В январе 1965 года Ян Юзеф Щепаньский и Славомир Мрожек попытались организовать поездку Лема на международный семинар, проходивший в Гарварде. Но Лем категорически отказался, мотивируя свой отказ тем, что плохо знает английский. «Не тянет меня в Гарвард. Я бы поехал, если бы мог там поговорить с мудрецами, но Винер уже лежит в гробу…»{101}К тому же Лем к этому времени запланировал поездки во Францию и в СССР. Так что Америка была бы уже перебором.
А вот «поговорить с мудрецами» Лему удалось.
«Получил некоторое интеллектуальное удовлетворение, связанное с конференцией по “Сумме технологии” в Варшаве, где прозвучали всякие умные слова, — написал он Мрожеку. — А в “Философском ежеквартальнике” будут напечатаны материалы дискуссии с моим преди- и послесловием, в общем, более ста страниц…»{102}
Действительно, 18 декабря 1964 года в редакции журнала «Studia Filozoficzne» состоялась бурная дискуссия, посвященная знаменитой книге Лема. В дискуссии приняли участие видные польские учёные: Юзеф Гурвиц (р. 1911)[44], Вацлав Мейбаум (1933–2002), Хелена Эйлыптейн (1922–2009), Владислав Краевский (1911–2006).
В предисловии, о котором писал Лем Мрожеку, говорилось:
«Мне представляется, что центральной темой моей книги является лозунг, звучащий, может быть, даже забавно, а именно: “Догнать и перегнать Природу”. Лозунг этот предполагает, что технология — универсальный инструмент; это может быть как биотехнология, так и социотехнология, и с её помощью можно реализовать, по крайней мере, то, что уже реализовала и продолжает реализовывать своими силами Природа. Это, несомненно, выражение максималистичного оптимизма (или же оптимистического максимализма), который стремится к тому, чтобы перспектива, в которой мы видим мир, подверглась принципиальному изменению и чтобы в связи с этим подверглись изменениям способы и масштабы нашего воздействия на него. Он стремится к тому, чтобы мы сказали себе: по крайней мере, в определённых пределах возможно сравнение творений человека с творениями Природы — в отношении исправности, безотказности, прочности, универсальности и так далее. Можно даже попробовать дифференцировать фазы такого соревнования; первая фаза наверняка была бы фазой урегулирования, то есть оптимизации существующего состояния, того, что уже дано (общество, наш мозг, наше тело), вторая же — фазой собственно творения (от усовершенствования существующих решений переходим к созданию новых). Я хотел бы лишь подчеркнуть (даже если это прозвучит как вызывающий парадокс), что считаю себя весьма скептической личностью, не склонной к безответственным мечтаниям»{103}.
А в послесловии Лем вообще «раскатал» своих оппонентов, обстоятельно подтверждая выдвинутые им тезисы фактическими данными из самых разных областей науки. От чего, видим, и получил «некоторое интеллектуальное удовлетворение».
В феврале 1965 года Лем купил шестицилиндровый седан итальянского производства — «Fiat 1800».
Переписка того времени практически не содержит никаких размышлений о литературе, философии или технологиях — всё заполонила машина. Лем подробно, даже занудно описывал Мрожеку весь процесс покупки, и как он потом осваивал машину, и как не смог доехать на ней из Варшавы до Кракова, потому что в дороге кончилось масло, и его буксировали какие-то сельские трактористы. В каждом письме он приводил массу подробностей о характеристиках новой машины и просил как можно скорее уточнить у производителя (Мрожек как раз проживал в Италии), как нужно ухаживать за машиной, чем её «кормить» и т. п. «Вот только жаль, во Францию приехать на автомобиле я не смогу, потому что уже приобрёл авиабилеты. Значит, встретиться в этом году не получится. Но, поскольку заключаются новые заграничные договоры, к следующему году какие-то деньги накопятся, и тогда можно планировать путешествие в Австрию и Италию, а вернуться можно будет через Югославию, где тоже получу какие-то гроши…»{104}
И ещё из письма Мрожеку (от 10 февраля 1965 года): «Дорогой! Какие философствования? До философствований ли мне теперь, когда я едва-едва могу собрать сколько-то деньжат на бензин марки “Premium”! Кажется, я просто вынужден быстро-быстро написать пару новых книжек…»{105}
Тем не менее Лем с Барбарой всё-таки съездили в Париж.
А на обратном пути побывали в гостях у Мрожеков в Италии.
Летом 1965 года вышли «Кибериада» и «Охота».
В «Кибериаду» Лем включил уже известные рассказы о замечательных роботах-конструкторах, дополненные «Семью путешествиями Трурля и Клапауция» (на самом деле — девятью, потому что два «путешествия» — первое и пятое — были двойными). Вошли в сборник и совершенно новые истории: «Сказка о трёх машинах-рассказчицах короля Гениалона» и «О королевиче Ферриции и королевне Кристалле».
«Когда я писал “Сказки роботов”, — рассказывал позже Лем о том, как он вышел на суть «Кибериады», — то одновременно делал пометки для следующей книги. А поскольку я это делал исключительно для себя, то использовал собственный, смешной язык, с неграмматическими сокращениями или стенографическими заметками. Когда всего этого набралось некоторое количество, я начал просматривать материал под углом “отглаживания” написанного в более плавный стиль и заметил, что текст при его обработке становится каким-то “искусственным”, “накрахмаленным”, попросту плохим. А вот то, что было “исковерканным” и несуразным, выглядело значительно лучше. Я подумал тогда, что именно так, наверное, и следует писать. Если что-то можно было сказать нормально, то я шёл “рядом” или “наперерез” языку. А когда нужно было сказать, к примеру, что кто-то является прохвостом, я писал, что он — прохвостный гнуснец. Это придало “Кибериаде” стилистическую цельность, которая принципиально отличается от “Сказок роботов”. “Сказки” стали как бы строительными лесами, по которым я вскарабкался на уровень, с которого мог прыгнуть в сторону “Кибериады”. Или это было как две ступени. В любом случае разница выразительна ещё и потому, что я придумал фигуры Трурля и Клапауция, которые оказались очень плодотворными. Это процесс, который самому мне трудно понять. Он напоминает виноградный или брюквенный сок, который поставили бродить. Некоторое время брожение продолжается, всё кипит, а потом прекращается. Наступает настоящее истощение, потому что реакции гаснут. При желании наверняка можно ещё вытянуть силой один-два рассказа, но обычно они бывают уже эпигонскими. Это законы, которые не я придумал, потому что их давление, по крайней мере, так было в моём случае, ощущаешь совершенно внезапно»{106}.
Местами плотность словесной игры в «Кибериаде», пожалуй, даже зашкаливает.
«Новшеством, свойственным “Кибериаде”, — писал Лем 12 апреля 1973 года своему американскому переводчику Майклу Канделю, — является введение в пространство парадигматики (той, которая составляет так называемые форманты) скрещения СКАЗКИ и НАУКИ — в самое сердце, не на периферию этих пространств…»
«Я бы хотел в меру моих возможностей помочь Вам, — писал Лем Канделю, вознамерившемуся представить американским читателям забавные истории о Трурле и Клапауции. — Прежде всего хочу сказать, что моё знание того, как делается нечто такое, как “Кибериада”, это знание a posteriori, то есть я сначала написал книжку, а уж потом задумался, откуда всё это взялось. В “Фантастике и футурологии” об этом тоже говорится очень мало, поскольку парадигматикой и синтагматикой литературного словотворчества я несколько шире занимался в “Философии случая”, вот там есть несколько замечаний общего характера… Дело, однако, представляется мне необычайно трудным, прежде всего потому, что английский язык даёт совершенно иные возможности играть языком, нежели польский. Я думаю, что трудность состоит в том, чтобы для каждой истории найти некий особый стилистический приём. В принципе, этот приём, этот языковый план, который господствует в большинстве рассказов сборника “Кибериада”, — это Пасек, пропущенный через Сенкевича и высмеянный Гомбровичем. Это определённый период истории нашего языка, который нашёл потрясающе великолепную эпохальную репетицию в произведениях Сенкевича — в его “Трилогии”. При этом Сенкевичу удалось сделать воистину неслыханную вещь, а именно: язык “Трилогии” все образованные поляки (за исключением несущественной горстки языковедов) невольно принимают за “более аутентично” соответствующий второй половине XVII века, нежели язык тогдашних источников. Гомбрович набросился на это и, вывернув наизнанку памятник, сделал из этого свой “Транс-Атлантик” — видимо, единственный (в значительной мере именно поэтому!) роман, который невозможно перевести на другие языки. Поэтому я думаю, что какой-то цельный план условной архаизации, как налёта, скорее, даже как грунтовой краски, при переводе необходим, но моё невежество в области английской литературы не позволяет предложить конкретного автора, к которому можно было бы обратиться. Так как важнейшей вещью является наличие в общественном сознании (по крайней мере, у образованных людей) именно этой парадигмы — исполняющей функцию почтенного образца (“Как Отцы Говорили”). Но ясно, что моя архаизация, хоть и условная и скудная, одновременно является и отказом, с некоторым прищуром, от таких имеющихся в польском языке уважаемых традиций. Отсюда возвращение к эпитетам, взятым из латинского языка, давно уже полонизированным и вышедшим из оборота, но всё-таки понятным, и при этом своей понятностью указывающим на источник. На этом умолкаю, чтобы не скатиться во вредный академизм (ибо всё это невозможно, конечно же, реализовывать с какой-либо “железной настойчивостью”).
Затем приходит фатальный вопрос низших уровней лексики, синтаксиса.
Не всё тут безнадёжно, поскольку английский язык содержит в себе довольно много латыни (что неудивительно, если учесть, сколь долго англичан давили римляне), но тут всё сложно, ведь большинство говорящих по-английски не отдают себе отчёта об этой “латинизации” собственного языка. Создание неологизмов кажется лёгким делом, но, в сущности, это противная работа. Неологизм должен иметь смысл, хотя и не должен иметь собственного смысла: этот смысл вносится в него контекстом. Также существенным является вопрос: можно ли, имея перед собой некий неологизм, выйти на пути тех ассоциаций, которые имел в виду автор? Вот если бы я захотел вместо “публичного дома” использовать неологизм, то мог бы, наверное, ввести термин “любежня”, но для этого потребовалось бы, чувствую, недалеко от указанного мною слова разместить такое, которое могло бы с ним ассоциироваться, скажем, слово “беготня”. Если “беготня” не появится, могут пропасть ассоциации комического характера (сексуальная беготня — половой марафон — etc.). Этот пример пришёл мне в голову ad hoc. Конечно, он служит экземплификацией того, о чём идёт речь, но ни в коей мере не помогает при переводе. Отход от оригинального текста во всех таких случаях является требованием, а не только дозволенным приёмом. Таким образом, возникает впечатление (наверняка я этого не знаю), что некоторые качества “Кибериады” возникают как бы сами собой из явления, которое я назвал бы контрапунктностью, основанной на противопоставлении самых разных уровней языка и стиля. А именно: в слегка архаизированных стилистически рассуждениях появляются термины stride физические, причём самые свежайшие (берейторы, — но держат в руках лазеры; лазеры — но у них есть приклад; etc.). Стиль в известной мере противостоит словам: слова удивляются архаичному окружению; вообще-то это принцип поэтической деятельности (“слова, удивляющиеся друг другу”). Речь идёт о том, чтобы “ни одна сторона” определённо не могла победить, чтобы произведение не было перетянуто ни в направлении физики, ни в направлении архаики — таким образом, чтобы был баланс, чтобы тут держалось какое-то колебание. Это вызывает некоторое “раздразнивание” читателя, результатом которого должно быть ощущение комизма, а не раздражение, конечно. “Послушайте, милостивые государи, историю Запрориха, короля вендров, дейтонов и недоготов, которого похоть до гибели довела”.
а) Запев взят из “Тристана и Изольды”.
б) Запрорих является Теодорихом, скрещенным с прорехой и запором.
в) Из остроготов я сделал недоготов; видимо, потому что “недоготов” — это наверняка ассоциировалось у меня с чем-то недоготовленным.
г) Дейтоны — это просто из физики, — дейтроны, etc.
д) Вендры — это венды, древнее наименование славянских племён («р» добавилось, чтобы приблизить к ведру)[45].
Конечно, если бы я писал аналитически, строго следуя словарям, то в жизни никогда ни одной книжки бы не написал — всё это как-то само перемешивалось в моей бедной башке.
Что же я могу Вам предложить?
а) Идиоматику современной стратегии, любовницы Пентагона (откуда пошло MOUSE — Minimal Orbital Satellite, Earth[46], всяческие Эниаки, Гениаки[47] etc.) — MIRV(Multiple Independently Targeted Reentry Vehicle[48]), ICPM (это уже я: Intercontinental Philosophical Missile[49]); second strike capability[50] etc. Вы сведущи в этой прекрасной лексике? Она скрывает в себе великие гротескные возможности.
б) Сленг, конечно.
в) Кто-то, достаточно широко известный для читателей, но, как я уже говорил, не знаю кто: какой-то исторический писатель, соответствующий Дюма во Франции, Сенкевичу в Польше (но учтите, что Дюма был намного беднее Сенкевича в языковом отношении).
г) Кибернетическо-физическая лексика (ею можно разбивать или освежать идиоматические слепки — feedback — feed him back[51] — не знаю в эту минуту, что бы можно было с этим сделать, но представляю себе некий контекст, в котором это явно можно было бы использовать для намёка на обыденность).
д) Ну и юридический язык! — язык дипломатических нот, правовых кодексов, конституций etc. Прошу не бояться бессмыслицы! (В “Сталеглазых” присутствует Комета-Бабета; конечно, исключительно из-за аллитерационной рифмы, а не из-за какого смысла; аналогично можно сделать planet Janet, cometery commentary etc.) Даже совершенно “дико” всаженное слово обычно подвергается переработке в контексте и исполняет тогда функцию локального орнамента или “остраннителя”. Затем — контаминации {strange-estrangement[52] — если удастся в это вбить strangulation[53], может из этого получиться что-нибудь забавное).
Впрочем, разве я знаю!..
Nb, заметка на полях. В некоторых частях “Рукопись, найденная в ванне” была написана белым ритмичным стихом, например, разговор священника с героем после разыгравшейся оргии. Ритм иногда очень увлекает, но слишком злоупотреблять им не следует. Впрочем, любые недостатки при умышленном их увеличении могут иногда стать достоинствами {cometery commentary about a weary cemetery). Пишу это Вам, поскольку смелость не приходит сразу. Даже наглость, нахальство необходимы (в языковом отношении, разумеется). Это можно заметить, сопоставляя довольно несмелые “Сказки роботов” с “Кибериадой” или первую часть “Кибериады” со второй, в которой разнузданность уже господствует. (Я составлял тогда длинные списки слов, начинающихся с cyb-cyberceber, и искал корни с ber, чтобы создавать кибербарисов из барбарисов и т. п. Можно бы Су berserker, су berhyme, но это не звучит так хорошо, как в польском. (Впрочем, Вам виднее.)
Можно также строить фразы из “мусора” (обрывков модных “шлягеров”, детских стишков, поговорок), смешивая всё это без малейшей жалости»{107}.
И далее: «Что касается названия, то должен признаться, что в вопросе звучания The Cyberiad я некомпетентен. Ослабления в английском, о котором Вы говорите, я, конечно, ухватить не могу. “Кибериада” в тексте explicite названа всего лишь раз, как какая-то женщина в стихотворении, которое сочинила машина Трурля (Электрувер[54]) (думаю, с этим стихотворением Вы ещё намучаетесь!), и наверняка это ассоциировалось у меня с Иродиадой и с “Илиадой” заодно[55]. Так что “Кибериада” связывается с явной античностью. По-польски “Кибернавты” звучало бы для меня плохо. А так ли в английском, я не знаю. Единственным, впрочем, несущественным аргументом в пользу сохранения названия “Кибериада” может быть лишь то, что она уже переведена на несколько языков, например, на русский, французский (чудовищно), немецкий, и там это название сохранено. Но, конечно, это не тот аргумент, который может предопределить суть дела. Для меня самого по каким-то непонятным самому причинам Cybernauts представляется более возвышенным названием, чем Cyberiad. Но я не могу выжать из себя — почему так…»{108}
Второй сборник 1965 года — «Охота» — рассказывал о пилоте Пирксе и, кроме известных уже рассказов, включал новые: «Охота», «Несчастный случай», «Рассказ Пиркса», в которых молодой упорный пилот постепенно взрослеет, набирается опыта. Ещё в сборник вошли «Два молодых человека» и «Альтруизин, или Правдивое повествование о том, как отшельник Добриций Космос пожелал осчастливить и что из этого вышло».
«Альтруизин» — глубокая вещь.
Не случайно Лем постоянно включал его в «Кибериаду».
Всемогущие энэсэрцы, достигшие Наивысшей Ступени Развития, не раз пробовали осчастливить всех с помощью самых разных способов, однако пришли к выводу, что это не имеет смысла. Ведь осчастливливание чудесами, несомненно, рискованный приём. Да и кого таким образом преображать? Отдельных индивидов? Но избыток красоты рвёт брачные узы, излишний разум ведёт к одиночеству, а богатство — к безумию. Нет уж! Отдельных индивидов осчастливить невозможно, а общества — не позволено; каждый индивид, каждое общество должны следовать естественным путём, предназначенным самой природой для восхождения по ступеням развития: В результате энэсэрцы безвольно валяются на электронном песке: ведь когда ты всё можешь, ничего не хочется.
Неутешительную картину представляет общество, осчастливленное с помощью альтруизина. По глубинному замыслу изобретателя, препарат должен был внедрить в общество «дух братства, дружбы и глубочайшей симпатии». Ведь поскольку соседи каждой счастливой особи тоже испытывают счастье, то чем счастливее эта особь, тем интенсивнее блаженство соседей. Поэтому они желают такой особи ещё больше счастья — сначала, понятно, в собственных интересах, а потом от всей души. Если же кто-то рядом страдает, все тотчас поспешают на помощь, чтобы избавить себя от индуцированных страданий.
Увы, благими намерениями вымощена дорога в ад.
Реальные результаты действия альтруизина поистине ужасны.
У коттеджа молодожёнов, например, собирается целая толпа, чтобы из самых чистых побуждений поучаствовать в их счастливой первой брачной ночи. А с сочувствием к страдающим, ну, с этим никак не получается. Этих страдающих или норовят побыстрее удалить за пределы чувствительности альтруизина или же радикальным способом облегчают их страдания, так, чтобы они ничего больше не чувствовали.
Кстати, в «Альтруизине» Станислав Лем в уста некоторых энэсэрцев вложил своё чётко обозначенное и обдуманное отношение к проблеме прогрессорства. Допустимо ли развитой цивилизации вмешиваться в жизнь другой, стоящей на более низком уровне развития? Ответ (по мнению энэсэрцев) подразумевается: такая помощь никогда не приведёт ни к чему хорошему.
В августе 1965 года появилось и третье издание романа «Неутраченное время» — в трёх томах. Этим изданием краковское Литературное издательство обозначило начало выхода первого собрания сочинений Станислава Лема, которое печаталось вплоть до 1978 года (всего вышло 28 томов).
Конечно, это стало Событием.
И для Лема, и для его читателей.
Работа писателя была отмечена литературной премией II степени министра культуры и искусства ПНР — за творчество в целом, а на телевидении поставили телеспектакль «Профессор Зазуль» — по одному из рассказов знаменитого звездопроходца Ийона Тихого.
В том же году с 5 по 9 сентября 1965 года Станислав Лем участвовал в симпозиуме, посвященном знаменитому чешскому писателю Карелу Чапеку (1890–1938).
Лем с большим удовольствием писал Мрожеку (20 сентября 1965 года):
«Был я в Чехии, с Анджеем Киевским, десять дней на симпозиуме, посвященном Карелу Чапеку, который проводило Европейское содружество писателей COMES[56]. До того я был в Чехии пару лет назад. Из экономически-продовольственного коллапса они выбрались. Колбас, копчёностей, бананов, апельсинов — горы. Я жил поначалу в роскошном отеле в Марианских Лазнях (Мариенбад). Красный плюш, псевдобарокко, кельнеры, похожие на профессоров, ванные, как бальные залы, ванны на львиных ножках, атласы, кисти, театральная бар-сцена среди леса колонн, — а среди всего этого крутятся скучающие валютные “быки”, которые по инерции приезжают из какой-нибудь Бельгии или Голландии поваляться в лечебных грязях. Я познакомился там с несколькими французиками, с господами Робером Пинго, Морисом Надо, Маргаритой Дюра, Роже Кайуа, — и с самим Роже Гароди. Но интеллектуальная жизнь — внутри делегационная — оказалась совсем неинтересной. Скорее, интересными оказались мои личные перипетии. Застигнутый перед отлётом в Варшаве непогодой, я, например, пытался защититься от дождя приобретённым зонтом, но это не помогло. Уже в Праге я познакомился близко с вирусами и насморком и там же заразил Киевского, который жутко занемог, а я, поскольку это были мои вирусы, взялся за ним ухаживать, одним словом, говорили мы с ним за малыми дозами сливовицы и бехеровки — о жизни, также и о смерти. Добрый он парень, закомплексованный, правда, нервный, а в общем, способный, но недооценённый, и живёт за бортом действительности. Братание наше достигло пика по возвращении из Лазней в Прагу, где нас по воле случая разместили на этот раз в какой-то паскудной гостинице, из которой мы выскакивали в город, чтобы совершить торговые нападения…
Был я, как говорится, на щите: министрами принимаемый, коктейлями угощаемый (кампари). Ел удивительные блюда, такие как лосось в ландышах и желе, корону св. Вацлава из заячьего паштета, величины (сама корона) сверхъестественной, очень вкусную, салаты и прочие чудеса, даже названий которых я никогда не слышал, а также марципанов горы. Но всё это — в полном вакууме духа. Делегацию СССР возглавлял некогда могущественный бугай соцреализма, сам поэт Сурков, ныне тихий и скромный хрыч, который всех, кого мог, затаскивал в свой номер, из бездонного чемодана доставал бутылку (водка петровская, отличная) и упаивал гостей, общаясь только жестами, поскольку никакими языками, кроме своего родного, не владеет. По случаю отсутствия соответствующих женщин сексуальной жизни внутри симпозиума, можно сказать, не было…
Принимали нас также бургомистр Праги в ратуше, весь в золотых цепях, и Svaz Spisovatelu[57]. Я заметил, не в первый раз уже, что мужчины у чехов всегда почему-то красивее прекрасного пола. Они флегматичны, мало чем интересуются, зато очень довольны сами собой, очень себя любят, себя хвалят, о себе без перерыва говорят, — например, во время поездки из Праги в Марианские Лазни автобус вдруг останавливается посреди чистого поля и высаживают нас, заграничных, удивлённых, и показывают отмеченный собаками камень — старый, серый, никакой, и объясняют, что это центр всей Европы. Оказывается, это с точностью великой определили профессиональные географы ещё блаженной памяти австро-венгерской монархии сто лет назад. Или рассказывают, что в том-то и том-то веке Прага была больше Парижа во столько-то раз. Всеобщее самолюбование в интеллектуальной плоскости проявляется и в твёрдом убеждении о страшной свободе, царящей ныне, — но при этом, к примеру, никакой иностранной прессы у них не найти. Забавный народец, весьма практичный, но как бы в последние годы поблекший…
А вот мои главные приобретения:
1) заводной слон, который пускает из хобота мыльные пузыри;
2) космонавт, тоже заводной, с идиотской улыбкой ходит и даже не падает;
3) маленькая космическая ракета;
A) frankfurters, или сосиски в консервных банках.
Ну, вот и всё. Слон в дороге сломался, но я его починил»{109}.
А вот выдержки из письма Мрожеку от 16 октября 1965 года:
«Пишу тебе уже за пару часов до отъезда в Москву. На прошлой неделе был в Варшаве в качестве гостя на Конгрессе Профсоюзов, где познакомился с Егоровым, космонавтом-врачом, который безумно любит меня и мои книги. Он пригласил меня к себе в гости, когда буду в Москве, так что я уже свой среди космонавтов…»{110}
В СССР исполнилась мечта Лема «поговорить с академиками».
Писатель побывал в Харькове, в Москве, в Ленинграде. Приехал он в составе польской писательской делегации, в которую входили Мария Климас-Блахутова (Катовице), готовившая серию репортажей для еженедельника «Панорама», Эдмунд Кизюрски, председатель Лодзинского отделения Союза польских писателей, прозаик Мариан Пехаль (Лодзь) и поэт Юзеф Ратайчак. Правда, Лема почти сразу «изъяли» из состава польской делегации. В СССР он был очень популярен. Его принимал нобелевский лауреат академик Пётр Капица (1894–1984), с ним беседовал глава Эстонской АН Густав Наан (1919–1994), ему разрешили посетить Объединённый институт ядерных исследований в Дубне, где показали синхрофазотрон.
В Дубну Лем ездил с писателем-фантастом Евгением Велтистовым (1934–1989) и поэтом Давидом Самойловым (1920–1990).
«Станиславу Лему, сыну врача, — писал об этой поездке Велтистов, — было восемнадцать лет, когда Гитлер напал на Польшу. В оккупированном фашистами городе он работал автомехаником, постигая, по его же словам, “искусство малого саботажа”. Вражеские машины должны были выходить из строя не сразу, а где-то на дороге и на долгое время — это требовало умения. Но как бы умно ни устраивались аварии, однажды механику пришлось бежать, скрываться, переходить линию фронта.
После войны Лем учился в Краковском университете. Ему предлагали работать автосварщиком; в те времена дневной заработок сварщика равнялся месячной стипендии студента, но Лем хотел стать медиком. После окончания института он работал в родильном доме, первый брал в руки новорождённых.
Худощавый седой человек. 44 года. Рабочий. Врач. Писатель. Коммунист.
Голые деревья. Деревянные домики. Дорожки, убегающие от крыльца в лес. Грузовики, набитые белыми кочанами. Выпуклые очки и выпуклое окно автобуса. Станислав Лем, известный польский писатель-фантаст, едет в Дубну смотреть синхрофазотрон. Не едут ли вместе с нами его герои — Пирке, Ион Тихий, Эл Брегг? От этого впечатления трудно отделаться. Лем это чувствует и смущённо улыбается.
“Как, вероятно, большинство писателей, — говорит он, — я, когда начинаю новую вещь, не знаю, что будет дальше. Иногда как будто должен получиться небольшой рассказ, как вдруг тебя понесёт, и ты с удивлением наблюдаешь, что рассказ растёт и растёт. Или никак не могу закончить: просто не могу придумать конца. Очень много неудавшихся вещей. Я не считал, но примерно процентов тридцать. Выписок почти не делаю. Отмечаю нужные места закладками, ставлю книгу на полку. (Есть у меня и “моя” полка; там все издания не помещаются, я складываю книги в гараже.) Но пишу только тогда, когда чувствую, что свободно владею материалом. Для работы мне нужны три вещи: книги на полках, машинка и тишина. Ещё, конечно, кофе и много сигарет. Писать авторучкой разучился, диктовать не могу, мысль должна пройти через руки, а на машинке можно писать и в темноте”.
В объединённом институте ядерных проблем работают сотни физиков, представляющих десять стран мира. Директора института академика Н. Н. Боголюбова нет в Дубне; нас принимает вице-директор — чешский профессор И. Улегла.
— Я только что с удовольствием прочитал вашу книгу “Возвращение со звёзд”, — сказал профессор, поздоровавшись с Лемом. — Как читатель хочу задать вам один вопрос. Если в будущем, которое вы описываете, главенствуют новые идеи, новая техника, то почему же не меняется столь радикально психология самого человека?
— Это сложный вопрос. Вероятно, можно искусственно изменить психику путём вживления электродов в мозг, но это, как вы понимаете, чрезвычайно опасно своими последствиями. Полная же картина эволюции человеческой психологии станет ясной, если вести наблюдения за развитием человека с ледникового периода. Это потребует огромного количества информации для психологов. Я же описал только свои представления…
Каждая минута ускорителя строго расписана. Мы отнимем у него примерно пять минут работы. Наверное, об этом и объявляет диспетчер, когда Лем по крутому трапу взбирается на гигантское колесо, но понять хрипящий громкоговоритель так же трудно, как и его вокзального собрата. Ускоритель в рабочем состоянии, закрыт лишь пучок протонов, и пока дружески светит зелёный глаз светофора, физик Мухин, стоя на металлических рёбрах магнита, объясняет, как магнит ускоряет частицы и управляет их движением.
Оглянувшись, Лем сказал:
— Настоящий завод. Завод по производству информации, от которой мы с вами в какой-то мере зависим.
Я сразу вспомнил, как Лем критиковал некоторых фантастов: “Одно только воображение не спасает, всегда надо иметь твёрдую… — (он даже постучал кулаком по столу) — почву под ногами”.
— Всё начинается с ожидания необычного. Я не знаю ещё, что должно случиться, это пока только предчувствие, и оно длится довольно долго. Изучив немало трудов по психологии творчества, я понимаю, что пока работает подсознательная часть моего мозга, что она ещё не связалась с сознанием, и в этот период заключаю договор с издательством. Но, в конце концов, приходит момент, когда надо принимать решение и действовать. И тут наступает второй период, который я называю биологическим сопротивлением организма. Я всё время думаю, как бы убежать из дома. Нельзя. Тогда я достаю пухлую папку, где лежат отбросы от всех старых рукописей. Я хорошо знаю, что там ничего нет, и всё же перебираю один за другим все листки. Это ужасное положение: сознание работает само по себе, подсознание тоже, одно с другим не сцепляется. Я хватаю бумагу, со страхом гляжу на узкое белое полотно, вставляю его в машинку. И вот на чистый листок вдруг приземляется ракета. Поскольку я точно знаю, как там в ней всё устроено, на какие кнопки надо нажимать, она садится удачно. Герой, пропутешествовав сотню лет в космосе, вернулся на Землю. Он рассматривает непонятный город, идёт по улицам, заходит в ресторан, ест, пьёт. Потом новая знакомая даёт ему стакан с какой-то жидкостью. В этот момент я сам ещё не знаю, что в стакане, — просто она угощает. Но дальше я придумываю слово “бетризация” и с ужасом вижу, что вырыл себе яму, которую не могу засыпать…
— Честно говоря, путешествовать я не люблю, а в последнее время меня часто бросает на запад, восток, север, юг. Дома ждёт большая пачка книг — накопились за время отсутствия. Надо их разобрать, некоторые просмотреть, чтобы внести коррективы в свои знания, некоторые сразу отнести на чердак. Научно-популярную литературу почти не читаю, предпочитаю первоисточники. Самые лучшие сведения бывают в письмах учёных: в них всё коротко и — самое главное. Вообще в последнее время заметен настолько большой приток информации, что меня преследует постоянное чувство, будто я опаздываю: масса поездов на вокзале, все спешат, не знаешь, куда броситься, а поезда уносятся с огромной скоростью. Поэтому я только успеваю покупать книги, читать художественную литературу считаю для себя роскошью…»{111}
«Я поехал в Дубну от “Кругозора”, — вспоминал Давид Самойлов. — Выступал в компании со Станиславом Лемом. Тихий человек, замкнутый, в очках, лет сорок с гаком. Во время банкета удалось перекинуться с ним парой откровенных слов. Как я и предполагал, в научной фантастике его меньше всего интересуют фантастика и наука…»{112}
«Академик Пётр Капица, — с удовольствием вспоминал Лем, — пригласил меня в институт, чтобы побеседовать о делах, наиболее занимающих нас обоих, — разумеется, о делах науки. Когда мы с ним прощались, один из ассистентов академика выразил сожаление, что в беседе не принимали участия сотрудники института, и я пригласил всех на вечер к себе в гостиницу. Я никак не ожидал, что их окажется так много: не хватило стульев, сидели на моём чемодане, на кровати, на полу, — и так мы до поздней ночи обсуждали высокие проблемы Земли и космоса. От академика Капицы я получил в подарок миниатюрный сосуд Дьюара, который, несомненно, стал бы гордостью моей коллекции, если б не разбился при упаковке. Потеря эта была отчасти компенсирована благожелательным вниманием академика, приславшего мне впоследствии оттиски некоторых своих работ…»{113}
И далее: «Пригласили меня даже в Институт высоких температур. Попал туда я по специальному министерскому пропуску, так как в Институте этом изучают действительно очень высокие температуры, а именно: температуры взрывов водородных бомб. Город в городе, строго охраняемый. Я отвечал на вопросы учёной публики, настоящая профессия которой осталась для меня неизвестной. А когда (холодно было) после выступления кто-то помогал мне надеть пальто, то одновременно с этим конспиративно всунул в руку какой-то листок, и там было написано (по-русски, естественно), что этому человеку я могу полностью доверять. Пока я ждал машину, этот человек сказал, что после девяти вечера я должен выйти из своей гостиницы (“Пекин”) на улицу и на углу подождать: больше ничего. Заинтригованный, я сделал так, как мне было сказано, подъехал маленький “запорожец” и остановился около меня, а когда открылась дверца, я увидел, что машина полна людей, куда же я сяду?
“Ничего, все войдём”, — сказали мне.
Устроившись на чьих-то коленях, во время езды по тёмным улицам (Москва в тех районах, куда меня везли, отличалась тьмой египетской по ночам) я пару раз поворачивался, чтобы в заднее стекло, уже как польская разновидность Джеймса Бонда, высматривать, не следует ли за нами какая-нибудь другая машина. Потом мы где-то остановились, через какие-то дворы, в кромешной тьме, по коридорам и по крутой лестнице добрались до двери, которая открылась, и меня ослепило ярким светом. А в этой большой комнате вокруг белоснежно накрытого стола сидел цвет советской науки. Конечно, там не было гуманитариев, философов или врачей; исключительно физики, космологи, кибернетики. Помню, что получил книжку от председателя Эстонской Академии наук с каким-то замечательным автографом, у каждого столового прибора с одной стороны лежала пачка американских сигарет, а с другой стояла банка с заграничным (естественно) пивом, а на случай, если я чего-то не понял, кто-то заверил меня, что здесь можно говорить всё. Быстро завязался разговор, и именно эти беседы раззадорили меня, рассеяли мои сомнения, стоит ли писать мне моего “Голема”. И так меня воспринимали в роли суперрационалистичного ересиарха-визионера, и так мы захлёбывались свободой общения, что я действительно до сих пор чувствую себя должником той странной ночной встречи…
Потом физики пригласили меня на ужин на Арбат — в московскую современность, и мы сидели в зале столь же огромном, как ангар для дирижаблей, я заказал и ел якобы куропатку, которая была больше курицы (в СССР всё, включая гномов, было гигантским), а у меня была назначена встреча с одним учёным членом-корреспондентом Академии наук в отеле, и я рассказал об этом хозяевам. Они успокоили меня, сказали, что я наверняка успею к десяти часам (вечера) на такси. Но когда после моих настойчивых просьб беседу закончили (до меня доходили отголоски каких-то переговоров с обслуживающим персоналом), оказалось, что о такси не может быть и речи. Физики бесполезно бросались под колеса автомобилей, которые безжалостно проезжали мимо нас, так что я добрался до отеля лишь к полуночи с глубоким чувством вины за сорванную встречу. Зато в гостинице я пережил ещё одно потрясение. Господин весьма приличного возраста сидел на полу перед моим номером — на портфеле, который подложил под себя, и я был вынужден сделать вид, что такое вот ожидание в такой вот ситуации — в общем-то меня не удивляет, это самое обычное явление на свете, даже неудобно было перед ним извиняться…»{114}
«С эстонским академиком Г. И. Нааном, — вспоминал Лем, — я разговаривал о космических проблемах; он подарил мне новейший свой труд на эту тему. Одному из его коллег, — к стыду моему, не запомнил фамилии! — я обязан рассказом “Новая космогония”, написанным по возвращении в Краков, потому что в разговоре мы подхлёстывали друг друга всё более странными, всё фантастичней и фантастичней звучащими идеями насчёт иных цивилизаций и, наконец, взобрались на такие высоты, с которых допустимо было помыслить о том, что Наивысшие Цивилизации могут не только обитать в космосе, но и участвовать в его конструировании. А поскольку происходило всё это поздней ночью, за щедро уставленным столом с обилием грузинского коньяка, я и вправду не знаю, кто из нас первым эту мысль высказал…
Не знаю, можно ли понять из этих моих отрывочных воспоминаний, что с таким живым радушием, с таким пылким, но критическим интересом, с такой неустанной охотой дискутировать о вопросах литературы и науки, как в Москве, Ленинграде, Харькове, я нигде больше не встречался — ни ранее, ни потом. Но поскольку мне хочется говорить прежде всего о том, чем я обязан знакомствам и дружбе, возникшим в Советском Союзе, следует упомянуть о встрече с научным коллективом именно московского Института высоких температур. Я лелеял тогда мысль о новых фантастических произведениях, основанных на идеях весьма странных и вдобавок понятных лишь тем читателям, которые обладают солидными специальными познаниями. Но как же приниматься за то, чего читатель, приученный к канонам уже существующей фантастики, пожалуй, не поймёт? И вот во время дискуссий в Институте высоких температур мне пришло в голову поставить проблему в открытую. Пускай присутствующие сами решат, сказал я, может ли писатель рисковать до такой степени, обращаясь, например, к предельно абстрактным математическим проблемам? Удивительно, присутствующие чуть ли не единогласно поддержали идею риска. Конечно, заранее неизвестно, оправдается ли этот риск в художественном и интеллектуальном плане, говорили они, но рисковать следует непременно, иначе воображение человеческое никогда не вырвется из естественных ограничений, которые создают традиции в искусстве и науке. И хотя далеко не сразу я начал осуществлять свои замыслы, память об этой поддержке со временем принесла свои плоды…»{115}
«Странным теперь кажется, но было время, когда все, кто побывал в космосе, вполне могли уместиться в одной небольшой комнате. Я был знаком с двумя из них — с доктором медицинских наук Б. Егоровым и с К. Феоктистовым, который тоже вскоре стал доктором, но технических наук. Я читал рецензию Б. Егорова в “Литературной газете” на роман “Непобедимый” — рецензия была одобрительная; и всё же я несколько волновался перед встречей с ним и с его товарищем по космическому рейсу. Только они из всех моих тогдашних читателей могли установить, совпадает ли с истиной то, что я писал об ощущениях человека в космосе. Насколько помню, они меня ничем не попрекнули, хотя то, что стало для них уже реальностью, для меня, когда я писал об этом, существовало только в воображении. У Егорова я был дома, в его московской квартире; он примчал меня туда из гостиницы на своей чёрной “Волге” с такой скоростью, что я (теперь могу признаться) обмирал от страха, сидя рядом. А с К. Феоктистовым я выступал на встрече с читателями и энтузиастами космических полётов в библиотеке имени Горького, но перед этим мы разговаривали о литературе, и я узнал, что космонавт ещё в детстве с увлечением читал “Трилогию” Сенкевича. Был это, можно сказать, романтический период развития советской космонавтики. Егоров потом приехал в Польшу, мы с ним посетили Варшавский центр авиационной медицины; видели, конечно, и самую большую гордость этого учреждения — центрифугу, на которой лётчиков подвергают действию ускорений. Егоров сразу выразил желание не только осмотреть её, но и лично испытать перегрузки, на которые эта центрифуга способна; однако присутствовавший при этом начальник медицинской службы побоялся подвергать гостя таким неприятностям.
Оба советских космонавта искренне любили литературу — и не только фантастическую; это, безусловно, нас сблизило. Я даже признался им по секрету, что свои сочинения на космические темы всегда считал чистой фантазией. Мне даже в голову не приходило, что когда-нибудь смогу увидеть и коснуться рукой человека, который вернулся из космоса на Землю. Именно поэтому я считаю их самыми экзотическими людьми из тех, с которыми подружился в Советском Союзе. Фотографию, на которой я снят с Егоровым и Феоктистовым, а также другую, подаренную мне, где изображены все советские космонавты, побывавшие к тому времени в космосе, я бережно храню в папке, в которой лежат снимки Земли, сделанные с орбиты. Позже делались снимки и лучше, но те, которые я получил от Бориса Егорова, имеют для меня особенную ценность. На них стоит автограф космонавта, а иметь портрет Земли, снятый человеком, который наблюдал её со стороны именно как планету, — это совсем не то, что разглядывать подобные изображения в журналах или в кино. Тогда я, конечно в шутку, называл космонавтику помощью, которую Советский Союз оказал лично мне, писателю, потому что первые шаги, новые и новые рекорды продолжительности орбитальных полётов таили в себе нечто большее, чем поощрение: это был вызов, брошенный воображению. Ведь если то, что я вообразил и изобразил, спроецировав на какое-то неопределённое расстояние во времени, осуществилось так быстро и в таком масштабе, то, понятно, я не имел права останавливаться на достигнутом…»{116}
«Весь вторник и всю среду я протаскался с Лемом, — писал 29 октября 1965 года из Ленинграда в Москву своему старшему брату Борис Стругацкий. — Обеды, заседания, телевидение. Чувствовал себя полным идиотом и закаялся навсегда принимать участие в таких увеселениях. Должен тебе сказать, что Лем действительно сильно переменился. Он очень много и быстро говорит, уклоняется от сколько-нибудь серьёзных бесед, суетится и производит впечатление человека, которому всё обрыдло до предела, который хочет только побыстрее закончить все свои финансовые дела и удрать домой. Кстати, “Мосфильм” снимает две его повести, причём “Солярисом” займётся лично Тарковский (см. “Иваново детство”). Вот такто. И вообще триумф Лема не поддаётся никакому описанию — его встречали в СССР как космонавта, высадившегося на Луне, — только что на улицах народ не ревел…»{117}
И опять из воспоминаний самого Лема:
«Особое внимание я должен был бы уделить моим московским друзьям и переводчикам во главе с Ариадной Громовой, но для этого пришлось бы написать целую книгу. Ариадна Громова, Рафаил Нудельман, Александр Мирер были со мной всюду: на бесчисленных встречах с читателями, в редакциях журналов и издательств, — старались показать мне Москву, на что, однако, времени всегда не хватало. Квартира Ариадны Громовой во время каждого моего пребывания в Москве превращалась в нечто вроде штаба, где было полно народу, где составлялись планы на ближайшие дни, просматривались последние издания, переводы, статьи. В течение немногих дней происходило так много разного, что в моей памяти сохранились только обрывки…»{118}
«Шестидесятые годы, — писал позже А. Мирер, — остались в моей памяти как прекрасные — благодаря Ариадне Громовой, этой маленькой, застенчивой, отчаянно близорукой женщине. Во всяком случае, так кажется теперь. Можно было прийти в квартиру над Зоопарком, по которой расхаживал огромный вальяжный кот и где постоянно бывали интересные люди, а из окна был слышен львиный рык или крики павлинов. Там мы собирались на “посиделки” — поболтать, друг на друга посмотреть и выпить. Маленькая квартира с книжными полками вместо стен и перегородок была большим домом Фантастики. Там встречались громовой Аркадий Стругацкий и тихий Евгений Войскунский; туда однажды примчался из театра Высоцкий, чтобы спеть Станиславу Лему, — прошло двадцать лет, а я всё ещё помню, что он пел. “Протопи ты мне баньку по-белому” и “Охоту на волков”. Володя был очень болен, петь ему было нельзя, и он спел всего две песни, но непроницаемый европеец пан Станислав Лем закрылся рукой и заплакал…»{119}
«Размываемая течением времени память моя тускнеет, — писал Станислав Лем, — остались в ней лишь события поразительные, такие как, например, моя встреча с молодёжью в Московском университете имени Ломоносова, в одном из этих чудовищных колоссов сахарной советской архитектуры. Я стоял на дне огромной воронки амфитеатра, рядом со мной в качестве “адъютанта” — профессор Брагинский (специалист по лазерной оптике), а все круги сидений, все проходы между ними, вообще всё пространство было заполнено студентами и студентками: эту встречу организовал университетский комсомол, мне говорили, что там было более двух тысяч людей. Профессор Брагинский после моего короткого выступления приступил к выполнению своих функций. Я не был тогда ещё глухим, но там царил обычай присылать выступающему карточки с вопросами. Может быть, я ошибаюсь, но такая форма увеличивает анонимность спрашивающих, что в том времени и месте могло быть полезным. Брагинский спросил меня, должен ли он пропускать “неудобные” вопросы, на что я ответил, что ни в коем случае: я постараюсь ответить на все записки. Какое-то время всё шло нормально, но тут он вручил мне карточку с вопросом: “Разве вы коммунист?” Коммунист ли я? Я решил ответить, что коммунистом не являюсь (что, конечно, противоречит словам Е. Велтистова, приводимым выше. — Г. П., В. Б.), и хотел добавить несколько слов о благородных намерениях творцов коммунизма, но после произнесённых мной слов: “Нет, я не коммунист” грянул такой шквал аплодисментов — хлопали все, — что дальнейшие попытки ослабить этот эффект не имели смысла.
Потом студенчество набежало на деревянное кафедральное возвышение, на котором я стоял, и от натиска жаждущих автографов деревянный пол начал угрожающе трещать: тут хладнокровный профессор схватил меня и всунул в небольшую дверцу под огромной доской, в лабораторию, за дверцей, там находившуюся. Там он сварил для нас обоих в лабораторных колбах кофе, однако поговорить с ним о лазерах не удалось, а позже я узнал, что деятели университетского (и не только) комсомола не пришли в восторг от моего выступления. Вот только я так и не смог решить, что именно вызвало бурное одобрение слушателей: их неприязнь к безустанной и вездесущей марксистской индоктринации или акт положительной оценки моей “отваги”. Кавычки здесь весьма к месту, потому что сочетание мощного давления, всеобщего доносительства и одновременно угрозы любой не только карьере, но попросту жизненному пути для молодых людей, которые изведали (повторю вслед за канцлером Колем) “милость позднего рождения”, уже является или уже становится экзотической стариной, трудной для понимания. Особенно трудной из-за диспропорции, зияющей между мельчайшими отступлениями от официального стандарта доктрины, и мрачными последствиями, которыми грозят такие отступления. Я уверен, что тех студентов лучше всего защищало то, что они находились в скопище людей, поскольку это создаёт ситуацию некоторой безличной безответственности, сводящей на нет возможность выявления “уклонистов”: ведь это были времена, когда советские психиатры декретировали существование “медицинской бессимптомной шизофрении” для граждан, мыслящих иначе, чем “нужно и можно”. Таким отказывали в нормальности и подвергали действию “химических дубин” психиатрической фармакопеи. Это были не шутки. Я знал лишь, что на дворе время хрущёвской оттепели, а меня как-то защищает невидимая броня заграничного гостя. Впрочем, все эти увенчания и восторги не вскружили мне голову, ибо я слишком хорошо понимал, какова сила моей “суррогатности” или, точнее, каким суррогатом свободы я выглядел в их глазах из-за того, что в моих книгах есть, и из-за того, чего в них уже давно нет (“приспособленчества”).
Таков был янусовский облик моих многочисленных московских приключений.
Впрочем, с тех пор, как в польской государственной гимназии (ещё во Львове) я выучил украинский язык (который тогда был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже самые лучшие его польские переводы — например, Тувима. Тогда же я читал по-русски “Преступление и наказание”, мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского…»{120}
Станислав Бересь в своих беседах с Лемом не раз удивлялся, почему писатель, всеми признанный, всеми почитаемый, так часто жалуется на невнимание критиков к его книгам на родине.
«Отвечу примером, — пытался объяснить Лем. — Когда в Военно-техническую академию в Варшаве приехали мои знакомые советские космонавты, они пожелали, чтобы я тоже там присутствовал. Меня даже пытались отвезти в столицу на военном реактивном самолёте, но я отказался: была плохая погода, и мне вовсе не хотелось падать к ногам космонавтов на парашюте. Так что меня привезли в Варшаву на машине и сразу втянули в орбиту официальных ритуалов. Но когда мы оказались вместе в каком-то институте авиации, там сразу создалась весьма тягостная ситуация: космонавтам вручали цветы, их вписали в книгу почётных гостей и всё такое прочее, а вот с этим Лемом, как с лакеем каким-то, неясно было что делать. В Москве меня знали и читали, сам Генеральный Конструктор, то есть Сергей Королёв, который создал всю советскую космическую программу, читал книги Лема, а польские господа и полковники, не говоря уже об охране, которая вообще ничего не читает, не имели обо мне ни малейшего понятия…»
И далее:
«Как-то меня (в 1976 году. — Г. П., В. Б.) попробовали пригласить в Мадрид (в письме Майклу Канделю Лем называл Лиссабон. — Г. П., В. Б.) на международную конференцию, посвященную Гегелю. Я туда не поехал, потому что не переношу Гегеля, а быть advocatus diaboli как-то не пристало. Но у этой истории была интересная предыстория, когда организаторы, не зная моего адреса, обратились к представителям Польской Академии наук. Те сначала долго делали вид, что не понимают, о ком им говорят, а потом не знают, как выяснить мой адрес. Короче, польская сторона сделала всё, чтобы я не смог получить это приглашение, и организаторам пришлось выкручиваться самим. И вообще было много попыток сделать вид, что меня, писателя Лема, как бы не существует. Я сталкивался с этим в различных посольствах и бюро атташе, правда, известно, что наши атташе занимаются всем чем угодно, только не делами польской культуры. Конечно, были исключения.
Но они касались частных связей. А в институтах и ведомствах ко мне всегда относились как к беспокойному дилетанту, у которого нет никакой учёной степени, а он пытается прорваться на разные важные сессии и конференции…»
И ещё далее:
«Меня, наверное, можно заподозрить в том, что я сейчас враждебно придираюсь ко всяким мелочам, но на самом деле это не мелочи, а система, которая поддерживала людей вовсе не за подлинные их заслуги. Идеальная ситуация для такой системы — это когда кто-то становится великим писателем или великим художником мановением руки какого-нибудь “официала”. Известно, что, когда Высокий Чиновник накладывает на кого-то руки, — тот сразу становится великим и могущественным, а если руки убрать, то харизма его улетучивается, как камфора. Вот был у меня как-то в гостях тогдашний наш Номер Два — товарищ Шляхциц. В какой-то момент он сказал, что очень удивляется тому, как далеко я продвинулся, ведь “мы не помогали”, — сказал он. А потом озабоченно добавил: “Мы даже немного мешали”. Он был откровенен абсолютно…»{121}
Кроме упомянутых выше встреч в Москве у Станислава Лема состоялись интересные разговоры, а иногда и дискуссии в редакции журнала «Юность», в редакции журнала «Иностранная литература», в Союзе писателей СССР, наконец, в МГУ — на филфаке, со студентами-полонистами.
«Я вернулся две недели назад такой усталый, что до сих пор ещё сплю по двенадцать часов в сутки, хотя Барбара утверждает, что это не от усталости, а от обычного отупения (я добавляю тут же: от старческого отупения), — писал Лем Мрожеку, вернувшись в Краков (письмо от 30 ноября 1965 года). — В России я оказался чрезвычайно востребованным; развлекался главным образом в студенческой среде, а также с разными физиками и космонавтами, которые оказались вполне нормальными специалистами при ближайшем знакомстве. Есть теперь большие планы в виде предложений “Мосфильма” экранизировать “Солярис” и “Непобедимого”. Вообще вокруг “Солярис” там аж горело всё; видимо, я утолял голод метафизики, так это выглядело. Огонь энтузиазма, сердечность, разговоры до хрипоты, полёты на реактивном самолёте, поездки на автомобилях, визит в город физиков, выступления в больших и малых аудиториях, долгие ночные разговоры — мне рассказывали самые невероятные биографии, я узнал множество интересных людей…
А дома — болотная тишина, молчание полей и лесов, а ещё письмо от моего итальянского издателя, что за весь 1964 год он продал всего двадцать два экземпляра “Астронавтов”, а потому хочет теперь, чтобы я выкупил у него остаток тиража по себестоимости. Сравни: в СССР тираж — два с половиной миллиона, космонавты зачитываются, Титов написал вступление к “Возвращению со звёзд” (всё-таки не во все детали посвящали Лема. — Г. П., В. Б.), Егоров, другой космонавт, дал мне фотографический снимок, который он сделал с борта “Востока”. Какой размах, какой диапазон!.. Похоже, русские и мы — это два мира, разделённые миллионом световых лет. Они верят в искусство, оно им нужно как не знаю что. Они горят, они готовы в любую минуту заняться принципиальными проблемами, днём ли, ночью, это им без разницы. Это безоглядность какой-то дикой молодости, или (так Киевский утверждает) они просто не познали ещё движения авангарда и оттого у них не девальвировались ещё какие-то смысловые версии слов девятнадцатого века. Они не стыдятся называть всё напрямую — жёстко, жадно, они не стыдятся своих чувств, не стыдятся вообще ничего. Может быть, у них только сейчас наступило время пророков, то есть время, когда писатель исполняет обязанности предсказателя, Господа Бога, любовницы, спасательного плота, благовония, помазания, посвящения в трансцендентность…»{122}
Но, конечно, не одни только триумфы составляют жизнь людей.
Работа, работа — прежде всего. «Прочитал я “Хроники гетто в Лодзи”, — писал Лем Мрожеку, — а кроме этих хроник изучил “Криминологию”, “Историю гитлеровской оккупации в Лодзи” (для того, чтобы сопоставить с указанными выше хрониками), “Генетику человека”, “Бионику”, сказки Вильгельма Гауфа (“Калиф-аист” и пр.), стихи Ахматовой, не говоря уже о ежедневной прессе. “Newsweek” и “N. Y. Times” находятся в некоторой оппозиции к политике Линдона Джонсона, и мне кажется, что мы, находясь так близко к столь значительному явлению, можем довольно точно интегрировать и понимать его последовательное движение, являемся свидетелями перерастания США во что-то новое, в активно-агрессивную силу, в полицейского-жандарма земного шара, намерения и возможности которого перепутаны, затуманены осознанием того, что в его распоряжении находятся средства чрезвычайной силы, а ведь ещё два года назад мы Даллеса считали неосторожным и склонным к риску. Давным-давно в такую же, как нынче, зиму наши польские предки сидели в заснеженных деревушках и читали “Календарь крестьянина” при свечах. Больше у них ничего не было, а где-то, господа, в каком-то Китае — восстание боксёров (какого веса?), но и это где-то за краем света, наверное, выдумка. А теперь весь мир объединён в единое целое; никаких польских деревушек! Мир куда-то бежит, торопится, я чувствую это, ускользает, может, мы ещё увидим, куда он летит…»{123}
Май 1966 года Станислав Лем с женой провели в автомобильном путешествии по Югославии. Поскольку там он получил гонорар за вышедшие книги, то в дороге они не бедствовали. По возвращении, 4 июня, он написал общее (в пять адресов) письмо друзьям, в котором подробно рассказал о поездке. Больше всего поразило его бросавшееся в глаза несоответствие: везде в Югославии стояли памятники участникам прошедшей войны, а страна была буквально заполонена туристами из Германии. Усугублялся этот контраст ещё тем, что славянские победители явно проигрывали побеждённым в плане благосостояния.
«Чувствуют себя немцы везде как у себя дома, хохочут, верещат, поют, рычат, фотографируют всё вокруг, ну а маленькие, босые и бедные местные детки стоят при дороге и кричат пешим и моторизованным туристам “Guten Tag”, потому что в их маленьких умах турист отождествляется с немцем…»{124}
В том же году вышел «Высокий замок».
«Это как бы воспоминания о детстве, полные отступлений разного рода, — писал Лем Мрожеку. — И Ясь Щепаньский очень обрадовался, даже издал машинальный возглас одобрения, что я наконец-то оторвался от научной фантастики, что меня поразило. Впрочем, и Барбара с удовлетворением приняла эту книжечку, и я снова удивился и встревожился, поскольку вовсе не рвусь хвататься за “современную тему”.
Впрочем, есть кое-какие задумки.
Например, забавно было бы написать фиктивный дневник некоего фиктивного типа, чтобы в этом дневнике были представлены впечатления от прочтённых романов, стихов, философских произведений, драм — тоже фиктивных, вымышленных, благодаря чему можно было бы поубивать кучу зайцев сразу. Во-первых, я освободился бы от надоевших подробных описаний (“Маркиза вышла из дому в пять”); во-вторых, мог бы включать аллюзии на тексты, в которых фигурируют чудовищные вещи. То есть делал бы это многопланово, например, представлял реакцию фиктивной критики на фиктивные произведения в дневнике, также фиктивном, и от имени героя, разумеется, тоже фиктивного. Другое дело, что такая концепция рассчитана на долгое время, может быть, на годы, она потребовала бы колоссальной находчивости, изобретательности и того, что я люблю, то есть монументальной мистификации. Не знаю, возьмусь ли я вообще всерьёз за что-нибудь такое, но сама идея соблазнительна…»{125}
(Частично эту идею Станислав Лем реализовал, когда через десяток лет взялся за сборник рецензий на несуществующие книги — «Абсолютная пустота» и сборник предисловий к несуществующим книгам — «Мнимая величина».)
«Высокий замок» — книга поразительная.
Если и раньше романы Станислава Лема были наполнены множеством самых разнообразных деталей, то «Высокий замок» похож на волшебный сундук, из которого память писателя по мере необходимости извлекает всё, что до поры до времени было надёжно упрятано в подсознании. Это и ящик отцовского письменного стола, в котором (от юного Стася ничто не могло укрыться) хранились деньги, совсем настоящие, это и коробочка шоколада «Нардалли», привезённая из самой Варшавы. Это и хранившаяся в том же столе миниатюрная заводная птичка в коробке, выложенной перламутром, и ещё одна такая же птичка, только покрупнее, размером с воробья. И, конечно, хранились в отцовском столе какие-то другие необыкновенные мелочи — крохотный столик с шахматной доской, малюсенькие стульчики, диванчики, серебряные рыбки, монеты, пилки для ногтей, ложечки. Какой поразительный контраст между невероятными космическими мирами романов «Солярис» и «Непобедимый» и домашним миром «Высокого замка»…
И на этот раз критика не удовлетворила Лема.
«Странные вещи наблюдаются на всех уровнях, — недоумевал он.
При чтении рецензий (на книгу «Высокий замок». — Г. П., В. Б.) меня часто поражал ненавидящий тон. Например, несколько часов назад я держал в руках рецензию Адама Климовича, от которой веет убийственной неприязнью. Он приписывает мне множество вещей, применяя резкие выпады ad personam. Он утверждает, например, что у меня отличная память и эту книгу создал не механизм спонтанно возникающих воспоминаний, а моё сознательное желание подчеркнуть одни вещи и скрыть другие. Прежде всего, это, конечно, касается умолчания о жестоких и суровых общественно-экономических условиях, в которых оказался Львов, — когда мне было четыре или двенадцать лет.
Должен сказать, что это исключительный идиотизм.
Как ребёнок из буржуазной семьи — мой отец зарабатывал девятьсот злотых, что было приличной суммой, а сверх того имел частную практику на дому, — я не мог знать, что существует что-то такое вроде борьбы классов. Это, конечно, ужасно, но я действительно в возрасте семи лет ничего не слышал о Марксе. В “Высоком замке” моя память представлена в виде разорванного мешка, там можно найти даже описание похорон казака, когда я видел явную нищету, но она ведь должна была представляться мне естественной вещью, поскольку ребёнок при врастании в некую традиционную реальность всё воспринимает как очевидность. Это было так же естественно, как толпы различных музыкантов и канатоходцев, ходивших и прыгавших по дворам, которым из окон сыпались пятаки, завёрнутые в бумажки. Это была эпоха значительных общественных и имущественных различий, но когда я писал “Высокий замок”, то старался оперировать именно детским сознанием, а не моим сегодняшним, иначе получился бы палимпсест или совершенно неудобоваримая смесь. К воспоминаниям, ограниченным первыми детскими и гимназическими годами, я не мог примешивать знания, полученные двадцатью годами позже. Это не имело бы смысла.
Кроме того, из текста Климовича вытекает, будто я лгал, описывая “систему Удостоверений”, что это якобы ещё один фантастический текст писателя Станислава Лема. Но неужели я должен был давать нотариальные клятвы, призывать свидетелей и нанимать частных детективов? Война уничтожила дом моего отца, а с ним и все детские каракули вместе с серебряными ниточками для сшивания удостоверений и зубчатыми колесиками из будильника для перфорирования. Какие можно представить доказательства?..»{126}
«Я уже говорил, что писать и читать научился рано, — писал Станислав Лем в «Высоком замке». — Я рисовал красивые усеянные множеством цветочков поздравительные открытки матери и отцу, да и первые мои занятия были типичными, обыкновенными. После войны мне в руки случайно попал какой-то сборник стихов для детей, в котором я обнаружил то, что читал тридцать лет назад; и меня удивило — чего только я в этих стихах не находил, будучи шестилетним мальчонкой. Какие-то драмы, неправдоподобные и невероятные, эмоции, уже совершенно отсутствующие у меня теперь, удивление, страсть и смех таились в то время для меня в сочетании невиннейших слов. Почему история пятна на полу, с которым не могла справиться метла, была полна скрытой угрюмости, даже угрозы? Почему подсчёт бесхвостых ворон превращался в действо чуть ли не магическое, чуть ли не в рискованный вызов, брошенный каким-то скрытым силам, в искушение неведомого лиха? Тем более странно, что я никому не признавался в этих эмоциях, страхах, драматических переживаниях, никому о них не говорил. Вероятно, я не сумел бы этих состояний выразить, описать. Но, кроме того, — будь я в состоянии в то время подумать об этом, — я, видимо, счёл бы, что реакция, подобная моей, является единственно возможной и совершенно естественной. Во всяком случае, тогда я был более отзывчивым инструментом, нежели сегодня, не требовалось многих раздражителей, ударов, чтобы вызвать во мне или, точнее, чтобы возвести в моей голове целые небоскрёбы чувств и переживаний. Определённо, авторы книжек для детей сами не ведают, что творят, не представляют себе, каким легковоспламеняющимся — правда, лишь психически — материалом жонглируют. Им кажется, что они рассказывают поучительную историю, а между тем во время чтения она превращается в загадку или в запутанную драму; стремясь рассмешить, они учат мистическим тайнам. Они складывают ямбы, а в какой-нибудь семилетней голове эти ямбы трансформируются в возвышенный гекзаметр. Самыми необыкновенными были эти первые, полузабытые чтения…»
Не напиши Станислав Лем «Высокий замок», мы не знали бы, как странно, как неожиданно падало на его счастливое, спокойное, казалось бы, на всю жизнь обеспеченное детство тяжёлая тень будущего.
«За три года до войны я впервые столкнулся неожиданно и близко с гитлеровской Германией (вот оно, дыхание тяжёлого будущего. — Г. П., В. Б.). На одном из павильонов выставки появился красный флаг со свастикой. Внутри павильона было много неинтересных машин, а на специально отведённом месте красовались несколько не то игрушек, не то механических моделей танков, абсолютно точно скопированных с оригиналов, покрытых пятнистой, словно у ящериц, бронёй, с гусеницами, башнями и полным вооружением; на них красовались чётко вырисованные точные миниатюры опознавательных знаков вермахта, которые немного позже предстали передо мной уже в натуральную величину на броневых плитах тех же самых танков “Марк-IV”; однако в то время они были не более чем игрушками, хотя я уже кое-что знал о гитлеровской Германии, и было для меня в этих, правду говоря, привлекающих глаз игрушках что-то от неясного предчувствия будущего времени или даже провозвестника грозы, но такого, который с помощью уменьшения притворяется невинным. В этих прелестных игрушках было что-то отталкивающее, словно они не были только и просто собою, будто из них должно было что-то вылупиться, вырасти. Впрочем, справедливости ради добавлю, что я в этом не очень убеждён; позднейшие события могли бросить этот как бы предураганный свет назад и немного необычно окрасить события, абсолютно невинные…»
Ну и, конечно, вечное:
«Когда я был маленьким, никто не умирал».
Время от времени дети слышат о чём-то таком (о смерти), но как бы издали, никак не соотнося это с собой, близкими, друзьями. Ну-да, звёзды падают… люди умирают… Но это где-то там, не у нас.
«Однажды в ночь между двумя дождливыми днями в Закопане, — писал Лем, — мне снился отец. Не такой вот нечёткий, туманный, неопределённого возраста, каким я могу представить его наяву, а в конкретном времени, живой. Я видел его серые, ещё неутомлённые глаза под очками, усы, небольшую бородку, руки с коротко обрезанными ногтями, золотое кольцо, потончавшее от ношения; видел все складки на его жилетке, пиджак, немного оттянутый с правой стороны тяжестью ларингологического зеркала, а в глубине квартиры — неяркие обои, старую высокую печь из белого, покрытого мелкими трещинками изразца и тысячи других мелочей, которые, проснувшись, я даже не мог назвать…»
И далее:
«Какие лавины обрушились на этот мир!
Как они могли не стереть его в порошок, не уничтожить последние следы?
Для кого они, собственно, существуют, эти лавины, от кого их так бережёт память, недоброжелательная, только ночью, только в беспамятстве сна перед ним, слепым, открывающая настежь свои сокровищницы, непокорная и скупая наяву, дающая обрывочные, недосказанные ответы, которые вначале требуется старательно расшифровать, переборов упорное её молчание, смириться, если какой-либо силой вырванный из неё, как бы украдкой вынесенный — осколок, цветное пятнышко, контур чьих-то губ, тень, звук ничего не объясняют, несмотря на подсознательное ощущение, что это было связано с чем-то важным, что там когда-то прошла судьба, а сейчас есть только пустота, глухая, невидимая стена; тут ничего не поделаешь!
Что за скаредность, что за безразличие памяти, которая ведь всё знает и может, а не поддаётся, упрямая, презрительно замкнувшаяся в себе, игнорирующая течение времени, не зависящая от него. Если бы она действительно была пустырём, редко засеянным сборищами угасающих образов… но нет, это наверняка не так, есть тому доказательства в снах… А она никогда не допускает туда, куда бы я хотел, тогда, когда мне это необходимо, — тупо захлопнувшийся механизм, независимый в своём сумасшедше точном исполнении задачи: сохранять и закреплять неизменно, навсегда.
Навсегда? Но ведь это неправда: ведь она погибнет вместе со мной, неподкупный страж, скряга, закостеневшая в тирании, в непослушании, в язвительной строптивости, столь постоянная и столь непрочная одновременно, сентиментальная и в то же время равнодушная, словно пласт каменного угля, в котором оттиснулся лист. Как её понять? Как с ней согласиться? Нейронные сети, синапсы, петли Мак-Куллоха? Нет, не объясняйте её столь мудрым, столь смешно учёным образом — это ни к чему, пусть уж всё останется так, как есть…»
«Время от времени я получаю письма от бывших львовян, которым нравится “Высокий замок”. Вчера, например, получил смешное письмо из Лондона, автор письма похвалил меня, приклеил к письму наклейку от бананов, о которой я писал, и добавил, что в мою вторую школу ходили только растяпы (“I am sorry to say”, закончил он польское предложение), а в его школе, десятой, учились просто замечательные личности. Тип этот постарше меня, ему уже под пятьдесят, и он всё ещё помнит о гимназистских амбициях тридцатитрёхлетней давности. Разве это не прекрасно?»{127}
Шестидесятые годы XX века — вовсе не тихие годы.
Конечно, сейчас далеко не каждый может понять, уловить, действительно понять тайные связи между совершенно, казалось бы, разными событиями.
Вот каким образом, например, создание писателем Hyp Мухаммедом Тараки Народно-демократической партии Афганистана связано с избранием Лю Шаоци председателем Китайской Народной Республики? Или как увязать представленную президентом США Линдоном Джонсоном программу построения «Великого общества» (это ещё раз об «исключительности» американцев. — Г. П., В. Б.) с выходом Индонезии из ООН?
В 1960-х:
в США стартовал беспилотный «Джемини-2»;
в Лаосе группа офицеров совершила военный переворот;
Чжоу Эньлай, премьер Госсовета Китая, встречался в Пекине с председателем Совета министров СССР А Н. Косыгиным;
бомбардировщики США начали боевые налёты на территорию Вьетнама;
26 ноября 1965 года с французского космодрома Хаммагир (Алжир) был осуществлён запуск ракеты «Diamant-A» с первым французским искусственным спутником Земли «Asterix-1»;
а в США вовсю шла разработка программы «Аполлон».
И множество, множество, множество других важнейших событий.
«Может, на сорок седьмом году жизни, когда чувствуешь, что тебе ещё есть что сказать или написать, не следует слишком спешить, — писал Станислав Лем в небольшом вступлении к роману «Глас Господа», — но всё же в этом возрасте стоит оглянуться, подытожить сделанное.
Я начинал с современного романа (“Неутраченное время”) и с фантастических произведений, в которых пытался показать земные проблемы в инопланетном одеянии (“Астронавты”, “Эдем”). Я пробовал зашифровывать земные проблемы в форме игровой (“Звёздные дневники”) или сказочной (“Кибериада”), и, наконец, я провёл необычный эксперимент: вот какие сказки могли бы сочинять роботы для роботов (“Сказки роботов”). Написал я ещё книгу, которую ценю, хотя не вполне понимаю (“Солярис”), и ещё другую, в жанре романа “предостережения” (“Возвращение со звёзд”), которая получилась не во всём такой, какой мне хотелось. Нередко я вплетал в свои рассказы идеи и мотивы, относящиеся не столько к проблемам культуры или социологии, сколько к проблемам философии. Этот философский бес искушал меня с каждым годом всё сильнее, так что, в конце концов, я откупился от него четырьмя совсем небеллетристическими книгами — “Диалоги”, “Сумма технологии”, “Философия случая” и “Фантастика и футурология”. Поскольку каждый человек из духа противоречия больше всего интересуется тем, что ему труднее всего удаётся, я не раз жалел, что вслед за моей беллетристикой, быстро и далеко вышедшей за границы Польши, не вышли так же далеко и быстро эти книги. Беспокоило меня и “раздвоение” моей писательской личности между художественной литературой и произведениями, посвященными философским раздумьям о путях развития цивилизации. Сейчас это называют футурологией, но в 1955 году, когда я писал “Диалоги”, футурологии ещё не существовало. Таким образом, “Глас Господа” — это попытка наложить заплату на образовавшийся душевный разрыв, по крайней мере, в том смысле, что слишком много в этой вещи всяких раздумий и отступлений от темы, чтобы можно было назвать её просто научно-фантастической повестью, и опять-таки слишком мало в ней философствования, чтобы сошла за эпистемологический трактат.
Во всяком случае, книга эта как результат сознательного эксперимента является гибридом или же помесью; ну а о том, присущи ли ей достоинства биологических гибридов, пускай судит читатель…»
Конечно, на всё личное, творческое в эти годы накладывалось абсолютно чёткое понимание того, что основные технологии нашего стремительно развивающегося мира — это прежде всего технологии военные.
Ещё в октябре 1951 года, через несколько лет после окончания великой войны, командование стратегических сил США утвердило план, по которому предполагалось в случае необходимости нанести ряд ядерных ударов чуть ли не по всей территории СССР: по Москве, Ленинграду, Горькому, Поволжью и Донецкому бассейну, по Новосибирску, Иркутску и Владивостоку.
Станислав Лем был прав, утверждая, что главным в мире становится именно контроль над накопленным вооружением; его чрезвычайно уязвляла та мысль, что цивилизация, построенная человеком, так хрупка и так странно заострена именно на создании всё нового, всё более мощного оружия.
«Я пишу сейчас роман («Глас Господа». — Г. П., В. Б.), в котором постоянно попадаю в затруднительные положения, — писал он Мрожеку 10 апреля 1967 года. — Очень трудно роман даётся и ужасно медленно продвигается вперёд. Я думаю, что если бы я жил триста лет, то уже и под сотню ни одного слова лишнего не смог бы написать, потому что количество возражений, неуверенности постоянно растёт во мне по мере того, как я понимаю, что любую вещь можно приготовить и подать столь разными способами. Конечно, я пишу. И не голое финансовое принуждение толкает меня к работе, а скорее желание высказать некоторые давно продуманные вещи. Может, я хотел бы выразить это в более дискурсивной форме, скажем, в виде философской лекции, но я стараюсь избегать философствования…»{128}
И 27 апреля того же года — опять Мрожеку:
«Писал книжку, писал, но оказалось, что я не способен её написать.
Поэтому пока её отложил, и так вот шляюсь — там газеты какие-нибудь куплю, там книжку, и жизнь моя течёт как занесённая илом река. Что-то моё здесь и там выходит, ставлю книгу на полку, двигаюсь, как заведённый, ем, пью, ложусь спать, встаю, наверняка ты всё это знаешь, и нет в этом ничего нового, оригинального…»{129}
И, наконец, от 2 мая:
«Писанина моя всё-таки застряла, я её отложил.
Это должна была быть история в некотором смысле фантастическая, но и реалистическая, — первый контакт Земли с Космосом, перипетии, вызванные получением каких-то сигналов оттуда, что сразу же должно вызвать ужасные осложнения стратегического, политического, военного и т. д. характера. Сторона, которая держит шифр в своих руках (основная отправная точка романа: никто не может ни толком прочитать этот шифр, ни понять), начинает работать в огромной тайне, и эта секретность пожирает всё — и само сообщение, и учёных. Однако случились две неприятные для меня вещи. Во-первых, не удалось разогреть материал так, чтобы он расплавился, чтобы заинтересовал меня, чтобы он меня серьёзно затянул, увлёк, — наверное, потому что я хорошо знал с самого начала, что там должно быть, чего я хочу, а во-вторых, мне не хватило мелких американских реалий, поскольку всё это должно было происходить в США. Именно американцы сегодня больше всех могут сделать в области материальных разработок. Если действие вести где-нибудь в Клае[58] или даже под Парижем, это не будет иметь большого смысла. Если в России — то это потянет за собой вполне тривиальные сложности, которые меня в этом контексте попросту не интересуют.
Несчастье моё ныне заключается в том, что я свободно придумываю концепции очень разных книг, но мне не хочется их писать. Например, я придумал историю о фиктивном дневнике некоей фиктивной личности. Эта личность записывает впечатления от фиктивного чтения, а также от спектаклей, выставок, путешествий, скульптур и т. д., то есть от такого искусства, которое даже и не могло быть создано (по многим и разным причинам)[59]. Может, когда-нибудь я попробую это записать, но пока не хочется. Потом я придумал написать дневник детских времён, то есть по воспоминаниям, но на другом принципе, нежели в “Высоком замке”, похожие, хотя и не те же самые элементы были бы иначе поданы, связаны, освещены, проинтерпретированы, выбраны и дали бы какую-то систему, пусть даже не слишком параллельную той, скорее, изогнутую. Некоторые общие концепции композиционного характера для этой задумки у меня есть, но мне и с этим не хочется возиться.
Наконец, я придумал историю, которая, кажется, должна меня полностью удовлетворить, поскольку философствование влечёт меня своей непосредственной дискурсивностью. Некий новый этап гонки вооружений, когда начали строить стратегические мозги всё более мудрые и всё более убийственные[60]. Через некоторое время дело дошло до того, что очередной мозг оказался таким мудрым, что вообще не захотел заниматься делами ядерно-тактически-военного свойства. Он огласил свой desinteressement[61], и вспыхнул скандал. Военные решили его демонтировать, но, вняв мольбам учёных, отдали им этот мозг, и они теперь с ним разговаривают на всевозможные темы, он же доброжелательно их опекает и рассказывает философско-теологические байки. Я даже начал это писать, но через сотню страниц мне расхотелось. Может, я отупел от своих размышлений, не знаю…»{130}
В одном из интервью (февраль 1968 года) Станислав Лем высказался уже более определённо:
«Заканчиваю новый роман.
Он будет называться “Глас Господа”.
Это дневник учёного-американца, принимавшего участие в расшифровке неких радиосигналов, принятых с другой солнечной, вернее, звёздной системы. Группу учёных, которым было дано задание, тщательно изолировали от внешнего мира, поселили где-то в уединённом посёлке, создали все условия для работы. Понятно, деятели Пентагона рассчитывали выудить из полученных звёздных сообщений какую-нибудь важную военную информацию. В известной мере я взял в качестве “прототипа” условия работы американских учёных над их первой атомной бомбой. Мне хотелось изобразить ситуацию, в которую попадают честные, добрые, интеллигентные люди; ситуацию, когда им навязывают и направление работы, и систему взаимных отношений. Работа идёт своим чередом, но текст, к сожалению, расшифровке не поддаётся. И тогда герой приходит к выводу, что шифр доступен, видимо, только такой цивилизации, которая достигла достаточно высокой ступени развития, чтобы не употребить сообщённое ей знание во зло…»
В Советском Союзе роман издали на удивление быстро.
Он вышел в Москве уже в 1970 году, правда, название изменили.
Теперь оно звучало — «Голос неба», ибо упоминать Бога в СССР не полагалось.
На всякий случай вырезали ещё и страницы, на которых речь шла о противостоянии США и СССР. Этот отрывок («Мы вели игру уже не с Россией, а с самой природой…») увидел свет на русском языке лишь в 1988 году. А полное издание романа появилось только в 1994 году, когда издательство «Текст» выпустило собрание сочинений Станислава Лема. Основной причиной того, что роман довольно долго не переиздавался, послужило не содержание его, а то, что один из переводчиков романа (Рафаил Нудельман) в 1975 году эмигрировал в Израиль…
Масштабы романа «Глас Господа» — не масштабы «Высокого замка».
Всё человечество и один отдельный человек — разница весьма существенная.
«Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной, — признаётся главный герой романа «Глас Господа». — В местах почитаемых, например, в церкви, или в присутствии особо достойных людей я охотно размышлял о том, что мне было запрещено. То, что размышления эти были смешными и ребяческими, не имеет ни малейшего значения. Просто я ставил эксперименты в том масштабе, который тогда был для меня доступен. Помню пронзительную скорбь, гнев, разочарование, которые потом долгие годы сопутствовали мне, когда оказалось, что голову, где кроются злые мысли, никогда не поражает молния, что никакое выламывание из надлежащего уклада жизни не влечёт за собой никаких, о, ужас, совершенно никаких последствий. Я жаждал молнии или какой-нибудь другой страшной кары и мести. Я пытался эту кару вызвать, я возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщету всяких мыслей и дел».
Хотя вообще-то, признаётся герой, мысль о Создателе, всего лишь забавляющемся, просто развлекающемся, — хотя и привлекательна, но порочна. Мы приписываем Ему какие-то чувства, например злобность, потому что сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот вообще выглядит примитивным. Более того, если бы Сотворение мира действительно имело место, то необходимый для этого уровень знаний не соответствовал бы подобным шуткам.
Конечно, проект, посвященный отысканию других цивилизаций, был не новостью.
Многие учёные в то время уже давно занимались поиском. Искали и в реальной научной жизни, и в мире воображаемом. Лем с удовольствием перечисляет труды (фиктивные, конечно), посвященные поиску. Это С. Раппопорт — «Первая в истории межзвёздная связь». Это Т. Дилл — «Голос Неба — я его слышал». Это Д. Протеро — «Проект ГОН — физические аспекты». Таких трудов, пишет Лем, так много, что не все они вошли даже в монументальный четырёхтомный указатель, созданный неким Вильямом Энгерсом, — «Хроника 749 дней».
«Мы стояли у подножия колоссальной находки, до предела неподготовленные и до предела самоуверенные, — признаётся герой романа, собственно, рассказчик, профессор Томас В. Уоррен. — Мы, как муравьи, облепили эту гору со всех сторон — быстро, жадно, ловко и сноровисто».
И добавляет: «Я был одним из многих».
И не может удержаться: «Это рассказ муравья».
Но рассказ «муравья», столь тщательно записанный Станиславом Лемом, трагичен не потому, что в итоге долгого поиска других обитателей во Вселенной не обнаружили, нет; рассказ профессора Томаса В. Уоррена трагичен потому, что даже величайшая философская проблема — одиноки ли мы во Вселенной? — на каком-то этапе всё равно упирается в проблему абсолютного оружия. Чтобы сохранить найденное в тайне, хитроумные политики специально подбрасывают прессе сотни фантастических сообщений о неких «двоичных» и «троичных» паузах, прибывающих на Землю из космоса, о высадке маленьких зелёных человечков, облачённых в «нейтринную одежду», и тому подобные бредни. Иначе не остановить поток тёмных подозрений, слухов, опасного любопытства. Ведь молчание космоса, знаменитое Silentium Universi, которое многие учёные в течение долгих веков считали непреложным фактом, вдруг оказалось недвусмысленным образом связано с неким новым действительно абсолютным оружием.
К счастью, человек слишком ничтожен, чтобы взять на себя бремя Господа.
Чем больше энергия, тем менее точна локализация необычного (открытого учёными) взрывного эффекта, — скоро убеждаются профессор Томас В. Уоррен и его коллеги. Столкнувшись с чем-то таким, что не поддаётся никакому объяснению, они тем не менее продолжают свои исследования.
И оно приводит их к новому пониманию космоса.
«Мне это видится так, — высказывает свою точку зрения физик Лирней. — Космос есть пульсирующее образование, он сжимается и расширяется попеременно каждые тридцать миллиардов лет. По мере сокращения наступает состояние коллапса, когда распадается само пространство, свёртываясь и замыкаясь уже не только вокруг звёзд, как в сфере Шварцшильда, но вокруг всех частиц, даже элементарных. Поскольку привычное “общее” пространство атомов перестаёт существовать, то исчезает вся известная физика. Беспространственный рой материи продолжает сжиматься и, наконец, целиком выворачивается наизнанку — в область запрещённых энергетических состояний, в “отрицательное пространство”, то есть не в какое-то “ничто”, а в нечто гораздо меньшее, чем “ничто”…»
В результате «выворачивания», объясняет Лирней, возникает своего рода горловина, в которой всё ещё мечутся остатки непогасшей материи, — щель между исчезающим «положительным», то есть нашим пространством, и тем — отрицательным. Эта щель всегда остаётся открытой, она никогда не смыкается, потому что её непрерывно распирает изнутри нейтринное излучение! А когда «вывернутый» мир полностью выворачивается наизнанку, то и сам он начинает сжиматься и выворачиваться через ту же щель и разбегающаяся во все стороны волна нейтринного излучения начинает заново распирать и формировать расширяющийся космос. И всегда, в любых состояниях и фазах, будет блуждать в нём эхо породившей его нейтринной волны — именно это и есть Глас Господа! Из вихря, прорвавшегося сквозь щель, из нейтринной волны будут возникать атомы, звёзды и планеты, галактики и метагалактики. Так что, говорит физик, понимание этого снимает проблему «звёздного послания». Никакая другая цивилизация ничего не высылала нам по нейтринному телеграфу, ничего никогда на другом конце не было. Было и есть только нейтринное излучение, порождённое чисто физическими, естественными процессами, абсолютно нечеловеческое и потому лишённое какой бы то ни было языковой формы и языкового содержания…
И Станислав Лем преподносит читателям ещё один образец мировой Красоты.
В щель между погибающим и возникающим мирами в очередной раз ворвётся нейтринная волна. Энергии её достаточно, чтобы «выдуть» очередной космос, как дети выдувают мыльный пузырь. Фронт волны несёт в себе чудовищно огромную информацию, унаследованную от всех минувших фаз. В этой информации — будущие атомы, будущие планеты, звёздные миры, наконец, биогенезис. Там, конечно, много и такого, что с человеческой точки зрения как бы ничему не служит. Вот вода имеет множество свойств, благоприятных для жизни, но есть у неё свойства, безразличные для жизни, например, прозрачность. Вода могла быть и непрозрачной, в возникновении жизни это не играло бы никакой роли, так что нелепо спрашивать: «А кто же всё-таки сделал воду прозрачной и зачем?» Никто. И ни зачем. Это просто одна из особенностей данного реального космоса, свойство, которое мы можем изучать. Оно не имеет никакого «внефизического» смысла.
Другое дело: кому нужна столь масштабная Красота?
Кто в ней нуждается? Кто способен осознать, понять, почувствовать её, как свою?
Писатель по привычке уже не ожидал каких-то разумных рецензий на свой роман, но во втором номере журнала «Новый мир» за 1973 год неожиданно появилась статья критика и литературоведа Ирины Роднянской — «Два лица Станислава Лема».
Лем не удержался и написал Канделю: «Вот какая-то удивительно умная баба написала любопытную рецензию на “Глас Господа”, то есть такую, которая меня поразила. И ведь ловко написала. То есть написала и то, что могла, и то, чего не могла. Хитрая какая-то баба…»{131}
Следующая книга Лема оказалась далёкой от беллетристики.
Объёмный труд «Философия случая: Литература в свете эмпирии». И замахнулся писатель ни много ни мало — на общую теорию литературы.
Давно, ещё в июне 1964 года, он писал Мрожеку: «Подозреваю, что существует множество великолепных книг, философских трактатов, глубоких интеллектуальных открытий и т. п., очень хорошо спрятанных, скрытых в печатном море, которое давно уже нас всех затопило, и нет никакого способа добраться до них, кроме как случайно…»{132}
И позже (2 мая 1967 года), когда работа над книгой была в самом разгаре:
«То, что меня пугало, страшило, то, что я описывал в первом издании “Суммы технологии” как бедствие будущего, как некий потоп информации, становится фактом. Мир распадается на информационные анклавы. Но и этим дело не кончится. Всё меньше читается из того, что имеется для чтения. В абсолютных цифрах, кто знает, может, и больше, но уровень критериев не повышается, это страшно, это на самом деле лавина, в которой сгинет крошечный мизер лучших вещей, всё заполняется волнами бумажной швали. И то же самое происходит в кино, в художественных галереях, критерии слабнут, размякают, куда-то расползаются, появляются критики-специалисты и сразу же — критики критиков-специалистов…»{133}
Авторское предисловие к «Философии случая» начинается словами:
«Книга эта — вторая моя авантюра. Первой была “Сумма технологии”. Ведь, в сущности, это — опыты “общей теории всего”, как выразился один из моих близких друзей. Два опыта, два покушения — создать такую теорию. В этом и состоит авантюризм…»{134}
Сейчас подход Станислава Лема представляется не авантюрным, а скорее единственно возможным, поскольку в мире действительно всё связано и взаимосвязано. Литература является отдельным случаем человеческого творчества, которое, в свою очередь, питает человеческую культуру, а культурные процессы можно сравнить с биологическими и генетическими процессами, каковые управляются физическими законами. Будучи одновременно писателем, внимательным читателем, критиком, а также знатоком научных методологий, Станислав Лем в «Философии случая» не ограничивается чисто филологическим подходом к проблеме, он активно использует взгляды и положения других научных дисциплин — теории информации, кибернетики, социологии, психологии творчества. «Эта книга, — писал он, — выглядит как гидра с множеством голов, из поочерёдного перечисления которых видно, что тут есть голова (глава) по информатике — значительных размеров, есть голова лингвистическая, есть маленькие логические главки и ряд более мелких. Мне представляется, что все они связаны друг с другом единым, так сказать, тематическим телом и потому ни одна из них не является лишней. Однако, хотя в этом можно усомниться, глядя на названия отдельных разделов, — книга эта не что иное, как вразброд марширующая колонна одних только Вступлений к Недосягаемому Идеалу, именуемому Эмпирической Теорией Литературы»{135}.
В беседах со Станиславом Бересем писатель не раз возвращался к мысли об угрозах «перепроизводства» искусства.
«Произошла одна довольно смешная вещь: в первом издании “Суммы технологии” последняя глава касалась судьбы искусства в эпоху технологического взрыва. Тогда я писал это, глубоко веря в то, что само широкое распространение произведений во всех областях литературы, музыки и пластики является уничтожающим фактором, потому что если у нас есть тысяча Шекспиров, то никто не будет Шекспиром.
Это утверждение встретило суровую оценку Лешека Колаковского.
Я полемизировал с ним по-немецки, но это было через четырнадцать лет после выхода книги, когда во многом “Сумма технологии” уже перестала быть фантастической, особенно во фрагментах, касающихся генной инженерии. Тем не менее Колаковский своим категорическим неодобрением привёл меня в столь сильное уныние, что я выбросил эту главу из последующих изданий. Однако сейчас вижу, что во многом был прав я. Когда недавно во Франкфурте на книжной ярмарке шестьдесят четыре тысячи издателей представили сразу двести восемьдесят восемь тысяч новых названий, кто-то подсчитал, что если за всё время многодневной ярмарки попытаться просмотреть все эти книги, то на каждую придётся примерно четыре десятых секунды. Не стоит и мечтать о том, чтобы прочитать уже изданное. Ни у кого на это не хватит жизни. Получается, что уже не нужно никакой цензуры, никакого политического вмешательства, поскольку искусство, столь растиражированное, само по себе неизбежно подвергается губительной инфляции. Это меня всегда волновало, поэтому я, наверное, когда-нибудь к этому вернусь. Может, даже напишу новую часть “Философии случая”…»{136}
Казалось бы, в 1968 году дела у Станислава Лема шли неплохо — книги переиздавались, их переводили за границей, выходило собрание сочинений, но каким-то беспокойным, даже трагичным складывался тот високосный год. Каждый день радио, газеты, телевидение приносили всё новые и новые тревожные новости.
Американский военный самолёт случайно «обронил» атомную бомбу над льдистой Гренландией…
Погибла в северной части Тихого океана советская подлодка К-129 с тремя баллистическими ракетами на борту…
Американские солдаты расстреляли жителей вьетнамской деревни Сонгми…
В американском городе Мемфис убит Мартин Лютер Кинг (1929–1968)…
Застрелен в Лос-Анджелесе сенатор Роберт Кеннеди (1925–1968)…
Сотни вооружённых конфликтов, государственных переворотов.
Ни чемпионат Европы по футболу, ни летние Олимпийские игры, проведённые в Мехико, не сгладили напряжения. Казалось, какое-то безумие охватило мир. За десять дней до начала Олимпийских игр мексиканские студенты при поддержке профсоюзов вывели на главную площадь столицы более пятнадцати тысяч демонстрантов под лозунгом «Не хотим Олимпийских игр, хотим революций!».
А давно ли хиппи выдвигали совсем другой лозунг: «Не хотим заниматься войнами, хотим заниматься любовью»?
Организация Объединённых Наций объявила 1968 год Международным годом прав человека. Но ещё до событий в Мехико мир потрясли майские события во Франции. Там студенты столичных университетов вышли на площади под лозунгом «Запрещать запрещается!». Марксисты, маоисты, троцкисты, анархисты — все они требовали свободы, а заодно немедленной отставки президента де Голля, сорокачасовой рабочей недели, пенсии в 60 лет и минимального оклада в тысячу франков. Самое удивительное заключалось в том, что парижские волнения начались на фоне поистине беспрецедентного экономического роста Франции. Уровень жизни в 1968 году во Франции достиг самой высокой послевоенной отметки. Это позволило социологам и журналистам утверждать, что сытый обыватель не менее опасен, чем голодный, а некоторым министрам заявить об откровенной вредности высшего образования. «Нам нужны не умники, нам нужны потребители». Не правда ли, это кое-что напоминает?
Станислав Лем внимательно присматривался к событиям.
Переживший войну, оккупацию, смену нескольких режимов, он теперь по-настоящему боялся новых катастрофических потрясений.
И они не заставили себя ждать.
5 января всё того же года первым секретарём Коммунистической партии Чехословакии был избран Александр Дубчек (1921–1992). Профессиональный партийный работник, он тем не менее склонялся к реформам, по крайней мере считал вполне законными требования граждан обеспечить в стране гражданские права, хотя бы частично децентрализовать экономику, сделать реальными свободу слова, печати, передвижений. Программный документ реформаторов «Две тысячи слов, обращенные к рабочим, крестьянам, служащим, учёным, работникам искусства и всем прочим» в одночасье стал знаменитым.
Но Советский Союз не собирался попустительствовать реформаторам.
«Доктрина Брежнева» допускала (и создана была для этого) прямое применение военной силы для выполнения той или иной социалистической страной условий Варшавского договора. В ночь с 20 на 21 августа в Чехословакию вошли советские войска, поддержанные союзниками (кроме Румынии)…
И всё-таки год закончился не только разочарованиями.
21 декабря американские астронавты Фрэнк Борман, Джеймс Ловелл и Уильям Андерс впервые в истории человечества вывели космический корабль «Аполлон-8» на окололунную орбиту…
Писатель всё чаще задумывается над своим положением.
25 декабря 1968 года он пишет Владиславу Капущинскому (1898–1979) — польскому биофизику, сотруднику медицинской академии в Варшаве:
«После издания романа “Солярис” я стал в России предметом поклонения как обычных читателей, так и титанов духа.
Я солгал бы, говоря, что проявления такого интереса меня не радовали. Вполне естественно удовлетворение, которое вызывали во мне эти контакты, то, как каждый раз я бывал “вылущен” из круга членов СПП[62] (ибо обычно пребывал в качестве делегата именно этого союза), — причём, как правило, по инициативе весьма уважаемых представителей мира науки. “Сам” Капица выкрал меня к себе (о необычности его интереса свидетельствовал тот факт, что он закрылся со мной в кабинете и оставил за дверью множество своих сотрудников, которых я затем, чтобы как-то поправить ситуацию, пригласил на разговор в гостиницу). Профессор Добрушин появился у меня в гостинице после десяти часов вечера со множеством математиков и кибернетиков, и мы провели полночи, разговаривая de omnis rebus et quibusdam aliis[63], ибо Шкловский представил меня своим людям как интеллектуального суперзверя. Некий палеонтолог[64] назвал “сепульками” открытые им новые виды ископаемых насекомых (s. mirabilis и s. syricta), а на посвященной им монографии коллектив Института Палеонтологии поставил вассальные подписи. Наконец, во время моего пребывания в Москве стихийный порыв тамошних научных сотрудников привёл к тому, что наше одуревшее, не готовое к этому посольство устроило приём, на котором различные знаменитости меня чествовали.
В нашей стране ничего подобного со мной никогда не происходило.
Можно, конечно, утверждать, что после таких (повторяющихся) случаев мне в голову ударила газированная вода и я, как всякий самодур, бесполезно и смешно ожидал доморощенной похвалы и апофеоза.
Однако всё не так просто.
Сколько раз западные издатели обращались ко мне с просьбой прислать им рецензии на мои произведения, прежде всего серьёзные, а я не мог им ничего такого прислать, потому что никаких рецензий не было, даже таких, которые, пусть бы оспаривая меня, свидетельствовали о том, что затронутая мной проблематика значительна и оригинальна. Единственным исключением оказалась когда-то рецензия Кола-ковского на “Сумму” в “Творчестве”, которая настолько книгу “уничтожала”, что её автор потом прислал мне частное письмо, в котором пояснял, что на самом деле книга замечательная, а некоторая вспыльчивость его критики вызвана огромной разницей меж нашими стилями мышления. Конечно, это было частное письмо, то есть такое, которое публично использовать невозможно. Но, во всяком случае, это был факт хоть какого-то интереса, больше похожего, правда, на раздражение, но всё-таки — интереса, что для меня, совершенно изолированного в моей стране, было явлением.
Сколько раз меня спрашивали за границей: как мои концепции восприняты нашими учёными, какие коллективные обсуждения они проходили, как я воспитываю свою “школу”, есть ли у меня последователи среди талантливой литературной молодёжи?
Неприятные вопросы!
Помню, как во время моего пребывания в Дубне я столкнулся с особым феноменом.
Группа польских физиков, работавших там, сначала в некотором отдалении как бы присматривалась, может даже с удивлением, к тому азарту, с которым русские стремились к общению со мной, и в результате, вдохновлённые этим, присоединились — не к овациям, бога ради, а к нетрадиционной, очень ценной в умственном отношении беседе. У нас в стране им такая мысль в голову бы не пришла, потому что у нас другие традиции, у нас выработалось иное отношение к интеллектуалам.
Мне кажется, я отчётливо показываю разницу между тем, что могло быть чисто амбициозной сладостью похвал, и — элементами интеллектуального излучения, создания новых категорий обмена мыслями, нестандартного подхода к некоторым фундаментальным проблемам.
“Философию случая” заканчивает моё эссе о Томасе Манне: я излагал его “из головы” в ленинградском отделении Академии Наук, когда меня туда пригласили, но я не могу представить себе, чтобы меня кто-нибудь пригласил, например, в польский Институт литературных исследований, чтобы я рассказал что-нибудь подобное. А ведь в силу обстоятельств человек всегда лучше объясняется на родном языке, и я не мог выразить на чужом то, что хотел сказать на самом деле.
У нас ни один читатель — ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему “дикостью”. Вероятно, случаются исключения, но я всегда остро ощущал невостребованность. О том, что речь не идёт о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что уже с давних пор я крайне редко соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах. Публика там обычно собирается случайная, а я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня (за исключением “Философской Студии”[65]) — никогда не приглашали. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в девяноста девяти процентах обременять лишь заграничных корреспондентов — например, в Австрии или России; но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены.
Вероятно, всё это накладывает вину и на меня.
Моё умственное развитие было довольно медленным — об этом свидетельствует хотя бы путь от “Сезама” до “Суммы”. О нашем анонимном читателе я не имел бы права сказать ни одного плохого слова, он всё-таки добросовестно шёл за мной, по мере того, как я сам рос интеллектуально, — об этом опосредованно, но выразительно свидетельствует исчезновение с прилавков тиражей моих книг. Но хотя такая неконкретность одобрения автора и ценна, она ни в коей мере не может заменить человеческого, личного, персонального контакта. В определённой мере это тоже было причиной некоторого моего одиночества в том плане, что представленный мною стиль как в литературе, так и в философии до сих пор является у нас чем-то тотально обособленным.
Всё это я понимаю.
Со всем этим давно смирился.
Но именно по контрасту с моей “молодецкой славой” в России осознание положения в родной стране наполняет меня и горечью, и смущением, потому что я прежде всего пишу для поляков. Наука и прилегающие к ней сферы в России — это что-то совсем иное, нежели у нас. Потому что учёных там сплачивает сознание того, что они являются аутентичными творцами имперской мощи и её энергии развития. А у нас, к сожалению, господствует широкая неаутентичность, которая подобно питательной среде плодит так называемый карьеризм, проявляющийся в том, что учёных проблемы науки интересуют гораздо меньше всех других дел. Когда доктор Егоров, российский космонавт, приехал в Варшаву и пожелал (вновь) со мной увидеться, меня позвали в Варшаву. Но во время посещения Института Авиационной Медицины все очень растерялись, когда Егоров, получив книгу для почётных гостей, передал её мне, чтобы я в ней тоже расписался, а это вообще-то не входило в планы — ведь я был всего лишь несчастным литераторишкой для присутствующей там молодёжи. Эти люди, желая сделать мне комплимент, обычно говорили: “У моего сына есть все ваши книги”. Я, как и прежде, далёк от какого-либо идеализирования российской науки, но всё-таки в ней существуют достаточно мощные преобразующие течения, чтобы излечиться хотя бы от собственных болезней (типа лысенковской, скажем).
Впрочем, какой там анализ!
Думаю, я сказал достаточно, чтобы Вы могли понять, сколь ценным был и остаётся для меня в этой ситуации любой голос, опровергающий её. Хотя на самом-то деле речь идёт не обо мне, а скорее о тех, кому и для кого я пишу, о дальнейшем и прошедшем смысле моей работы, об опровержении её сизифовости. К тому же нашу и так не слишком богатую в умственном отношении жизнь опять треплет сильная буря…»{137}
Из письма Мрожеку (от 10 апреля 1967 года): «Очень разные судьбы моих книг на Востоке и на Западе. На Востоке меня воспринимают попросту в виде океана. Я получаю из России глубокие письма, даже философские трактаты. Я как тот Мудрый Старец, который знает, как нужно жить, а потрёпанные экземпляры моих польских изданий служат для изучения нашего родного языка. Польша — это особый случай, потому что никто у нас не является пророком. А вот один чех пишет по моему роману оперу. “Астронавты” неплохо идут на Западе, в Швейцарии они вышли в детском издательстве и так далее, а вот моя piece de resistance[66] “Солярис” издана только во Франции, а в других странах её пристроить не удаётся. Издатели, которым предлагали этот роман, крутили носом — это ведь не обычная, скажем так, привычная НФ, и, несомненно, они правы. Когда кто-то идёт в публичный дом, то ведь не для того, чтобы вести там разговоры на философские темы; красоты души проститутки, которая может оказаться какой-то там новой Соней[67], лишь неприятно его обескуражат и затруднят исполнение кропотливых действий, на которые он настроился. Так и в системах с упорядоченным распорядком всё (а значит, и книги) сразу же получает классификационное отношение, и ни один, даже мудрейший, французский критик, уважающий себя, не обнаружит ценности в серии книжек НФ карманного формата, которых в этой серии EX DEFINITIONE[68] найти нельзя. Так доброе априорное знание серьёзно управляет миром и делает жизнь в нём по-настоящему комфортной. А потому тех, кто массово пишет и поглощает НФ, такие вот разные “Солярисы” обмануть не могут. В этом есть глубоко упрятанная правда, касающаяся таинственных и совершенно неизвестных приёмов, с помощью которых происходит столь тотальное игнорирование и фальсификация восприятия любого произведения искусства, любого писательского текста. Я считаю свою судьбу (то есть судьбу своих книг) нормальной. Не думая ни о деньгах, ни о славе, становишься способным к более важным размышлениям и черпаешь из них откровения. Я говорю это совершенно серьёзно. Ожидание того, что третьестепенная литература будет нести первостепенное содержание, столь же нигилистично, сколь и противоположное суждение…»{138}
И ещё: «Финансовых стимулов писать у меня сейчас нет, потому что многое из написанного мною переиздают. На какие-нибудь два-три года мне не о чем беспокоиться, так что я могу делать то, что мне хочется. Вот только мне ничего не хочется. А не хочется, во-первых, из-за всего вышесказанного, а ещё потому, что часто получается так, что мои книги прочитывают неправильно, не так, как мне этого хотелось, ну и частично ещё и потому, что я уже старый, старый конь…»{139}
И ещё о бытовых ситуациях.
Сохранилось письмо Станислава Лема (от 4 октября 1967 года) в дирекцию Банка всепольской сберегательной кассы — о глупостях, вследствие которых его жене не выдают деньги в долларах.
«Городской народный совет выдал соответствующее удостоверение о том, что моя жена проживает на улице Нарвик, 21, а не на улице Крепостной, 20, но никак не может подтвердить факт переезда. Но это потому, что переезда не было. Горсовет просто сменил название улицы с Крепостной на Нарвик, а при этом изменился и номер дома с 20 на 21…»
Заканчивает Лем письмо такими словами:
«Если я и теперь не получу ответа, то обращусь к другим властям.
Пишу так, потому что всё яснее вижу: для получения нескольких паршивых долларов у нас приходится всё чаще морочить голову чепухой высшим властям и государственным чиновникам. Но вина за такое позорное положение лежит лишь на тех, кто способствует этому своим тупым бюрократизмом…»{140}
Но были, разумеется, и радости.
14 марта 1968 года у Барбары и Станислава Лемов родился сын Томаш.
Позже (в августе 1972 года) Станислав Лем писал своему американскому переводчику Майклу Канделю: «Я вот, извините, очень долго не решался завести ребёнка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да ещё и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно, если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом…»{141}
Подробнее обо всём этом рассказал сам Томаш.
«Моё появление на свет было неопределённым, потому что отец долгое время не хотел иметь детей. Он считал, что мир жесток и непредсказуем, опасался, что в любой момент может вспыхнуть Третья мировая война, неминуемо с использованием ядерного оружия, а значит, не исключено, что война эта окажется вообще последней в истории человечества. В таких обстоятельствах рождение потомка выглядело делом, по крайней мере, неосмотрительным, доказательством необоснованного оптимизма. Учитывая серьёзное напряжение в отношениях между Америкой и Советской Россией, мнение о скором ядерном конфликте в то время не было единичным, — так считали многие: от простых обывателей Польши до яйцеголовых стратегов Пентагона.
Тот факт, что отца не радовала перспектива дословного претворения в жизнь выражения: “Одна атомная бомба, и мы снова возвращаемся во Львов”, не следует, конечно, рассматривать в категориях соглашения с принудительным переселением из Львова в Краков в 1946 году и послевоенным “перемещением” Польши на запад. Просто отец никак не мог смириться с утратой родного города и часто повторял, что государства — это не шкафы, которые можно вот так передвигать с места на место. Отсутствие энтузиазма по поводу атомного разрешения таких или иных проблем было свидетельством его реализма, сильно подкрашенного пессимизмом.
Я не знаю, какие аргументы использовала мать, чтобы сокрушить принципиальное сопротивление отца, но её доводы, видимо, оказались убедительными. При этом она проявила небывалое упорство: родители поженились в 1954 году, а я родился аж в 1968 году — то есть после четырнадцати лет супружеской жизни. Отцу было уже сорок семь лет, и если даже учесть тот факт, что мать была моложе его на девять лет, — я всё-таки был поздним ребёнком.
Обстоятельства моего появления на свет были драматическими, и не только потому (о чём часто упоминал отец), что в его “Фиате” заклинило коробку передач, в результате чего он вёз жену с младенцем из больницы домой на второй скорости в скрежещущем автомобиле. Драматизм был настоящий — политического, а не технического свойства. Мать родила меня в марте 1968 года, то есть в то время, когда студентов разгоняли дубинками и сажали в тюрьмы, устраивали охоту на евреев и очищали Польскую Народную Республику от сионистов. Отец тогда серьёзно раздумывал об отъезде из Польши навсегда, и в принципе единственным аргументом против такого поступка, аргументом, который окончательно перевесил чашу весов и заставил остаться в ПНР, было как раз моё появление на свет. Перспективу начать всё с нуля на Западе с младенцем на руках, то есть уже очередную — после бегства из советского Львова — попытку начать жизнь заново он считал слишком рискованной…»{142}
И ещё: «Уже взрослым я стал задумываться о корреляции между моим появлением на свет с тенденцией, которая проявилась в том, что примерно в начале семидесятых отец стал своеобразно “сокращать” фабульные произведения; беллетристика начала резко уступать место рецензиям на несуществующие книги или предисловиям к ним. Я подозреваю, что такой сокращённый способ представления идеи книги с одновременным дистанцированием от неё не был продиктован лишь пресыщением фабулой или нетерпеливостью, которая отличала все начинания отца — и литературные, и жизненные. Поначалу я наивно и несколько нарцистично усматривал причины этого в моём появлении на свет, хотя и знал, что отец не занимался мною слишком в детстве (“У меня лично нет проблем с ребёнком, это Бася и мама по очереди спят рядом с ним”, — писал он в мае 1968 года Александру Сцибору-Рыльскому), красноречивым доказательством чего был тот факт, что когда я начал говорить, то какое-то время употреблял в основном женскую форму (была, сделала), хотя уже в трёхлетнем возрасте произносил по слогам название газеты, которую читал отец: “ПО-ЛИ-ТИ-КА”, так что, наверное, это он научил меня читать. И он всегда проявлял интерес к моей судьбе, и когда мне было пять лет, и когда мне было двадцать, хотя его забота и ограничивалась главным образом именно “беспокойством за меня”…»{143}
17 августа 1969 года на польском ТВ состоялся показ телефильма, снятого Анджеем Вайдой, — «Слоёный пирог». «Постановка была осуществлена прекрасным нашим режиссёром Анджеем Вайдой по моему сценарию, — рассказывал по этому поводу Станислав Лем корреспонденту журнала «Советское кино» Е. Семёнову. — Трудно подобрать адекватное русское название. Может, как “Винегрет”. Постановка касалась вопросов трансплантации. Речь шла о двух авиагонщиках, которые попадают в катастрофу, и хирурги составляют из них одного. Потом случается новая катастрофа, новая операция, куда-то исчезает во время этой операции даже любимая собака гонщика, а он время от времени вдруг начинает лаять. Может быть, органы собаки тоже были использованы при пересадке. И так постепенно человек перестаёт быть самим собой. Всё у него — чужое, заменённое, сконструированное на операционном столе. Разумеется, этот сценарий — гипербола, парадокс. Но разве современная наука не даёт права подумать о возможности существования такого парадокса?..»{144}
Осенью 1968 года вышел отдельным изданием сборник Станислава Лема «Рассказы о пилоте Пирксе», дополненный новой историей — «Дознание».
На этот раз Пирке отправляется в экспериментальный полёт на корабле «Голиаф» с командой, составленной как из людей, так и из роботов, внешне неотличимых от людей. Пирке не знает, кто из них кто. Чтобы разобраться, как поведут себя роботы в сложных условиях, он попадает в чрезвычайную ситуацию, во время которой один из пилотов гибнет, причём выясняется, что это робот, который отказался выполнять команду Пиркса. Рассказ интересен тем, что в нём остро поставлен вопрос об определении «человечности». В конце концов, именно человеческая нерешительность спасла экипаж от гибели…