евангелия, напомним:
«А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: “Или! Или! лама савахфани?” То есть: “Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?”».
Работа над «Больницей Преображения» шла легко, но попытки издать законченный роман сразу встретили сопротивление. Краковское издательство «Гебетнер и Вольф», куда Лем отнёс рукопись, было неожиданно закрыто, и всё имущество, вместе с рукописью Лема, передали в Варшаву.
Начались переговоры с издательством «Ксёнжка и Ведза».
Переговоры эти длились несколько лет. Лему предлагали убрать «неточности», выбросить скрытое «декадентство», сгладить «реакционность» взглядов. Даже посоветовали дописать одну или даже две части, чтобы роман получил «настоящий объём», чтобы возник некий «противовес» — для композиционного равновесия. В конце концов Лем уступил. «Например, коллегу врача я переделал в коммуниста Марцинова», — позже неохотно признавался он.
Когда роман «Больница Преображения» ещё отлёживался в издательстве и судьба его была неясна, Станислава Лема приняли в Союз польских писателей. В те времена такое было возможно. Правда, обещанный роман всё не выходил и не выходил, и вообще непонятно было, когда он выйдет, поэтому Лема, на всякий случай, из союза исключили. Какой же член Союза писателей без толстой книги? К тому же в послевоенной социалистической Польше человек, в документах которого не указывалось место работы, автоматически попадал в разряд подозрительных лиц. Часто бывавший в Кракове и хорошо относившийся к молодому писателю Ежи Путрамент попытался убедить Лема вступить в Польскую объединённую рабочую партию.
Аргументы? Пожалуйста! «Член партии может располагать своим временем».
Вспомнив попытку примерно такого же «вступления» в комсомол, Лем отказался.
Конечно, родители тяжело переживали литературные неудачи сына. Сначала — отсутствие диплома, потом — отсутствие серьёзной работы, теперь — ни к чему не ведущее писательство. Но роман «Больница Преображения» Самуэлю Лему понравился. Используя старые, ещё львовские знакомства, он по привычке искал возможность каким-то образом «пропихнуть» залежавшуюся в издательстве рукопись. Когда в Краков приехал какой-то чиновник — знакомый Лема-старшего, работавший в филиале варшавского издательства «Czytelnik», Самуэль, конечно, попытался поговорить с ним. К сожалению, ничего путного из этого разговора не вышло, и Лемстарший так и не увидел эту книгу при жизни.
Мучения с романом закончились только в 1955 году.
Впрочем, никакой радости от издания своего литературного детища Лем не испытал.
Трилогию «Неутраченное время» он посвятил отцу. Именно — трилогию, поскольку к первой части («Больница Преображения») пришлось дописывать вторую («Среди мёртвых»), а затем и третью («Возвращение»), в которой описывалось послевоенное время. Устраняя некоторые «идеологически ошибочные» недостатки трилогии, писатель ввёл в неё гениального математика Карла Владимира Вилька с откровенно коммунистическими убеждениями и вообще добавил множество деталей, сработанных по лекалам социалистического реализма. Например, появился в тексте такой тост: «Дорогие товарищи! Давайте выпьем за исполнение наиболее частных, наиболее личных желаний всех коммунистов мира, ибо если они исполнятся, то не будет уже никаких других людей — будут только счастливые…»{32}
Впоследствии Лем переиздавал только первую часть трилогии — роман «Больница Преображения». Даже в наиболее полном прижизненном собрании своих сочинений Лем из второй и третьей частей «Неутраченного времени» представил лишь две главы. А вот на немецком языке трилогия выходила дважды. Перевели её и на английский, испанский, итальянский и турецкий языки. А в 1978 году польский режиссёр Эдвард Жебровский снял по роману одноимённый полуторачасовой фильм.
В 120 километрах южнее Кракова расположен небольшой польский городок Закопане — популярный горный курорт. Тишина, чистый воздух, прекрасные лыжные трассы. У Станислава Лема появилась и личная причина время от времени выбираться в Закопане: в период весеннего и летнего цветения у него резко обострялась аллергия.
В 1950 году в Закопане, в находящемся там Доме творчества писателей, Лем познакомился с толстым добродушным господином — Ежи Паньским, председателем варшавского издательского кооператива «Czytemik». Как-то во время прогулки разговор зашёл о фантастике и Лем с удовольствием вспоминал и цитировал книги Герберта Уэллса, Жюля Верна, Стефана Грабиньского (1887–1936), которыми зачитывался в детстве, а потом посетовал, что в Польше научная фантастика вообще забыта.
«А вы взялись бы написать фантастическую книгу для молодёжи, если бы издательство попросило вас об этом?»
Писатель кивнул: «А почему нет?»
Особого значения словам Ежи Паньского Станислав Лем не придал, но через какое-то время действительно получил заказ от издательства. Его официально просили написать научно-фантастический роман! Только идиот мог отказаться от такого предложения.
«Не зная ещё, что это будет, что у меня получится, я написал на листе бумаги заглавие “Астронавты” и… написал книгу»{33}.
«Астронавты» были изданы уже в следующем году.
Самуэлю Лему роман совершенно не понравился, да и сам автор очень скоро стал относиться к своему сочинению довольно скептически. Впрочем, взгляды Станислава Лема далеко не всегда совпадали с взглядами его читателей: он и такие свои веши, как «Возвращение со звёзд» и «Расследование», считал неудачными.
Действие в романе «Астронавты» было отнесено к началу XXI века.
В реальном тревожном мире, только что пережившем ужасную войну, сотрясаемом мрачными политическими бурями, начало XXI века казалось тогда всем просто неким абстрактным будущим. Тем интереснее сегодня вчитываться в роман, написанный молодым Лемом. Что смог предугадать он в таком далёком (для него) будущем, в котором сейчас мы живём?
Приведём цитату из романа, чтобы случайным образом не исказить её смысл.
В цитате этой не просто обрисовка будущего, не просто детальные привязки к времени и месту, в ней — дух романа. Не исключено, что именно этот чрезмерно оптимистический дух и оттолкнул Лема-старшего от «Астронавтов».
«В 2003 году, — узнаём мы, — был закончен частичный отвод Средиземного моря вглубь сухой жаркой Сахары, и гибралтарские гидроэлектростанции впервые дали электрический ток для североафриканской сети. Много лет прошло после падения последнего капиталистического государства (ох как тяжело отказаться от каких-либо комментариев, но мы решили всё-таки от них отказаться. — Г. П., В. Б.). Окончилась тяжёлая, напряжённая и великая эпоха справедливого преобразования мира. Нужда, экономический хаос и страшные войны не угрожали больше великим замыслам обитателей Земли.
Росли не стесняемые никакими границами континентальные сети высокого напряжения, сооружались атомные электростанции, безлюдные заводы-автоматы и мощные фотохимические преобразователи, в которых энергия Солнца превращала углекислоту и воду в сахар. Этот процесс, в течение миллионов веков совершавшийся в растениях, теперь был подвластен человеку.
Науке уже не нужно было заниматься созданием многочисленных средств уничтожения (ох как трудно всё-таки удержаться от комментариев. — Г. П., В. Б). Служа идеям коммунизма, наука сделалась мощным орудием преобразования мира. Казалось, обводнение Сахары и направление вод Средиземного моря в электрические турбины — это подвиги, которые на долгое время останутся непревзойдёнными, но уже через год началась работа над проектом столь неслыханной смелости, что перед ним отступил в тень даже Гибралтарско-Африканский гидроэнергетический комплекс. Международное бюро регулирования климата от скромных опытов по местному изменению погоды, от простого управления дождевыми тучами и передвижки воздушных масс перешло к фронтовой атаке на главного врага человечества — холод. Вечные льды, покрывавшие Антарктику и миллионы лет сковывавшие Гренландию и острова Ледовитого океана, — эти льды, источник холодных подводных течений, омывающих северные берега Азии и Америки, теперь должны были исчезнуть навсегда. Для этого следовало обогреть огромные пространства океана и суши, растопить тысячи кубических километров льда (нет, нет, никаких комментариев! — Г. П., В. Б.). Необходимая теплота измерялась триллионами калорий. Такой гигантской энергии даже уран дать не мог, все его запасы оказались бы слишком ничтожными. К счастью, одна из наиболее, как всегда считалось, оторванных от жизни наук — астрономия — открыла источник энергии, поддерживающей вечный огонь звёзд, — превращение водорода в гелий. В горных породах и в атмосфере Земли водорода мало, но неисчерпаемым его источником являются воды океанов. Мысль учёных была простой: создать близ полюсов особые огромные «костры» с температурой Солнца, чтобы осветить и обогреть ледяные пустыни. Однако когда люди научились превращать водород в гелий, то оказалось, что никакой из известных на Земле материалов не в силах выдержать температуру в миллионы градусов, получающуюся при этой реакции. Самая прочная шамотная плитка, прессованный асбест, кварц, слюда, благороднейшая вольфрамовая сталь — всё превращалось в пар, соприкасаясь с ослепительным атомным огнём. Теперь у человечества было топливо, с помощью которого можно было растапливать льды и осушать моря, изменять климат, согревать океаны и создавать вокруг полюсов тропические джунгли, но не было материала, из которого можно было бы построить для него печь. Но так как ничто не может остановить людей, стремящихся к достижению поставленной цели, то трудность эта тоже была побеждена»{34}.
Что, собственно, описывается в романе?
В эпицентре известной тунгусской катастрофы учёные находят капсулу с намагниченной проволокой. Запись удаётся расшифровать. Выясняется, что в районе северной реки Подкаменная Тунгуска в 1908 году упал вовсе не метеорит, а потерпел катастрофу самый настоящий космический корабль-разведчик с планеты Венера, жители которой планировали захватить благодатную Землю. В апреле 1916 года, узнаём мы из романа, один молодой бельгийский учёный опубликовал статью, в которой сравнил средние годовые температуры на Венере за 14 лет. Колебания в среднем не превышали 40 градусов, и только в последний год температура там внезапно поднялась до 290 по Цельсию. Такое резкое повышение держалось около месяца. Но на Земле шла великая война (речь, конечно, о Первой мировой. — Г. П., В. Б.), и никого не интересовали астрономические фантазии. Только коммунистическое общество, наконец, построенное на Земле, отнеслось к указанным открытиям серьёзно. Земляне срочно построили мощный атомный корабль «Космократор» и отправились на Венеру. Они хотели предупредить новое возможное нападение жителей белой планеты. Но ко времени их прибытия там не осталось никаких разумных существ — только пустые мёртвые города со странными полуразрушенными установками, частично ещё работающими в автоматическом режиме. Жестокий план захвата Земли у агрессивных жителей Венеры не осуществился по той простой причине, что на их собственной планете внезапно разразилась жестокая война, которая в итоге привела к всеобщей ядерной катастрофе.
После реальных атомных бомбардировок Японии такое толкование событий выглядело для читателей вполне убедительным.
«Мы знаем, — говорил один из астронавтов, — что материя слепа и что над ней нет никакого Провидения, которое указывало бы ей путь. Порядок в бесконечные просторы космоса вносит сам человек, ибо он творит ценности. Существа, посвятившие свою жизнь уничтожению, являются причиной собственной гибели, будь они даже самыми могущественными. Какое мы можем составить мнение? Воображение отказывает, разум отступает перед размерами страданий и количеством смертей, которые заключены в словах “уничтожение планеты”. Должны ли мы осудить её обитателей? Да, конечно. Но разве на Земле не велись чудовищные войны между обществами, состоявшими из гончаров, крестьян, служащих, плотников, рыбаков, маляров? Разве миллионы и миллионы людей, погибшие в этих войнах, были хуже нас? Или они больше, чем мы, заслуживали смерти? Вот профессор Арсеньев считает, что жителей Венеры посылали на войну думающие машины. А разве у нас людей на смерть посылала не машина — обезумевшая, хаотически действующая машина капитализма? Разве мы можем знать, сколько Бетховенов, Моцартов, Ньютонов погибло под её слепыми ударами, не успев совершить свои бессмертные деяния?..»
Несмотря на столь явно выраженные коммунистические приоритеты, критика приняла роман молодого писателя довольно холодно.
«Пани Возьницкая с паном Гженевским, — вспоминал Лем, — прикончили “Астронавтов” в 1951 году в “Новой культуре”. Эти “Астронавты”, писали они, идейно фальшивые, политически вредные и вообще никому не нужные. Каждый колотил меня своей палкой»{35}. И далее: «Позже я уже не вступал в споры с критиками, так как стал считать это нонсенсом. Но в тот раз меня сокрушали идеологически, хотя мне была оказана честь: в спор вмешался сам Антоний Слонимский[24], который деликатно высмеял идею расширения марксизма (её, кстати, провозглашали мои рецензенты) на весь космос. Слонимский прямо этого не написал, но вполне можно было понять, что если утверждение, будто классовая борьба везде проходит одинаково, принимать всерьёз, то на планете Венера, как и на всех других планетах, должна была со временем возникнуть КПВ, то есть Коммунистическая партия Венеры. А уж она бы активно противостояла бы любой попытке совершить нашествие на Землю. Это значит, что ситуация, описанная Лемом, вообще не могла бы произойти»{36}.
Ещё один критик Лема, инженер Евстахий Бялоборский, автор нескольких научно-популярных книг, регулярно слал письма в редакции газет и журналов и в письмах этих обвинял писателя в антинаучности и даже конкретно в том, что описанный в романе космический корабль «Космократор» никак не может долететь до Венеры.
Лем поначалу отвечал на такие наскоки с юмором, а потом просто опубликовал нечто вроде своего «творческого манифеста».
«От каждого литературного произведения, — писал он, — в том числе и от научно-фантастического, следует прежде всего требовать обобщённой правды и представления неких типичных явлений, а вовсе не натуралистических описаний, в которых используются адресные книги, персональные анкеты и таблицы логарифмов».
Тем не менее в дальнейшем он старался уже не углубляться в научно-технические подробности космических кораблей, устройств и механизмов.
В 1951 году, ещё до выхода «Астронавтов», Станислав Лем и его приятель Ромек Хуссарский совместно написали весёлую пьесу «Яхта “Парадиз”», в которой обращали внимание читателей на вполне реальную атомную угрозу.
Послевоенная эйфория закончилась быстро, гораздо быстрее, чем этого можно было ожидать. Только Советский Союз мог ещё противостоять послевоенному весьма возросшему политическому и экономическому влиянию США. Прежде неизвестные формулы запестрели в газетах и журналах разных стран: «план Маршалла», «доктрина Трумэна», «превентивная война». Социалистический лагерь по инерции ещё прислушивался к внешним призывам — спасти западную культуру от советской экспансии, но внутреннее сопротивление быстро угасало. В 1949 году Североатлантический пакт заложил основу создания НАТО, тогда же единая прежде Германия была разделена на две самостоятельные страны: Бонн стал столицей Федеративной Республики Германии, Берлин — Германской Демократической Республики. Поляки с удивлением убеждались, что процессы по их «освобождению» тоже весьма далеки от завершения.
«Яхту “Парадиз”» поставили в театрах Ополе, Лодзи и Щецина.
«Главную роль любовника играл сам Феттинг[25], — вспоминал Лем. — Была в этой пьесе пара замечательных анекдотических сцен. Действие происходило на яхте американского миллионера, который сидел в обществе ядерного физика и ещё кого-то — не помню, в каком акте это было, — в лучах роскошного солнца. На палубу выходил представляющий силы прогресса и демократии негр, который нёс на подносе то ли апельсины, то ли мандарины, а поскольку в Польше тогда вы даже со свечкой не нашли бы таких деликатесов, сделаны они были из дерева. И когда негр вышел на премьере на сцену и споткнулся, все эти деревянные фрукты с грохотом покатились по полу, ну прямо как кегельные шары. И была ещё сцена, в которой выступал Опалиньский[26], игравший ядерного физика. Поскольку он уже тогда был лысый, то на голову ему насадили великолепный, красивый султан. И вот, когда он поднимался по трапу, то зацепился париком за рею, правда, сумел схватить парик и заново прикрепить к голове. Примерно на таком уровне всё и происходило. К стыду своему, мы с Ромеком, как авторы, должны были присутствовать на каждом представлении»{37}.
«Единственное, что я от всего этого получил, — добавлял к сказанному Лем, — это сближение с театральной средой. Поскольку я тут обязан говорить только правду, то добавлю, что профессия актёра для меня — это что-то кошмарное. Обычно я боялся актёров больше, чем сумасшедших. С теми можно хоть как-то совладать, а мысль, что кто-то может выдавать себя за другого на сцене, представлялась мне совершенно ненормальной. Я говорю об этом, может, слишком жестоко, но это факт. Вероятнее всего, сама эта мысль возникла потому, что я сам совершенно неспособен что-либо сыграть, поэтому даже вообразить себе, что кто-то может быть актёром, для меня трудно. Да, очень странной казалась мне эта среда…»
Тем не менее театр привлекал писателя.
Примерно тогда же Лем написал ещё одну пьесу.
На сцене она никогда не появлялась, да и не могла появиться.
Некий учёный Мичуренко, ученик академика Лысюрина (намёки вполне понятны), с большим успехом выращивал кактус, скрещенный с коровой. Кактус даже давал молоко, но властям почему-то всё это не понравилось, начались научные и общественные дискуссии, в их процессе нервный сотрудник госбезопасности Вамья Эстонесоветидзе потребовал отменить дойку кактуса. Была в пьесе ещё Авдокия Недоногина Праксивтихина. Её мужа отправили в США за большими секретами: он должен был подсмотреть, как там делают гашёную соду (видимо, намёк на кока-колу). К сожалению, когда муж Праксивтихиной, прибыв в Америку, подсматривал в замочную скважину, кто-то из капиталистических молодчиков вязальной спицей выколол ему глаз, ну и всё такое прочее. В финале на украшенной красными знамёнами сцене появлялся сам товарищ Сталин — «нечеловечески улыбающийся и сверхчеловечески гениальный». Всматриваясь в зал и поглаживая свои прокуренные усы, он должен был заметить: «Таварыщи немножко отклонились от линии, но…»
Рукопись пьесы удалось разыскать только после смерти писателя.
В 1953 году в журнале «Przekroj» начал печататься новый научно-фантастический роман Станислава Лема «Магелланово облако».
Наученный опытом «Астронавтов» писатель отнёс действие нового романа в поистине далёкое будущее. Это был уже не XXI век, а век XXXII — время, когда вся наша планета действительно будет преображена. Главный герой, например, родился в Гренландии, в той её части, где «тропический климат ныне сменяется умеренным, а пальмовые рощи уступают место высокоствольным лиственным лесам».
В 3114 году с коммунистической планеты Земля к далёкой звезде альфа Центавра отправлен гигантский космический корабль «Гея» с экипажем из 227 человек. Ограниченность жизненного пространства, постоянный сенсорный голод, тяжёлая депрессия некоторых членов экипажа — да, межзвёздным путешественникам не позавидуешь, им пришлось бороться со многими трудностями. Но пройдут годы, оптимистически писал в дневнике герой романа, и снова, подобно голубой пылинке среди звёзд, возникнет из вечного мрака родная Земля. Мы, обещал герой, привезём вам дневники экспедиции — огромный, ещё не осмысленный и не систематизированный материал. Мы привезём ценнейшие научные труды, созданные за время долгого полёта, и расскажем о том, как была героически побеждена Великая Чёрная Тишина, как мужественно боролись отважные межзвёздные путешественники со страхом чёрной пустоты, в безднах которой даже огромные солнца кажутся всего лишь мерцающими искорками…
Впрочем, уйти от прошлого межзвёздным путешественникам и на этот раз не удалось. В окрестностях звезды Проксима Центавра они случайно наткнулись на космическую станцию с ядерным оружием, которая когда-то сошла с земной орбиты и тихонько затерялась в космосе. Конечно, экипаж «Геи» уничтожает станцию, но один из героев отравлен смертельными бактериями. Прошлое убивает — это знают теперь все. Но убивает и будущее, если вовремя не корректировать свои поступки, — это тоже теперь знают все. В результате неустранимых случайностей при попытке высадиться на чужую планету погибают ещё десять астронавтов. Мир Проксимы Центавра близок к гибели, но, к счастью, экипаж «Геи» не отвечает немедленным ударом на удар, и дальнейшие поиски контакта приводят к успеху.
В «Магеллановом облаке» Станислав Лем использовал все к тому времени накопленные им знания. Кибернетику изучает главный герой романа, в экипаже «Геи» работает много специалистов по информационным технологиям, по управлению космическим кораблём. Многое во время написания романа (вот он истинный дух эпохи) нельзя было называть впрямую. Ту же кибернетику в СССР, а значит, во всём социалистическом лагере подвергали остракизму, писателю пришлось прибегать к вынужденным неологизмам, — почему бы, скажем, не назвать кибернетику «механоэвристикой»? — грамотный читатель поймёт. Настоящий гимн в этом романе Станислав Лем пропел во славу трионов — устройств запоминания информации на кристаллах кварца. Довольно долго эта выдумка Лема считалась чистой фантастикой, но в последние годы мировые информационные технологии успешно разрабатывают именно кристаллические запоминающие устройства.
В романе «Магелланово облако» впервые появился ещё один необычный фантастический термин, изобретённый автором: фелицитология — наука о счастье. К этой теме (вечной и трудной) Станислав Лем будет возвращаться неоднократно. С годами он тщательно изучит все составляющие изобретённой им науки, даже, казалось бы, не самые главные её аспекты.
Вот характерный пример.
«В коммунистическом обществе фелицитологам, учёным, изучающим счастье, много забот причиняла проблема уникальности некоторых предметов, бывших произведениями природы или делом рук человека. Казалось, к этому случаю, и только к нему одному, неприменим был основной принцип коммунизма, гласящий — “каждому по его потребностям”. На Земле было много предметов, существовавших в одном или немногих экземплярах: полотна крупнейших художников, скульптуры, драгоценности. Конечно, можно снять много точных копий, чтобы удовлетворить всех желающих, но то были бы только копии. Унаследованное от предыдущих общественных формаций стремление к обладанию ценностями породило немало странностей. Одной из них была так называемая мания коллекционирования. Неустанно растущая продукция благ позволяла каждому обитателю Земли получить всё, что бы он ни пожелал, независимо от того, нужно ли ему это в действительности или желаемое им всего лишь призвано удовлетворить неуёмную жажду обладания. Чувство радости, вытекающей из самого факта обладания каким-либо предметом, бессмысленное и даже смешное для нас (людей будущего. — Г. П., В. Б.), порождало много проблем, разрешить которые было нелегко. Говорилось, например, что в будущем у каждого окажется так много разных прекрасных вещей, что за автоматами, которые будут заботиться о собственности, должны будут наблюдать другие автоматы, за этими — другие и так далее. Только применение трионовой техники ликвидировало подобные псевдопроблемы. Любой существующий предмет сегодня может, как говорят, “иметь по триону”. Если, например, кому-нибудь захочется получить картину древнего художника Леонардо да Винчи, изображающую Мону Лизу, то он может повесить в своей квартире в рамке телевизионного экрана именно эту картину, переданную трионом, и единолично любоваться её красотой…»
Герои «Магелланова облака», как и герои другого замечательного романа того времени «Туманность Андромеды», написанного советским писателем Иваном Ефремовым, утверждают себя не только непрестанным научным поиском, но и выступлениями на Олимпийских играх. Они гармоничны во всём. С этой точки зрения схожесть раннего Лема с Иваном Ефремовым бросается в глаза. Это можно проследить даже по названиям глав. В «Магеллановом облаке»: «Марафонский бег», «Прощание с Землёй», «Трионы», «Золотой гейзер», «Девятая симфония Бетховена», «Совет астрогаторов», «Коммунисты», «Столица Центавра», «Красный карлик», «Падающие звёзды», «Цветы Земли». В «Туманности Андромеды»: «Железная звезда», «Эпсилон Тукана», «В плену тьмы», «Река времени», «Легенда синих солнц», «Симфония фа минор цветовой тональности 4.750 мю», «Красные волны», «Школа третьего цикла», «Тибетский опыт», «Остров забвения», «Совет звездоплавания», «Ангелы неба»…
Вера в будущее.
Величайший оптимизм.
Любая проблема в будущем может быть решена.
В немалой степени потому, что сила человека всегда опирается на его прошлое — на правильные решения, принятые когда-то, на правильные нужные решения, сформировавшие нового человека. Бесполезных чувств не бывает, говорит один из героев Станислава Лема. Неудачи, страдания, огорчения необходимы. Великие трудности, которые мы преодолеваем, возвеличивают нас, тогда как удовлетворение желаний, пока они по-настоящему не развились и не созрели в человеке, может принести гораздо больше вреда, чем пользы. Мы достигаем в этой жизни тем больше, чем более трудные цели ставим перед собой.
Звучит дидактично.
Но ведь срабатывало.
Били день, били третий.
Не добились, чего хотели.
Били круглые сутки.
В общем и целом — с неделю.
— Говори, говори! — кричали. —
Нам и так известны отлично
Имя твоё и фамилия, и подпольная кличка!
Головой его колотили по столешнице по дубовой.
— Хоть фразу скажи нам, падаль, хоть единое слово!
И паспорт, и визу на выезд выудили ищейки,
И шифрованные инструкции на чемоданной обклейке.
И лишь когда «томмиган»[27] показали, он перестал молчать.
Он сказал: — Уберите скатерть, я буду сейчас блевать.
До смерти били снова — не выбили больше ни слова.
И в Майданек за проволоку бросили полуживого.
Но удрал он из-за колючей от конвоя и пистолета…
Так что же такое слава, если пройдёт и эта?[28]
В далёком будущем даже проблема неразделённой любви перестанет оставаться неразрешимой. «Можно представить себе такую картину. Мужчина любит женщину, а та не разделяет его чувств. Других препятствий к сближению у них нет, поэтому женщина принимает пилюлю, преобразующую черты её характера, мешавшие ей полюбить именно этого человека, и всё кончается к обоюдному удовольствию».
Почему бы и нет? Человек должен быть счастлив. Это тоже сближало книги Станислава Лема и Ивана Ефремова.
Как и ожидание тех колоссальных перемен, которые могут прийти с успехами мировой науки.
Пятидесятые годы — особенные годы. С одной стороны — ужасное дыхание холодной войны, постоянная угроза того, что зыбкое мировое равновесие вот-вот рухнет, а с другой — напряжённое ожидание невероятных чудес. Истинных чудес. Считалось, например, что скорый выход в космос сблизит народы. К сожалению, этого не произошло. Любовь небесная и любовь земная остались любовью земной и любовью небесной. Вот почему писателю приходилось так часто вставлять в текст романа дежурные фразы. «После победы коммунизма просвещение стало развиваться с необыкновенной быстротой». И всё такое прочее. И всё же, всё же…
«Его спросили:
— Как тебе жилось?
— Хорошо, — ответил он, — я много работал.
— Были у тебя враги?
— Они не мешали мне работать.
— А друзья?
— Они настаивали, чтобы я работал.
— Правда ли, что ты много страдал?
— Да, — сказал он, — это правда.
— Что ты тогда делал?
— Работал ещё больше…»{38}
Казалось, 1954 год начинается для Станислава Лема удачно, но 5 января умер Самуэль Лем.
Это был удар. Станислав всегда любил отца. Он делился с ним своими размышлениями, понимал и принимал его тревоги, неприятие многих событий. Ведь Самуэлю Лему довелось жить в совершенно разных общественных системах: и в довоенной Польше, и при советской власти, и при немецком генерал-губернаторстве, а теперь снова при советской власти. Писатель с горечью видел, как нелегко приходилось его отцу в Кракове — после комфортной и обеспеченной львовской жизни.
«Я часто печатался в “Tygodnik Powszechny”, хотя не был католиком, — вспоминал Лем. — Мой отец был агностиком, да и я, сколько себя помню, всегда оставался неверующим, потому что это соответствовало моим самостоятельным исследованиям в биологии и теории эволюции»{39}. Это тоже помогало Лему делиться с отцом замыслами, несомненно, он показывал ему наброски книги «Звёздные дневники» («Dzienniki gwiazdowe»), по крайней мере в 1953 году некоторые из «путешествий» Ийона Тихого были уже написаны.
А вышли они в 1954 году в сборнике «Сезам».
Сборник не нравился Лему, он считал его неровным.
Такие рассказы, как «Топольный и Чвартек», «Сезам», «Клиент ПАНАБОГА», «Агатотропный гормон», писатель в дальнейшем попросту не переиздавал. Рассказ «Топольный и Чвартек» он вообще считал самой своей большой «соцреалистической мерзостью». Правда, говоря о том же «Топольном и Чвартеке», он замечал, что ему и там удались кое-какие предсказания. А в 1999 году на проходившем в Кракове XI Международном конгрессе логики, методологии и философии науки Станислав Лем с некоторым даже удивлением отметил тот факт, что предположение о возможности существования отсутствующих в природе стабильных сверхтяжёлых элементов он впервые высказал именно в этом рассказе{40}.
Но сердцем сборника «Сезам» были всё же рассказы об Ийоне Тихом.
Профессор звёздной зоологии Тарантога (ещё один из героев Лема) представил читателям Ийона Тихого весьма впечатляюще. Это и знаменитый звездопроходец, и капитан дальнего галактического плавания, и охотник за метеорами и кометами, и неутомимый исследователь, открывший 80 003 мира, и почётный доктор университетов обеих Медведиц, и член Общества по опеке над малыми планетами и многих других обществ, наконец, кавалер многих млечных и туманностных орденов. Лем любил цикл об Ийоне Тихом, и в дальнейшем он не включал в него только рассказ о двадцать шестом путешествии, в котором знаменитый звездопроходец угодил в тюрьму в маккартистской Америке. Устами того же профессора Тарантоги рассказ этот будет обозначен как апокриф, лишь по случайности попавший в первое издание «Звёздных дневников».
В 1955 году Станислав Лем был представлен к «Золотому кресту Заслуги».
Конечно, он принял эту награду. «Ибо я не оцениваю человечество как совершенно безнадёжный и неизлечимый случай».