ГЛАВА 21


Столовая гудела пчелиным ульем: над завтраком педобщаги всегда висел плотоядный гул.

Но ныне был еще один взъерошено-липучий повод к междусобойным децибелам – впервые в полном сборе сгрудилась за персонально-закрепленным столом команда Бадмаева.

По-разному именовалась она студенческим сообществом: «бадмаевцы», «утюги», «спецуха», «олимпы». И относились к ней по-разному: от желчной зависти – до истерического обожания. Ибо на всем, чем занималась, что вытворяла в спорте эта команда, лежала печать особого предназначения, которая могла отодвинуть, а то и вовсе отменить для них и лекции, и семинары, сдвинуть во времени экзамены.

Лежала эта печать на статусе и самого Бадмаева: он не был призван в кафедрально-деканатские высоты, но ни одно важнейшее решение декана или приказы Щеглова не принимались без еле слышного, но командорского бадмаевского шипа.

…Тянул в себя сквозь макаронину чай из стакана Ахмед Гучигов. Любовно, с улыбчатым белозубьем простреливал маслинами глазищ гудящую столовую, смакуя восхищение, раскланивался борец-«мухач».Он становился средь легковесов России одним из самых изворотливых и грозных «вольников». Иван Ярыгин, капитан сборной, сам дважды подходил к нему на сборах: расспрашивал о том, о сем – с дальним прицелом. Но угнездилось в змеисто-цепком обаяшке Ахмедике еще одно обескураживающее качество, некий нонсенс – волапюк: он был солистом в любезной всему Грозному Народной опере, где спел уже партию Ленского. Неиссякаемым потоком спускались старики вайнахи с гор к Дворцу Культуры Ленина, где звуковым бурлеском фонтанировал Народный оперный театр Соколова – спускались, шли как в Мекку при полном горском наряде, чтобы послушать Ленского-Ахмеда. Пел он всю партию на русском языке, но знаменитая ария Ленского исполнялась на чеченском. Как током било горцев, до потрясения, до стона, когда Ахмед, пускал со сцены в зал тоскующе-несчастное и серебристое бэль – канто:

– Мича-а, мича-а, мича хьо гено во-лу-у?».(Куда, куда, куда вы удалились – чеч.)

Славянская империя, блистая мощью корневой культуры, пленила Шамиля и высылала горцев в Казахстан – та самая Россия ныне учтивейшим вокалом склоняла голову перед вайнахами Кавказа. И этот реверанс мачехи-России воплощал в себе Ахмед.

Жизнь расфуфыривалась перед ним чертовски привлекательным бутоном.

По правую руку от него жевал котлету Вольский. Было ясно всем по виду пловца Лехи – котлета слеплена по меньшей мере из опилок. Дрожали в подавляемых зевках скулы не выспавшегося «ходока », а уксусно-горчичная физиономия его вобрала в себя всю мировую скорбь. Неудержимо-ненасытным экспертом по юбкам слыл наурский казак Леха, готовый волокититься за женской промежностью, тратить на любую случку полночи, ночь, а то и сутки. Держался этот озабоченный сексмахер в команде Аверьяна двужильным трудогольством в тренировках, буровя воду в бассейне таранной частотой размашистого «кроля» на груди. В иные дни подбирался он уже к результатам чемпиона Европы Буре, но был на год моложе его. Все чаще случались и провалы, когда результат на сотке не дотягивал и до мастерского норматива – синхронно совпадали эти дни с днями ночных загулов.

Напротив них, откинувшись на спинку стула, обгладывал сосредоточенно курью ногу прыгун Витек Большов. Он одолел двухметровый рубеж сравнительно легко в прошлом году. В начале февраля взял два и пять. Но дальше заколдобило – был на дворе октябрь, пролиты литры пота на тренировках, а результат не сдвинулся ни на сантиметр.

Время от времени фанфарно доносилось из Пскова и Тбилиси: Валерий Брумель прыгнул на сборах два десять, а Роберт Шавлакадзе – два и восемь.

Большов был кандидатом в олимпийскую сборную. Однако место в сборной предоставлялось имевшим результат: два и семь.

Вальяжно, грузно влипнув задом в стул, растопырился за столом Вован Бандурин: штангист-тяжеловес, на всех парах прущий на смену Власову и Жаботинскому. Переть осталось не так уж долго – года три, кои были его возрастной форой перед чемпионами.

Когда продвигалась по коридорам института это семипудовое, мясистое создание, ступая грузно, враскоряку – вгоняло в оторопь всех, проходящих мимо. Шла по истошно верещащему паркету легенда пед-вуза, чей полусонный фейс все чаще появлялся на телеэкранах в чемпионатах СССР, Европы. Бадмаевец Бандурин все ближе подбирался к лучшим европейским результатам средь тяжеловесов.

…Одолевал он за столом второй бифштекс с салатом, умяв перед оными тарелку творога и три сырых яйца. Было утробе Вована тепло и комфортно, а, значит, благоденствовал и сам Бандурин. Эфирно-силовой двойник его, энергетический слепок его Духа, нафаршированный всеобщим любованием, парил под потолком столовой, пропуская сквозь себя мышиные рои, битва с которыми в столовой мало чем уступала битвам социализма с дорогами и дураками.

Чукалин, сидящий напротив Бандурина, ушел в себя, дожевывал бифштекс, не поднимая глаз. В три ночи он закончил, наконец, «Сонатеныша» – свой опус на рояле, на сцене ДК Ленина. Отшлифовал концовку и, рухнув здесь же, на сцене на театральную софу, провалился в сон. В шесть пробудившись, встал. Мозг закипел, в который раз прокручивая гармонию аккордов «Сонатеныша».

Добрался первым трамваем к общежитию – к своей команде. Маячили в режиме нынешнего дня две пары лекций, затем две тренировки: днем акробатика с Омельченко, а вечером закрытая от всех шлифовка «Драки Радогора» вместе с Бадмаевым и пятью бойцами КГБ. Вести занятия в спортзале с пед-командой предстояло сегодня ему: Аверьяна в который раз вызвали в «Контору Глубокого Бурения» – уламывать, тащить к себе на службу не мытьем, так катаньем. Бадмаев, обретя свободу тренировочных процессов под Щегловым, наращивая их реализацию, ошеломлял всех результатами. Но уже полгода накалялось между ним и Конторой нешуточное жесткое противостояние, игра в «тяни-толкай», в которую Контора с хищной бесцеремонностью втягивала и декана Щеглова, и его жену – предмет болезненной и безнадежной, давней страсти Аверьяна.

...В памяти Чукалина безостановочно звучал, прокручивался «Сонатеныш». В форшлагах и триолях, во вкрадчивом крещендо от пиано и до форте, которое ввинчивалось в пятую октаву, затем фортиссимо лавинно обрывалось в первую, в отчаянном, непредсказуемом чередовании минора и мажора, в рванье стакаттовых аккордов метались его детство, юность, замешанные на Чечен-Аульском бытие, прорываясь к взрослости. Так мечется по клети изловленный звереныш рыси, расшибая в кровь морду и лапы, стремясь прорваться к родному запаху и телу матери, лежащей мертвой подле клети.

Евген изнемог, два месяца подряд, ночами, впрессовывая в «Сонатеныша» вызревание его духа и сознания в катарсисных событиях. Обрушивала их на него Чечен-Аульская юность. Логически-неумолимо вплавились в канву музыкального повествования: налет черной Химеры, напавшей на Орлову с новорожденным Евгеном в поле (он помнил это спинным мозгом) и драка с озверевшим истязателем дворняги Зубарем, и снежно-красный ужас выселения чеченцев, впитавшийся в каракуль найденой в схороне папахи, и вожделенная тоска нагого и костлявого Ирода над разлагающимся трупом Мариаммы в Иудее на двадцать третий день Элуло-Горпиая. Нерасшифрованность событий, к которым подключало Евгена Нечто, терзала его сущность. И он еще тогда, в Чечен-Ауле, познавший ноты и игру на баяне по самоучителю, хотел бы воплотить ее в созвучия аккордов, в могучую гармонию полифонии, звучащую в нем. Но, не имея фортепиано, расчерчивал его клавиатуру на бумаге и приспосабливал – гонял по ней немые пальцы – мелодия звучала в голове. Он изнывал, в попытках прорваться к сути творящегося с ним. Изнемогал, стремясь постичь младенческим разумом Бородатого, тянувшего на себе земельно-крестьянское дело, которое рвала на клочки сионо-псовая стая, оседлавшая империю.

Всем этим Евген и попытался нафаршировать своего «Сонатеныша», дорвавшись до настоящей рояльной клавиатуры. С помощью Ирины он сделал за два года невозможное, пройдя программу музшколы и половину музучилищной. С чудовищной, таранной энергетикой с вихревым блеском играл уже «Полишинеля» и «Прелюд» Рахманинова, первые части «Аппассионаты», «Лунной» и «Патетической» Бетховена, чем вверг хроническую отличницу Ирэн, отдавшей музыке тринадцать лет из двадцати, в непроходящий восторженный ступор. Он мистически овладевал ею, когда играл, Чукалин.

«Сонатеныш» обрел законченную форму этой ночью… Остался лишь один неразрешимый штрих: подать последний аккорд в миноре… или в мажоре… В мажоре с «до» – нелогично… В миноре с «си» – беспросветно.

– Э-э, Чук, твоя пришла! – Вломился в слух Чукалина, царапнул бесцеремонностью голос Вована. Бандурин медленно прожевывал шмат мяса. Воловий взгляд тяжеловесного кумира уперся во входную дверь, куда вошла Ирэн. Евген, не поднимая глаз, не поворачивая головы, почуял: обкромсано-гайдаровское «Чук» (вместо Чукалина) из уст Вована жжет нутряным, пока что усмиренным гневом. Ну не любил он Чука с Геком! Не принимала столыпинская душа этих шлифовано-малиновых Буратино, как не терпел он и создателя их Гайдара, созревшего в шестнадцать лет до кровожадной акции: кромсать карательною шашкой с эскадроном крестьянские голодные бунты, с коих сдирала шкуры заживо сионо-большевистская орда… Клубилось на дне сознания Евгена отравленная муть предвидения: выползет во власть в свет из этого гайдаро-серпентария столь же зубасто-ядовитое отродье: щекасто-хомяковый выродок. Выползет и хлестнет, почище деда, кровавым и хапковым геноцидом по Отечеству.

– Вован, я дважды говорил тебе, что не люблю дурацкого словечка «Чук»? – спросил, не поднимая глаз, Чукалин.

– Ну, говорил.

– И ты мне ляпнул его в третий раз.

– Опять ты со своими выгибонами, Евген, – в дублеры Жаботинского и Власова пробрался через сотни тонн вздетого над головой железа, мясисто-перспективнейший Вован, которого давно, никто уже, кроме Бадмаева, не поучал. Пробрался, угнездился на своем дубляжном пьедестале, откуда было скучно выслушивать какие-то претензии к себе. Вован продолжил:

– Какая тебе разница: Чукалин, «Чук» …

Он не успел закончить: метнулся через стол торс Евгена. Тяжкая, чугунного замеса его ладонь, с треском обрушилась на шею Бандурина и придавила лоб Вована к чукалинскому лбу. Шея Бандурина сминалась и похрустывала в живых тисках, в глазах искристо полыхало. Сквозь них продавливалась в его мозг чужая воля.

– Повторяй за мной, – вполголоса велел Чукалин. – «Я, неразумная бандура, впредь зарекаюсь брякать слово «Чук». Ну?!

Оторопело замерла столовая, отвисли челюсти, прервав свой жвачный труд: за персональным спецстолом бадмаевцев ломали самого… Бандурина?! Творилось несусветное. К столу всполошено неслась, чертя зигзаги между стульями, цветасто-ослепительная Ираида, одна из главных выпускниц-невест музучилища. Чукалинская пассия.

Бандурин попытался дернуться, почуял: еще одно движение и треснет позвонок на шее в капканном хвате Евгена. Почуяв, выхрипнул сквозь месиво во рту:

– Я-а нерасс-с-с-умная… пан-д-д-ура… оббя… зу… юсь…

Чукалин оттолкнулся лбом от головы Бандурина и сел на место, велел все так же тускло, тихо:

– Дожевывай, Вован.

Все остальное было лишним и ненужным перебором, в котором могли лопнуть обручи бадмаевской команды.

– Какой кошмар, роскошные бадмальчики бодаются?! Евгеша, какая муха тебя укусила? – Ирэн, взметнув юбчонку, умащивалась за столом, своя среди своих. Стреляла во все стороны глазищами изящно-ненасытная губка, готовая впитать в себя и поглотить любые прорвы всеобщего внимания и любования.

– Це-це, – сказал Чукалин.

– Чего?

– Спортфаковская муха це-це. Вам, лабухам, знать про нее необязательно.

«Закрой свой сочный ротик и не тряси гузкой, когда говорят мужики» – перевела команда про себя. Вполне одобрила. Бледнела, хватала воздух тем самым ротиком ужаленная Ираида. Вован пришел в себя. С хрустом крутнул головой, помял занемевшую шею, взрычал приглушенно и возмущенно:

– Ты чего-о?! Совсем, что ль озверел, Чукало?! Чуть шею не свернул, бугай!!

Ляпнулся из Бандурина упоительный пассаж: главный педвузовский бугай Бандурин, бугаистее коего не наблюдалось в Грозном, с подвывом обозвал Чукалина «бугаем». Это было неповторимо. Первым оценил Ахмед Гучигов: захохотал, залился жеребенком, сияя сахарным белозубьем. Команда присоединялась, ржала во все глотки.

– Проехали, – нетерпеливо, сумрачно сказал Чукалин – сегодня с вами работаю я. Бадмаева опять ломают в конторе

Команда затихала: все знали, кто и зачем ломает их Аверьяна.

– Когда начнем? – спросил Большов.

– В четырнадцать ноль-ноль, после лекций химии. Спортзал нефтяников. Витек, готовься, сегодня будем брать два семь. Я знаю, как это сделать.

Большов не возражал. Лишь чаще и массивней завздувались желваки на жующих скулах – два и семь, изведший до панического стресса высотный рубеж вставал перед большим Витьком неодолимым кошмаром.

– Вован, сегодня поприседаем с отягощением. Ножонки у тебя еще хиляют, – сказал Евген про необъятные окорока Бандурина. И это была нормальная примирительная подпорка к укоренившемуся в команде ладу.

– После этого – разножка, поработаем над рывком, Ахмедик, покачаем шею. Ты выгнешься дугою на «мосту». Я сяду на твой хилый пресс, и ты споешь мне: «Маца-а, маца-а, маца хьо гена вера ву?» («когда, когда, когда вы удалитесь?»). Запомнил, вайнахская твоя морда?

– Садист! – несчастно и трагически сказал Ахмед. Терпеть он ненавидел это изуверство, когда на него, стоящего на мосту, наваливалась чукалинская туша. При этом полагалось петь, чем отшлифовывалась дыхательная работа диафрагмы.

– Неправильный ответ, – по-братски пробурчал Чукалин, – ты должен отвечать: «Я-я, натюрлих, данке шён, майн либер кюхельхен!» (да-да, конечно, спасибо, мой дорогой цыпленочек – нем.).

– А не пойти ли вам, Чукалин…

– Щас приласкаю, как Вована, – предупредил с блатняцкой маслянистостью Евген.

– …на спевку с Эммой к Соколову? – закончил с кукишем в кармане Гучигов. – Евген, я серьезно. Звонил Соколов. У вас сегодня спевка с Орловской, ваш дуэт.

– Какого лешего? С чего это? – с досадой озадачился Чукалин.

– Соколов вызвал Мадаленну-Эммочку, – оповестил Гучигов с ехидным блеском глаз, – к ней нужен ты, Спарафучиль. Доводите до кондиции дуэт Спарафучиля с Мадаленной.

– С какой стати?

– Да как сказать… помягче… Виктор Анатольевич говорит: дуэт из-за тебя – дырявая шарманка. Спарафучиль Чукалин фальшивит и ревет, как белгатовский ишак на случке.

– Ах ты, зас-ра-а-анец! – Напевно, с наслаждением раскусил подлянку Евген.. – Я задушу тебя, как Дездемону.

Подлянка вылупилась из Ахмеда примитивной. Дуэт был отшлифован до блеска. Подлянка была вдобавок воровитой, поскольку нынешняя гипотетическая спевка ломала неодолимое намерение: сегодня ночью вновь окунуться в сочинительство свое, всласть поработать над шлифовкой «Сонатеныша».

И осознав, что все по-прежнему, отмены «Сонатенышу» не будет, нависнув над Гучиговым, вдруг взревел и заполнил столовую гремящим басом Евген:

– Молилась ли ты на ночь, Дездемона?!

Мгновенно, хулиганским импровизом ответил стонущим сопрано, заламывая руки на груди, Гучигов:

– Да, я мочилась, господин! Горшок мой полон! Что-о-о ночь грядущая гото-о-овит?!

И гэпнувшись в украинскую мову, воспаленно озаботилась чеченская хохлушка Дездемона:

– Паду-у ли я дручком пропэрта! Иль хило опаде-е-от дручок?!

Столовая визжала, грохоча аплодисментами: бадмаевцы пошли вразнос.

Цвела пунцовым румянцем Ираида – благоухала за спортфаковским столом капустная лабухиада наивысшей пробы. Она, выпускница-пианистка музучилища, понимала в этом толк.

Дуэт Евгена с Ахмедом плескал цветастыми крылами махаона над замурзанным бытием столовой. Евген с Ахмедом ходили к Соколову третий год, одолевая параллельно Спарафучиля и Герцога, Мельника и Леля, Гремина и Ленского.

Меж ними выткалась незримая, крепчайшая контактность, где можно было дурошлепствывать и обзываться, подначивать и ерничать, не опасаясь срыва в этно-злобу.

Когда чеченцев-ингушей возвратили из Казахстана, воткнув этническое раскаленное шило в славянскую среду, растекшуюся по Чечне, пустившую в ней корни – Чечня взорвалась затаенной, закоксовавшейся в горцах ненавистью. Ее формировала столетняя война, завоевание Кавказа Воронцовым и Ермоловым. Ее предельно-режуще заточило выселение вайнахов Сталиным-Серовым-Берией в сорок четвертом году.

В пятьдесят восьмом, сорвав всех репатриантов с казахстанских мест, используя таранную, нерассуждающую тягу выселенных к родной Чечне, Хрущев, с подачи Суслова, обрушил четырехсоттысячный, кипящий ностальгией этнос на обустроивших Чечню славян. Их руки и мозги здесь возвели железные дороги, школы и больницы, два ВУЗа, всю нефтедобычу, переработку, один из крупнейших в государстве машиностроительный завод «Красный молот», колхозы и совхозы, МТС, очищенные от деревьев и кустов пашни на склонах и в равнине Терека. Сломавшее хребет фашизму российское воинство, нередко одноного-однорукое, впряглось в ярмо восстановления и обустройства Чечни. Уцелевшие в военном огне, сгорали в трудовом полыме. За семь послевоенных лет под Грозным зловеще расползлись на сотню гектаров два полновесных кладбища.

На все это нахлынула кипящая безумным ликованием и затаенной местью лава репатриантов. Ее тейповых вожаков, мулл и старейшин собрал до этого в Алма-Ате министр МВД, оповестил о возвращении. Предупредил:

– В ваших домах живут русские. Жилья для вас там нет. Будете ждать, когда построят, или…

Ему не дали закончить:

– Нэ будим ждат. Гдэ жить – не твой забота. Эт наш дэл.

Другого ответа ни Суслов, ни Хрущев не ждали. И спущен был в который раз с цепи очередной локальный цербер геноцида.

Прибывавшие вселялись в бывшие свои подворья: в сараи, катухи, в палатки, раскорячившиеся на огородах.

В первую же ночь пали под ножами сотни свиней в десятках аулов и станиц. Отравленные, корчились, сдыхали в собачьих будках охрипшие от лая псы. Ревели в катухах коровы: изрезанное ножами вымя сочилось белесой, смешанной с молоком, кровью. Наутро открывая дверь, хозяева вступали в лужи из дерьма, зачерпнутого в их же туалетах. В предгорьях, в лесах, оврагах и горах вразброс валялись изнасилованные и истерзанные трупы девочек и женщин. И все это творилось при директивном бездействии милиции. Репатрианты очищали для себя пространство, вершили дело, к которому запрограммировано и хладнокровно подстрекали идейные сусловские гениоты.

Идейный Паханат Кремля был в меру образован, знал Гумилева с его неоспоримо подтверждавшейся в веках теорией сосуществования этносов, которое подразделялось на Симбиоз, Ксению и Химеру. Вайнахи и славяне на Кавказе практически всегда были разделены Химерой неприятия друг друга, впрессованы в незатухающую веками вражду. Химера изредка сменялась Ксенией нейтрального сосуществования (притерское казачество), где горцы, уважая казачью силу, их обязательность возмездия за зло, даже роднились с казаками семьями, когда случалось драпать с гор за Терек от кровной мести. Нечастым исключением благоухали симбиотической приязнью брачные союзы меж чеченцем и славянкой, но еще реже чеченка избирала мужем русского.

Шло время. Укрепляли Ксению в Чечне больницы, колхозы и совхозы, школы, где работали и преподавали русские. Крепчала карательная мощь за преступления и за протурецкий сепаратизм чеченцев у КГБ, разросшегося до масштабов КГБ Союзной республики. Трудно, с вывертами, с инвалидным скрипом формировалась мужская дружба, взращенная на общем поте и деле. В них зарубцовывалась исторически кровавая Химера.

Чукалина с Гучиговым слепило в драгоценное содружество гармония аккордов и мелодий, полифония опер. Где мировые симбиозцы Верди, Даргомыжский, Чайковский гармонией, как очищающим огнем, жгли шлаки отторжения в душах.

Евген с Ахмедом ценили все, что связывало их, и дорожили этим.

– Бойцы, утробы полные? – спросил Чукалин.

– Вроде да, – прислушался к себе и к остальным главный эксперт по утробам, штангист Вован.

– Тогда вот вам десерт. Сегодня в двадцать три ноль-ноль бадмаевцам прибыть ко входу на товарную станцию. Культурно, быстренько опорожним пульман с шоколадными конфетами.

Команда за столом расцветала. Ахмед отбил ладонями на крышке стола россыпь лезгинки. Бандурин с пушечным треском ударил ладонями. Большов разнеженно и маслянисто ухмылялся. Разгрузка пульманов на станции два-три раза в месяц (с нехилою оплатой за работу) была особой привилегией бадмаевцев, о коей договорились декан Щеглов и начальник станции: финансовый приварок к стипендиям спецкоманды превышал стипендии в разы. А ныне к этому приварку примешался шоколадный смак.

Советский блат, пахуче пропитавший номенклатурную толщу СССР, махрово расползался. Он цвел и здесь, где юные кентавры спорта усердно били копытами в своем спецстойле, лоснясь от спецпайка – как все талантливое: от лагерных шарашек – до членов всяческих Союзов.

– К пяти закончим? – истекая возбуждением, ерзал на стуле пловец Леха.

– Мы – да. Ты – нет, – с внезапной и нещадной жесткостью отсек Евген Вольского от шоколадно-денежной лафы, – скорблю, дон Хуан Вольский, но обойдемся без тебя.

– Эт… как? Как это без меня? – оторопел пловец, отказываясь понимать происходящее.

– На это «каканье» я вынужден ответить, зажавши нос: твоя персона нежелательна сегодня не только на разгрузке, но и на секциях. От нее несет вульгарной похотью и спермой. Поэтому иди проспись, отмойся. Разбор твоих ночных полетов мы устроим завтра. И моли Бога, чтоб он не стал вообще последним среди нас.

Он бил наотмашь. Впервые – так показательно, при всех. Поскольку процесс самцовой озабоченности у Вольского, по всем признакам пошел вразнос и требовал адекватных уже не слов, но действий. Но самое убойное для Вольского таилось в гробовой и солидарной немоте команды – молчание бадмаевцев легло печатью на чукалинский приговор. Поводья и удила, натянутые им, случалось, до крови рвали губы за раздолбайство любому. Но успел уже внедрить в их подкорку великий Бадмаев главный принцип: без железной дисциплины Лад сосуществования в команде закончится пахучим пшиком.


– А ты большой садист, Чукалин, – с любопытством озвучилась Ирэн, – ты раздавил бедного Лешку при всех.

Они сидели за неубранным столом вдвоем – команда ушла на занятия.

– Так рано вылететь из теплого гнездышка… дотопать до общаги ножками, без папиного членовоза… по всем признакам ты нашпигована спец информацией для меня, как новогодняя гусыня яблоками. Делись.

Чукалин отхлебнул чай из стакана. Проделанная порка Вольского была не для чужих ушей и глаз. Тем более не для чужого языка. И здесь без комментариев. Разбухшая в ней весть была действительно неудержимой, она рвалась наружу.

– Никогда не знаешь, на какой козе к тебе подъехать.

– К нам на гастроли прибыл маэстро Гусинский. И ты намерена похвастать перед ним своим муз-кадром, то бишь мною.

Ирэн испуганно и зябко шевельнула плечами: привыкнуть к той бесцеремонности, с которой тащит тайный замысел иль мысль из твоего мозга, как червя из норки – было невозможно.

– Борис Арнольдович здесь даст два концерта. Он ждет меня в семнадцать. И эта встреча нужна мне и тебе.

– Ваш выпускник?

– Он самый.

– Лауреат международных… вторая и четвертая премия в Брюсселе и Оттаве. Ты хочешь прихватить с собой меня в качестве сюрприза?

– В качестве заблудшего козла, который растрачивает время черт знает на какую физкультурную туфту. Вместо того, чтобы идти немедленно в консерваторию и поступать туда, пока не поздно.

– Вместе с тобой, конечно.

– Да, вместе со мной! Борик… Борис Арнольдович с его международным весом нам это может сделать.

– Можно сделать табуретку и ночной горшок. Но поступлению можно содействовать. Вам двойка по рус-язу, дочь одесситки.

– Скажите на милость, … какой антисемит! Ему режет ухо мой одесский говор!

– Ты же рискуешь, золотко, – он сказал это, клонясь к ней, всматриваясь с отеческой, всезнающей усмешкой.

– Чем?

– Гусинский прибыл за тобой.

– Что это значит?

– Всю остальную жизнь тебе предназначается хомут таперши и ночной кукушки. Ты будешь ездить с ним на гастроли, на фестивали, готовить кофе в номерах, а к нему бред энд батте (бутерброд – англ.). Переворачивать ноты на концертах и ублажать его в постели, по ночам, в очередь с другими.

– А он меня спросил про этот семейный смак?

– Сегодня спросит. А ты некстати тащишь с собой провинциального жеребца, который вздумал, курам на смех, зачем-то еще брякать на рояле.

– Не забывай – в моей педагогической узде с поводьями и шпорами!

– Гусинский может и раздумать с предложением, – еще раз предостерег Евген.

– Ты сватаешь меня Гусинскому?

– Любая ваша выпускница…

– Я не любая, – взметнулся в ней нерассуждающий рефлекс богоизбранницы – дочери гендиректора НГДУ, члена бюро обкома, который левой ногой открывал дверь первого секретаря республики.

– Я это уяснил, деточка, – он благодарно придавил своей лапищей ее фарфоровую кисть. В нем теплилась незатухающая благодарность к этой био-гибридице, слепленой из кошки с Джульеттой одесского разлива. Гибридица, вдобавок, владела абсолютным слухом и утонченным музыкальным вкусом. Этот роскошный мутант в юбке давно уже маячил рядом и корректировал его лютую тягу к роялю. Она впрыскивала в эту тягу арпеджио и гаммы, сольфеджио, классический репертуар, азы гармонии и композиции, постановку рук, шлифовку техники, особенности, стили мирового фортепианного репертуара. Она внедряла все это в него неистово, бесцеремонно и взахлеб. Поскольку никогда еще, никто не вламывался в исполнительское мастерство, в элитную пианистичность с такой взрывной прогрессией, сев за рояль впервые в двадцать лет.

– Я это помню и ценю, деточка, – повторил Чукалин.

Она дрогнула: что-то болезненно знакомое врезалось в его интонацию, царапнуло слух.

– Давай к нашим баранам. Все эти бредни со сватовством…

– Это не бредни, Ия. Сегодня ты получишь от него предложение руки и сердца.

– А от тебя когда-нибудь… я это получу? – она вломилась в ситуацию. И запоздало, насмерть перепугалась.

Он переваривал бурлеск, прорвавшийся вдруг из нее. Давно предчувствовал, что это вот-вот случится. Все как-то не было времени продумать оптимальную реакцию на зреющую в ней атаку. Теперь здесь нужен был нейтрализующий экспромт.

– Ирэн… кумир богемных лабухов, Гусинских и прочих домогателей тебя и членовоза папы! Ты моя фея, муза и принцесса. Я не могу продолжить эту тему здесь, средь крошек, мух и луж компота на столе.

У нее дрожали губы. Хрустальной влагой заволакивало глаза, что не мешало им вбирать в себя извивы поведения Евгена.

– Ты не ответил!

– Я объяснил …

– Я бьюсь в тебя, как рыба в лёд уже два года!

– Как рыба об лед, – отечески поправил Чукалин. И предупреждая слезный поток, готовый хлынуть из ее глаз, встал.

– Идем. Здесь не время и не место.

Они прошли сквозь строй гляделок-шпицрутенов. На улице она дала волю слезам.

– Я что, не так веду себя, не так одета? Глупа? Чем я не вписываюсь в твой режим?! – со стонущим отчаянием она ломилась в его неприступность.

– Ты восхитительно старательная, деточка. И градус твоего старания зашкаливает. По Цельсию – он уже «сорок два». Я буду у Гусинского в гостинице, как ты велишь: к пяти. Ну, разбежались.

Чукалин уходил. Она, застыв цветастым столбиком, ошеломленно переваривала сказанное. Два года назад ее позвали в сакральный и укромный переулок имени Цельсия, в дом сорок два. Куда с неистовой надеждой, страхом иль раскаяньем заныривал городской местечковый народ, и каждого, кто попадал вовнутрь, сопровождал шлейф жгучего и встрепанного сверх– внимания.

«Ви слышали!? Гозмана Борю (Марка, Соню, Изю, Клару) позвали к Цельсию за персональным градусом!»

Из дома выходили, вылетали, выволакивались богачами и рабами, отринутыми и должниками, изгоями и мечеными спецзаданием. Ибо на «Цельсия, 42» дыбился над северо-кавказскими Сефардим и Ашкенази высоко и наблюдательно торчащий этно-прокураторский столп.

И, вызванная в этот дом Ирэн, попав в хозяйское, засасывающее-серое перекрестье стариковских глазок, стала слушать. Ей не запомнился ни облик старичка, и ни его одежда. Всей своей сущностью она впитывала слабый тихий голос:

– Тебя еще не распечатали, деточка?

Она все поняла, и закивала головой в восторге, что таки да, ее не распечатали, поскольку (она как чуяла!) это будет зачем-то нужно серым глазкам.

– Похвально. Пусть это сделает Чукалин. Он учится в пединституте, на спортфакультете, но его зачем-то тянет до рояля. Тебе дается год, на крайний случай – два. Ты должна стать ему полезной. Обвейся, обкрутись вокруг него и не отцепляйся, пока он не посеет в тебя свое семя.

Он протянул ей три листа.

– Возьми и изучи. Здесь про него подробности: откуда, где, когда, куда и с кем, зачем и почему с ним было. Это тебе будет полезно. Старайся, деточка. Тогда все мы будем тобой довольны. Иди и сильно постарайся.

Она ушла стараться. В трепещущем захлебе, неся в себе ликование от персональной миссии, возложенной на нее.

Придя домой, она пересказала эту миссию матери Ревекке. И они вместе, не торопясь, со смаком перебирая варианты, оттачивали тактику с стратегией: как действовать, чтоб в ней проросло семя Чукалина. Сошлись на главном – через фортепиано. Отпущенные ей два года истекли, но семени Чукалина в ней еще не было. И нынче из нее в столовой прорвалась паника: что источится из серых глазок на «Цельсии, 42»?! Преодолев свой страх, она пошла туда сама, незваной – как быть, что делать у Гусинского сегодня?


Гусинский встретил их в махровом, разрисованном халате. Халат смотрелся римской тогой, был бело-бирюзовым под цвет обоев люкса. Из каждой поры этого халата струилась иноземность парфюмерии, роскошная стерильность и комфорт надменных мегаполисов Европы.

– Входи-входи, прелестное дитя, – позвал Гусинский. – Меня предупредили о твоем приходе. Та самая Ирэн Скворцова, тот самый ангелок из-под рояля? Это ведь ты вручала мне красные тюльпаны от имени музшколы номер два на нашем выпускном музуча?

Голос маэстро пролился на них горловым грассирующим баритоном. Увидев Чукалина, маэстро вздернул полукружье тонко-щипанных бровей, спросил удивленно:

– Ты не одна?

– Я понимаю, как вы заняты и благодарна вам, Борис Арнольдович, за встречу, – шагнула к гастролеру Ирина. – Я привела с собой коллегу, студент Евгений Чукалин.

– До этого я знал, что говорить и делать с юными фанатками моего таланта. Но что я должен делать с таким мясистым юношей? – Маэстро сел, закинул волосатенькую ножку на такую же. Из глаз его сочилась пока что юморная снисходительность.

– Борис Арнольдович… еще раз примите благодарность и извинения за беспокойство.

– Ты не ответила на мой вопрос, про юношу с фигурой Аполлона. Что мне с ним делать?

– Послушать его игру, – сказал Чукалин. – Ирэн тоже не знает, что со мной делать. Почти два года она лепила из меня, как папа Карло, своего Буратино. Но вылепила какого-то пианистичного урода. Она в полном тупике.

– Чукалин прав, – выцедила Ирэн с нетерпеливою досадой – ее подопытная кукла (она же – стратегическая цель), ужалила, хотя беззлобно, но достаточно болезненно.

– Вы говорите, с вами занимались два года. Что вы имели до таких занятий? Музучилище? Два-три курса консерватории?

– Увы, Борис Арнольдович, всего два курса спортивного факультета. Я занимаюсь акробатикой, а по ночам осваиваю для души старинный русский мордобой.

Борис Арнольдович дрыгнул остроконечной верхней ножкой. И поменял ее местами с нижней. Лицо маэстро напитывалось уксусным изумлением.

– Ирэн… вы не ошиблись с адресом?

– Конечно, нет, маэстро.

– Тебе не кажется, дитя, что оценить способности у этого… кентавра сможет любой заштатный лабух?

– Ни штатный, ни заштатный не оценят, Борис Арнольдович. На это способны лишь вы.

– Да боже ж мой… Ирэн! Вы переходите все допустимые границы. Отсюда я еду на гастроли по Израилю. Мне нужно плотно сидеть над программой. А тут меня, лауреата, принуждают…

– Вас пригласила на гастроли филармония, Борис Арнольдович?

– Естественно. И у меня концерты впереди, к которым я должен готовиться, времени, чтобы прослушивать, как тарабанит по клавиатуре…

– Концерты могут и сорваться. Такое здесь случается, маэстро, – дымились властной обволакивающей силой зрачки Ирэн-горгоны, вдруг спустившей с цепи настоянную на веках привычку резать по-живому, привычку, из коей выпарило гневом благоразумие и осторожность.

– Что-о?

– Мой папа попросил филарм-директора Вайнштока подвинуть с мая на июнь Валеру Ободзинского, чтоб пригласить Гусинского. А моего папэлле настроила на это приглашение я, чтобы…

– Деточка, не надо лишних слов, – прервал Ирину гастролер, – наш нервный разговор вам следовало начинать с того, что вы сейчас сказали. Я весь внимание. Что нам исполнит акробат и… мордобоец со спортфака? Арпеджио иль гамму до-мажор?

– Я вам исполню для начала этюд семнадцать, Черни, – сказал мрачный Чукалин.

Сел за рояль. Бросил коряво растопыренные пальцы на клавиатуру, стал истязать школярскую мелодию текстурной грязью, кондовым спотыкачем и похоронным темпом.

– Очарова-а-ательно… божественно, коллега! Какая неожиданная и изящная нюансировка, – закатывал глаза, выстанывал в экстазе гастролер, давя в себе то ли рыдание, то ль истеричный хохот.

– Прекрати! – прорвался из Ирэн звенящий вопль. Она ударила кулачком руку Чукалина. На пламенеющем ее лице белели, трепетали ноздри. – Чукалин, может хватит лепить из нас идиотов?

– Точнее будет: «ставить нас в идиотское положение», – поправил Чукалин. Он, опустивши руки, смотрел на пассию, наставницу свою с досадной жалостью. Великоросский холод наползал на его лицо.

Она вдруг поняла: сейчас Чукалин встанет и пойдет к двери, брезгливо стряхивая с себя всю эту клоунаду, дурашливый и издевательский восторг маэстро, а главное – ее, не менее глупейшую попытку самоутвердиться, запрыгнуть на педа-пьедестал перед маэстро, используя трамплином дар Чукалина. Он встанет и уйдет – совсем и навсегда.

Она метнулась к нему, повисла на плечах.

– Чукалин, миленький, прости… Я дура… глупая спесивая бабенка… Прости, Женюра. Я умоляю – выложи ему, что мы сделали с тобой за двадцать месяцев… Он средний пианист, но классный аналитик, критик и ценитель…

Гусинский, по-рыбьи разевая рот, ужаленный «средним пианистом» в самое сердце, дозревал в зудящей ярости. Неистово прощелкивались варианты в голове: «Перетерпеть, дослушать. Отыграть концерты, забрать свой гонорар и вот тогда…»

«Терпеть мне, международному лауреату?! И он хотел ей предложить сегодня место для штампа в своем паспорте Не-ет! Встать, послать на х… и гонорар, и эту трясогузку. Немед-лен-но».

Гусинский встал.

– Вы исчерпали мое время и терпение, поэтому прошу…

Его отточенный и изощренный слух проткнули вдруг три ниспадающе-октавных черных и рокочущих удара.

Чукалин, нависший орланом над клавиатурой, дослушивал их колокольное рыдание. Дослушав, передвинул кисти рук, почти скрестил их, повел к катарсису Рахманиновскую мелодию «Прелюда», лепя аккорды, выплескивая из недр рояля Реквием усопшему.

Аккорды рвались из инструмента стонущей тоской по отлетевшей жизни. Слезились стеарином свечи, и пламенные их копьеца надломлено сгибались в сквозняке, пропахшем ладаном. Сквозняк игриво колыхал угрюмо-антрацитовое ниспаданье крепа на зеркалах… Почти сокрыто привядшей белью калов лицо у мертвеца… Иссохшие глазные омута у сгорбленной вдовы… Смерть, воспарив над погребальной тризной, вступила в свое царствие. Ее дыханье обдавало тленом.

Гусинский впитывал игру всей кожей. Вскипевшая при узнанном «Прелюде» ярость (он ненавидел, отторгал Рахманинова каким-то нутряным, биологическим инстинктом) сменялась заторможенным проф-изумлением – от своеволия в трактовке, от взлома основных канонов исполнения, а, главное – от звука. Задавленно-утробный рык рояля под пальцами студента гнул к полу. Прижатая им до отказа левая педаль глушила децибелы рояльных струн, но хлесткой тяжестью пальцев вбивались клавиши в клавиатуру и высекали стонущую тризну… Этот сопляк владел каким-то небывалым звукоизвлечением, звук кровоточил и от него морозом взялась, цепенела спина Гусинского.

…Вот глухо брякнулась на крышку гроба рассыпчатая горсть суглинка… еще одна… Земля с лопат срывалась вниз и заполняла квадро-пасть могилы. Пока она не превратилась в холм. Его засыпали цветы. Их слой струил предсмертный, терпкий аромат. Под ним огрузно, неподъемно слиплась, чтоб каменеть в годах покоя, земная твердь.

Под ней, под крышкой гроба, навечно отделивший домовину от сиянья жизни, подернулось в мучительной гримасе лицо лежащего. Распахивались веки, чтоб зачерпнуть удушливо-непроницаемую вязкость мрака. Мрак – абсолютный, плотный, заполнив всклень глазницы, просачивался в сознание: «покойник», погребенный заживо, выпутывался из глубокой летаргии. В нем, рассылая кровоток в конечности, все чаще сокращалось сердце. Он шевельнулся. Пытаясь приподняться, ударился лицом о крышку гроба. Сознанье, разорвав тенета сонной одури, извлекло из тесного, удушливого безвоздушья нещадный ужас истины: он погребен!

…Чукалин вязко, тяжело, стал высекать триоли, начиная вибрирующий путь к безумию. Мизинец (пятый палец) правой руки вспарывал трепещущую ткань «Прелюда» единой, стонущей мелодией:

Триоли бились спутанной куделью в прокрустову неодолимость тесноты. Он рвал их нарастающим отчаяньем все рамки, скрепы гармоничного стандарта: темп, ритм, громкость, где пианиссимо и форте, крещендо и диминуэндо перемешались в диком, пропитанном утробным страхом, хаосе… Триоли деформировались и ломались (как пальцы, нос и уши погребенного) о твердь незыблемого гроба. Хаос напитывался осознаньем вторичной, теперь уж настоящей смерти. И, наконец, добравшись до катарсисной вершины, сорвался вниз глиссандо, с звериным визгом, кромсая лезвиями режущих аккордов и так истерзанную плоть «Прелюда». Душа, лишившись разума и рухнув на кромешность дна, была вдруг перехвачена незримой, благодатной силой, которая избавила ее от мук и разделила с плотью. Теперь вокруг вздымались золотые купола, бил по Вселенной колокольный рокот. Он нес свинцовой поступью стихающую осветлённость скорби к божественным чертогам. Земная, плотская клоака, обросшее мучениями и животной шерстью бытие истаивали.

Их заменил бездонный бархат вечного тоннеля, куда с неистовым и легкоперым ускорением втянуло исстрадавшуюся душу.

…Чукалин тяжело дышал, подрагивали пальцы на обвисших плетьми руках, блестело росяной капелью лицо.

– Это … бандитство… вы муз-бандит, Чукалин, – сказал сипящим клекотом Гусинский. Кашлянул. Разлепил вцепившиеся в подлокотники пальцы. На них белели обескровлено костяшки.

– Женюра, мы его достали! Я же говорила – он классный аналитик, чует настоящее! – Ирэн выдохнула это ликующим полушепотом, сияли слезным блеском глазные озерца.

– Еще… что-нибудь? – нервно и сухо вдруг попросил Гусинский. Ему неодолимо захотелось напитаться варварским исполнением еще раз, вдохнуть в себя пианистичную отраву от Чукалина. И с этим ничего нельзя было поделать.

Чукалин поднимал глаза. Он перевел их с ликующей мордашки наставницы своей на встрепанного, исхлестанного «Прелюдом» маэстро и слабо усмехнулся. Положил руки на клавиатуру, замер. Еще не отойдя от прежней игры, стал отдирать ее трагические лохмотья от себя. Сосредотачивался и очищался: напитывался «Сонатенышем». Созрев, слился с инструментом. В неистовом и буйном многоцветьи вздымался в памяти Чечен-Аул, Аргун, пряная фантасмагория отрочества, где шла закалка Духа, где терзало дарованное ими многодумье.

– Что ты играл?! Ты это сам разучивал! – едва дождавшись окончания игры, свирепо и отчаянно вскинулась Ирина. – Борис Арнольдович, мы эти бешеные выкрутасы с ним не учили! Он должен был сыграть вам «Аппассионату»!

– С меня хватает трех бугров, которые отважились играть «Аппассионату»: Гольденвейзера, Рихтера и Гилельса, – сказал, сцепив нервические, потные ладошки Гусинский, – и тех, кто берется за эту вещь после них, я тихо зачисляю в недоумки. Поэтому, Ирэн, прошу прощения, благодаря Чукалину, вы не зачислены в этот список. Чукалин, что вы исполнили?

– Ирэн определила это, как «бешеные выкрутасы», – помедлив отозвался Евген, – а вы как скажете?

– Я так скажу: собрались у клавесина в одной комнате юный разгильдяй, товарищ Моцарт, оглохший напрочь герр Бетховен и спятивший от сексуальных приключений своей дочери Козимы – Лист. Собрались и сообразили на троих. После чего состряпали вот этот монструозный, впавший в детство, гибрид. У вас было кошмарное детство, молодой человек? Ведь это ваша вещь, Чукалин?

– Ирэн права, маэстро. Вы имеете абсолютное чутье на музыку и композиторство. В вас дремлет неразбуженный дар музыкального дегустатора. И этот дар, а не игра, вас вытолкнет в элитное муз-общество, на третейское поприще. Благодарю за терпение, Борис Арнольдович. Ирина, мне пора, увидимся.

Он вышел.

– Он что… действительно одолел «Аппассионату»? – спросил Гусинский, перекипая в давно не посещавшем пианиста воспаленном возбуждении.

– Первую часть. Я не пустила дальше. То, как он ее играет… бьет током по мозгам.

– Судя по «Прелюду», Бетховена в гробу перевернуло. Откуда вылупился этот жеребец, где и когда ты его подцепила?

– Что, Боренька, достал тебя Чукалин? – расслабленно, ликующе отходила от взвинченного напряжения Скворцова. Теперь они были одни – свои в иерусалимскую доску. – Я подцепила его чуть больше двух лет назад и вклещилась в его режим. Тогда он начал выковыривать из фортепиано гаммы.

– Мадам Скворцова, ты можешь не лепить горбатого?! – вдруг взъярился Гусинский, – он матерый профи! У него запредельная техника, особенно в последней вещи. Ее не высидишь свинцовым задом не то, что за два года – за десять лет! Он гонит нотный текст готовыми, шлифованными блоками и видит его с опережением на три-четыре такта…

– Ты говоришь про то, что я хотела слышать, когда вела его сюда. Я не ошиблась про него!

– Где он ошивался до поступления в педвуз, что делал, откуда тебе знать про это?! Он выбивает из рояля такие пианиссимо с фортиссимо, такой разумный звук, к которым я еще не подобрался! А я уродуюсь по пять, по семь часов за инструментом ежедневно, восемнадцать лет!

– Ты можешь проуродоваться, Борик, за инструментом еще сто лет. Но не освоишь то, что он сделал за это время.

Она ввела эту аксиому в соратника по крови отточено спокойно – как опытный мясник, жалея жертву, вонзает нож в грудину хряка, разом прорезая сердце. И, наблюдая, как зло, беспомощно затухают глаза маэстро, продолжила с досадой:

– Что ты как малое дитя! Вы с ним разной породы!

– Какой еще породы?

– Ты – такса, он – борзая. Пока ты мельтешишь кривыми ножками через всю псарню к нашему израильскому корыту, он одолеет километры и хапнет пастью резвого зайца.

– А ты…

– А я рядом с тобой. У нас одно дело на двоих – надеть на эту борзую ошейник и удержать при нас.

– Ты думаешь, что знаешь все про мою породу?

– Я знаю про его породу. А что вы так психуете, маэстро?

– И что такого в нем?

Ирэн склонилась к бледному лицу Гусинского, к шустро-дергающемуся тику-живчику под глазом, сказала, внедряя остриё созревшей в ней сенсации, в анналы воспаленного в нем самолюбия:

– Нас с тобой, Боря, интимно делали в постели папеле и мамеле. А при зачатии Чукалина накуролесил кто-то третий.

Она ткнула пальцем в небо.

– А ты не бредишь, девочка?

– В одном высоком месте, где я была сегодня, мне дали почитать его биографию. Парень – потомок казака с графиней, родился в Терской станице. Учился, рос, мотался по горам в Чечен-Ауле, переплывал Аргун, потом заканчивал десятилетку в Гудермесе, там долго и настырно учился какому-то жуткому мордобою. И поступил в пединститут. Я повторяю, Боря, клянусь, он сел за фортепиано двадцать месяцев назад. Я самолично била по его рукам, когда он ставил их, как грабли, на клавиатуру.

Но ты сегодня слышал сам – что мы теперь имеем из Чукалина. Он без меня освоил композицию! Причем – без своего, без постоянного рояля. Он занимается ночами то в институте, то в ДК Ленина, на сцене.

– Такого… не бывает!! («такого не должно быть!»). Гусинский выкрикнул это, исхлестанный нещадностью собственного бытия, вознесшего его к лауреатству. Бунтовали в памяти годы, сожранные ненасытно-живоглотным роялем, отнявшим детство, юность и мужскую зрелость, флирты со сверстницами. В нем билась, мучилась вызревшая сексуальность.

Кому, как не Ирэн, было понять, прочувствовать всем родственным Борису естеством тот давний гнет изгойства, который пригибал к земле, расплющивал того далекого, глазасто-нервного и пышнозадого подростка, отсиживающего за роялем кандальные часы. Тот Борик рос в замызгано-кавказском дворике на Щебелиновке. Двор издевался, отторгал его смиренно-кудреватую, всем чуждую тихушность, орал хрипатым матом, бил в нежность барабанных перепонок чугунным треском домино, лез в уши и глаза липучим тополиным пухом, оплевывал из луж шмотками жирной грязи.

Но главное – шпынял и протыкал нахрапистым ехидством злючей пацанячьей стаи, не ведающей ничего о сострадании. И эта стая никогда не брала «толстожопого» в свои забавы – игрища: в лапту, в войну и прятки, в стукалочку.

Там верховодила коряво-вожаковская дурында с кличкой Гмырь.

Могучий и наследственно-еврейский зов предков звучал в Гусинском: стать благополучней и богаче, а главное, известнее всех остальных, любой ценой пробиться наверх.

Негаснущая в Боре страсть возмездия плодила вакханалию видений. Вот он, уже закончивший консерваторию, попутно овладевший самбо, здоровым бугаем неторопливо вваливается в ублюдочно-загаженную узнаваемость двора. А там – все та же взматеревшая орава и тот, совсем уж оскотинившийся Гмырь. Он, Борик, отметелив всласть и изволтузив всю ораву, берется за Гмыря – на закусь. Он лупит его смачно, долго и изящно, расплющивает в блин лицо, откручивает ухи и сокрушительным поджопником бросает эту падаль на ржавые пруты забора. Гмырь зависает там мясным бифштексом.

– Ой бедный-бедный Борик! – она сказала это с состраданием сестры, запустив в кудреватость головы маэстро свои пальцы, продолжила с решимостью хирурга, взрезавшего нарыв стальной нещадностью скальпеля.

– Теперь я скажу совсем кошмарную вещь. Чукалин овладел всей техникой и звуком на халяву. Между другими делами. Он ходит в оперную студию. И успел спеть на сцене Гремина, Мельника и Спарафучиля. Так спеть, что наш министр Ваха Татаев готовится женить его на своей дочке Светке. А после этого поехать вместе с ним в Ленинград, в Мариинку, чтоб там прослушали его зятька: а-ля Шаляпина из Грозного. К тому ж, он акробат. Я видела, как он закручивает в воздухе такие кренделя, что деканат пускает слюни в ожидании: они считают, что у Евгена уже в кармане золото с чемпионата в Мюнхене, который будет в сентябре. Но самое гешехтное в нем, Борик: его готовятся забрать работать в КГБ. Отцу сказал об этом наш кент, майор оттуда.

– Он что, совсем не спит? Лунатик?

– Он не лунатик, Боря. Он Индиго.

– Чего?

– Ты уже слышал от меня про это. Когда папеле трудится, чтобы осеменить мамеле и в это время им помогает сверху кто-то третий – на свет потом рождаются Индиго.

– Ты хочешь сказать, что меня состряпали без третьего? – он выцедил фальцетом гадюку-боль из побелевших губ. – Зачем ты привела его?! Почему я должен от тебя выслушивать всю эту гнусь про все его таланты?!

Борис Арнольдович осекся. Отвисала челюсть, округлым потрясением истекали глаза – Ирэна раздевалась. Цветастой невесомостью шифона порхнула на пол кофточка… За ней вдогонку – лифчик… В оцепеневший мозг Гусинского ударила и пронизала белизной тугая, бархатистая упругость двух грудей, надменно коронованных бледно-коричневой элитностью сосков Остался на точеной плоти кружавчато-бардовый кругляшок трусишек… Но и его с неспешной деловитостью спустили к щиколоткам.

Черненая курчавость треугольничка в молочном окружении бедер добила музыканта. Он пил взахлеб глазами всю эту нестерпимую роскошь, как запаленный долгим переходом мул пьет оазисную воду из колодца. В предобморочном мороке он уловил вопрос:

– Ты хочешь, чтоб это все стало твоим?

И разум музыканта, истощенный годами сучьего аскетства (то некогда, то взбухшая прыщавость на лице, то гойские здорово-наглые кентавры, которых с идиотским постоянством предпочитало ему училищное бабье), включился в дело обретения семьи.

– Хочу я или нет, чтобы этот цимес стал моим… А что, на белом свете от Кушки до Владивостока найдется Сефардим или Ашкенази, который скажет тебе нет? Я знаю, что за все надо платить. И все имеет свою цену. Ты хочешь знать про мою цену?

– Ты правильно все понял.

– У приличных людей перед зарплатой дают аванс. И мой аванс тебе: штамп в наших паспортах, потом гастроли по Израилю. Потом я делаю визит к профессору Кабалевскому, и ты пойдешь на экзамен в консу Чайковского. Но перед этим мы работаем, как проклятые, программу для экзамена. Я сделаю ее с тобой, и Кабалевский скажет про тебя: «Ирэн, у вас большие перспективы.»

– Это аванс?

– Что, мало?

– Теперь про цену.

– Трехкомнатное жильё не дальше, чем Садовое кольцо. «Волга», где на спидометре не больше сотни километров. Потом гастроли, и гастроли, и гастроли. И ты везде со мной.

– И что я буду делать на гастролях?

– Готовить кофе в номерах «люкс» и к кофе – бред энд батта, что значит «бутерброд».

Ирэна дрогнула: Чукалин предсказал дословно!?

Сцепив губы, она выцедила, давя в себе мистический восторг:

– И это все, что надо делать?

– Еще переворачивать листы на нотах, когда играю на концерте…

– А ночью ублажать тебя в постели? – слепящая усмешка высвечивалась зеленым светофором на ее лице.

Борис Арнольдович задохнулся. Озоновый, ликующий порыв согнул его и бросил на колени: здесь и сейчас разрешено! Все у них будет! Здесь и сейчас!

Он двинулся к Ирине и, содрогаясь, вжался лицом в божественно-пушистую курчавость, проросшую у входа в рай. Его трясло, до тонкой фистулы истончился голос:

– Ирэн… ты Суламифь… я схожу с ума!? Ты здесь, и я лицом в тебя… в твою тютюлечку.

Он говорил, пришептывал горячечно, истаивая в сумасшествии желания, елозил цепкими руками по упругому атласу кожи. Не видел, как усмешка на ее лице сменилась на страдальчески-гадливую маску.

– Мы будем ублажать один другого… чтобы потом у нас пошли в тираж здоровые и умненькие байстрюки…

– Теперь моя цена – она не отстранилась от него, терпела, смиряя бунт в протестующе вопящей коже, в подергивающихся оскорбленно бедрах, не тронутых еще ни разу чужой лапой.

– Я выплачу любую цену, – сказал самец в Гусинском, готовясь завалить вот эту плоть, войти в нее, достать до дна набрякшим каменным клыком, торчащим под халатом.

– Ну… говори про твою цену…

«Какая тут цена?! Да нет сейчас такой цены, что остановит Борика Гусинского!!»

– Ты должен уломать Чукалина поехать с нами на гастроли.

– А что он будет делать там? Если согласен подмывать нас после сортира – возьму.

Маэстро корчился в нетерпеливом ожидании.

– Он будет первым номером в концертах. Ты – вторым. И, если надо, будешь подмывать его ты сам.

– Что-о-о?! – исторг то ль всхлип, то ль стон Гусинский: терновником торчала из его ушей колючая бредятина услышанного.

– Я научусь готовить ему кофе. И ублажать в постели. Ты должен убедить его залезть ко мне в постель, там на гастролях. И подготовить все для этого. Когда он распечатает меня, то ты свое получишь. Я выберу момент и подпущу тебя для случки. На час.

Высвободившись из цепкого захвата маэстро, Ирина стала одеваться. Гусинский выплывал из обморочной одури, хватая воздух ртом.

– Я ничего не понял… У вас здесь такой юмор? Тогда Ильинский с Райкиным могут отдыхать.

– Мне не до шуток, Боря.

Смотрела на маэстро одноголовая Горгона, холодным гипно-напором вгоняя в цепенеющее повиновение Борика – того, далекого, искательно-покорного изгоя-пацана в садистском Щебелиновском дворе. Но тот пацан вырос… Стал лауреатом! К нему снисходят уже Кабалевский, Ростропович, протягивают руку Гилельс с Ойстрахом… Пока он в их предбаннике… Но скоро его впустят в саму баню! А эта… Кто она такая?!

Гусинский встал.

– Ты понимаешь, что сказала? Тит в Иудее разрушил Иерусалим и истреблял нас. Но он не опускался до того, что ты сказала мне. Фараон не говорил такого даже своим рабам…

– Ни ты, ни я не знаем про что говорили Тит с фараоном.

Она нетерпеливо сдула шелуху словес с маэстро – здесь надо было делать Дело: любой ценой.

Гусинский, подойдя к столу, взял лист. Порвал его и подойдя к Ирэн швырнул клочки в лицо.

– Вот договор с Вайнштоком, с вашей филармонией. Пусть вам поет, вместо моей игры, Валера Ободзинский. Я уезжаю в Израиль на гастроли. Через два дня Вайнштоку пришлют всю сумму неустойки от меня. А вы… Скворцова…

– Значит, не подошла цена?

– Да я скорее сдохну! Кто ты такая? Теперь пусть мне дают бешеные деньги, но я не трону твои цимесы! Иди, Скворцова, вы мне надоели оба!

– С чего ты взял, Гусинский, что тебе будут давать бешеные деньги? Их будут отнимать.

С холодным сожалением, замешанном на любопытстве, она гасила сумашествие рывков лауреатской рыбины, беснующейся на спиннинге в ее руках. Она успела познать крепость лески и крючка, который заглотил лауреат.

– Что значит, «отнимать»?

– Это значит, что Кабалевский вычеркнет тебя из списка, уезжающих в Израиль на гастроли. Теперь ты будешь гастролировать в Задрыпинсках и ставки за концерт тебе понизят до смешных. На фортепианный фестиваль в Варшаве тебя еще допустят. Но Гилельс, председатель жюри, даст тебе двадцать третье место – второе от конца, какое ты заслуживаешь. Тебя уже никто не станет тянуть за уши в призовую тройку, ломать членов жюри – как это сделали в Брюсселе и Оттаве. И это только для начала. А дальше будет хуже.

Гусинский вдруг ощутил всей кожей: так и будет!

– З-за что?

– За неблагодарность. И за глупость. Ты отказался платить долги.

– Кому я должен?

– Цельсию, сорок два! – Она пронаблюдала, как ударило и перекосило жертву током. – Там не любят тех, кто забывает о долгах.

Гусинский понял, что тот мизер для Израиля, который с него брали после каждого концерта – всего лишь малая маржа, проценты. Но сам долг будет висеть на нем до гроба.

– Меня сегодня попросили напомнить: кто вытащил тебя, серятину, из Грозного и подложил, как тухлое яйцо, под Кабалевского в консе Чайковского. Кто отчислял тебе вторую стипендию от нас, из Грозного. Кто направлял на конкурсы и навешивал лауреата на тебя, недоделанного лабуха. Кто сделал вызов из Израиля на жирные гастроли слабаку Гусинскому, чье место – в конце четвертой сотни средних пианистов-гастролеров.

– Я это помню, – его, рояльного телка, корежило от бандерилий, воткнувшихся в него и предназначенных матерому быку. – Сейчас поедет моя крыша: зачем «Цельсию, 42» надо укладывать Чукалина на цимесы Скворцовой?

– Так ты уже согласен?

– А у меня есть выбор? Но… это же дурдом, скандал на всю Европу! Включить какого-то бешеного дундука в гастрольную поездку… без подготовки и без визы…

– Все визы и афиши сделают в Москве, как только он дает согласие поехать с нами. На подготовку и шлифовку его репертуара у тебя неделя. Его «Прелюд», «Полишинель» и «Сонатеныш», его «Аппассионата» поставят на уши любой концертный зал и сделают нужный нам скандал в Европе. Теперь ты это знаешь лучше нас.

Она смотрела на Гусинского: перед ней истекала слизью безнадеги выхваченная из воды и брошенная на жар песка медуза. Дело сделано!

В ней опадала неистовая, целевая цепкость и заменялась тяжкой чернотой усталости и горечью.

Гусинский дрогнул, зябко запахнул халат: от вызывающе-роскошной и безжалостной самки только что распявшей Борика на шестиконечной плахе, тянуло ледяным сквозняком. Он разлепил спекшиеся губы, спросил как свой-свою, запертую с ним в одной клетке:

– Ирэн, я отупел, наверно… Убей – не состыкую эту катаклизму… Ты подняла здесь столько пыли, сюда вмешался сам «Цельсий, 42»… меня размазали по стенке… И все из-за чего?! Чтобы тебя, фемину-приму на Кавказе, распечатал какой-то гой… Да стоило тебе самой лишь пальцем поманить его… Пацан на цирлах прибежал бы, приполз на брюхе!

– Не меряй по себе. Я… делала это все два года… Манила, прилеплялась, вертела бедрами… Я так старалась, Борик.

Она смотрела сквозь Гусинского, горячечным и воспаленным блеском полыхали глаза.

– Но он остался холодным, как собачий нос… Я перестаралась, Борик! Дура, что я сделала! Теперь на знаю, что делать дальше… в петлю, что ли?! Самой ползти к нему!? Так не поможет!

Она зашлась в рвущим слух плаче.

Сидела, содрогалась в слезах перед маэстро не прокурор и не судья, чью мантию пошили на «Цельсии,42». Рыдал, размазывая слезы по щекам созревший для любви детеныш, раздавленный первой, безответной страстью. Которого расчетливо впрягли в массивно-неподъемную арбу, катившуюся по трупам из тьмы веков – на Талмудических колесах.


Гусинский, блистая красноречием и страстью, вогнал в трубку итоговое предложение: бригадные гастроли по Израилю, где семь концертов в Хайфе и Телль-Авиве. В бригаде четверо: Скворцова, Магомаев, Гусинский и Чукалин.

Организатор и распорядитель – несравненная Ирэн. Гусинский в первом отделении играет Дворжака, Шопена и Чайковского. Второе отделение – Чукалин с Магомаевым поют: романсы, песни, арии из опер. И на закуску – чукалинское фортепиано, «Прелюд» Рахманинова, «Полишинель», а так же «Сонатеныш» в исполнении автора. Шлифовкой этого маэстро готов заняться сегодня вечером.

Распределение гонорара – Чукалин получает 40% – как композитор, пианист и вокалист. Все остальное – делят на троих.

…Гусинский, сморщившись, терпел, давил в себе изжогу: неукротимо хищно грызла пищевод с желудком разлившаяся желчь («Говнюк… сопляк… за что козлу сорок процентов?!»)

– Откройте шкафчик над роялем в спальне, Борис Арнольдович, – предложил далекий голос в трубке.

– Зачем? – оторопел Гусинский. Перехватил трубку левой рукой и вытер правую, вспотевшую ладошку о халат.

– Там желтенький пакет. В нем сода. Полчайной ложки на стакан воды и выпейте. Станет легче.

– Благодарю, – сказал Гусинский. Пупырчатой гусиной сыпью крылась шея, – я это сделаю. Так вы ко мне придете в двадцать-тридцать? Начнем работать над «Прелюдом».

– Не смею тратить ваше время, Борис Арнольдович.

– При чем тут мое время? Мне надо шлифануть вашу программу, прилично причесать ее, нас будут слушать зубры исполнительства.

– Вы едете втроем, Борис Арнольдович.

– Что это значит?

– Я не поеду.

– Вас не устраивают сорок процентов? Кошмар… Вы что, хотите пятьдесят?! Но, уважаемый коллега, я вынужден сказать: среди приличных людей это зовется бандитизмом! Когда я поведу вас к Кабалевскому, чтоб сделать из Чукалина студента консы, гастроли в Тель-Авиве сработают на ваш авторитет железно. Вы знаете, сколько это мне стоит?!

– Я не пойду в консерваторию.

– Не понял. Что происходит, Женя? Вам валится с неба жирный пирог с индейкой. Так разевайте рот и глотайте его! Такие пироги слетают одному на сотню тысяч.

– Я не люблю Израильский пирог. Мне бы ржаной ломоть с сальцом, картоху с редькой.

– Да что вас не устраивает, черт возьми!? Мы пересаживаем за фортепиано и делаем диплом пианиста кому?1 Студенту-мордобойцу! Чтоб остальную жизнь студент имел большие деньги и играл на клавишах!

– Я не хочу всю остальную жизнь играть на клавишах.

– Тогда на чем вы собираетесь играть!? На брусьях, на коне, на перекладине… с расквашенной сопаткой?

– На душах, герр Гусинский.

– На… чем?

– Мой вам совет, Борис Арнольдович: сыграете в Израиле, потом бросайте гастролерство. Вы будете, как пианист всю жизнь плестись в хвосте талантов и рано изойдете желчью. Вам это нужно, как спросила бы Скворцова? Беритесь за перо, Гусинский. У вас отменное чутье на исполнителей и дар муз. критика-эксперта. Здесь обретете деньги и признание. И «Цельсий, 42» это позволит: уменьшится количество нудной возни с гастрольным аутсайдером Гусинским. Это, во-первых. И, во-вторых, попробуйте заполучить Ирину в жены: терпением и бескорыстью. Запомнили? Терпением и бескорыстью. Все остальное с ней не сработает. Скажите ей: я с нежностью к ней отношусь. Но никогда не буду рядом. А лучшей пары, чем Гусинский, ей не найти.

«Пи-пи-пи-пи» поставила четыре точки трубка и умолкла.

…Душа и плоть Гусинского, чуть различимо источали эманацию. Так, расслабляясь, потрескивает и испускает остаточный эфир аккордов натруженный рояль: после концерта.

Борис Арнольдович оглядывал себя, свой номер, вбирая заново надежную добротность распахнувшейся отсюда перспективы. Он ощущал с щемящей благостью и облегчением рояля: на нем только что блистательно сыграли.

В нем вызрело и потрясло щемящей новизною откровенье: в этой стране, оказывается, обитают не только троглодиты-Гмыри и Щебелиновские твари!


Загрузка...