Немецкий язык был первым иностранным языком, слова которого запоминались в детстве легко и естественно. Благодаря кинофильмам. Фильмы были про войну, и там то и дело звучало: «Хенде хох!», «Цюрюк», «Шнеллер», «Зер гут». Тем не менее, немецкий язык остался одним из тех, который учить в упор не хотелось. Видимо сыграл свою роль образ заклятого врага и генетическая память. А может — склонность к мягким звукам и гибким окончаниям. Теперь я об этом жалею.
Язык гортанный, язык отрывистый, не умеющий литься, кажущийся грубым. Этот язык, на котором, кажется, хорошо хохотать и комментировать грубые шутки, но (опять-таки, кажется) невозможно шептать о любви, он стал мне с некоторых пор интересен.
На нем так и не научился говорить Набоков. А ведь английским и французским владел на уровне родных. На этом языке Чехов сказал свою последнюю земную фразу.
Причина запоздалого интереса, вернее, виновник его — Генрих Бёлль. Писатели действительно — послы и дипломаты. Они — владельцы отмычек к сердцам представителей иных цивилизаций. Они — гармонизаторы словесного шума и переводчики смутных ощущений и предчувствий в твердую валюту записанного текста.
Благодаря Бёллю мне стало жалко немцев, и даже по-другому почувствовалась война.
В одном из тех мест на земле, где зимой жарко не в пример нашему лету, я видел много престарелых немцев, и они были милее престарелых бельгийцев или таких же по возрасту голландцев. У них на лицах было то, что позволяло Станиславскому выпускать артиста на сцену без специальной подготовки. «Вы много страдали. Вы можете играть», — говорил он, хотя это и не дословная цитата. Эти немцы много страдали.
Они родились в начале последней Великой войны, или — в середине ее, или — в конце, среди позора, хаоса и отчаяния. Отцы многих из этих стариков остались лежать под Курском и Сталинградом. Многие из этих отцов видели своих детей только на фотокарточках, а те, что вернулись, стучали по мостовым костылями или протезами в голодные и унылые послевоенные годы. Бель пишет именно о тех немцах.
Он пишет о дешевых сосисках и теплом пиве в закусочных, о глазах соотечественников, в которых — пустота, о руинах, плохо прикрытых рекламными плакатами, о снах, в которые заходят без спросу тени погибших товарищей. О крушении семейного счастья он тоже пишет. И еще — о молодых людях, за которыми пришла смерть, и о стареющих людях, которые боятся будущего. Он был бы вторым Ремарком, если бы писал только о себе. Но он писал обо всех, о целом народе, на примере маленьких его представителей, и поэтому достоин имени писателя, который шире Ремарка и сострадательнее его.
Бёлль пишет о желании «просто жить» и о невозможности «просто жить», поскольку уже давно все стало очень не просто. Я смотрел на этих немцев, отцы которых, нарисованные Бёллем, бросали когда-то бомбы на моего деда, и мне было их жалко.
Свинья у Крылова любит желуди, но роет корни дуба. Свинья у Крылова не умеет думать ни о ком, даже — о себе.
Мы хотим жить, «как на Западе», но историю Запада в данном подходе готовы считать только с момента изобретения телевизора. Старики же, которым за семьдесят или под семьдесят, это — живая история Запада, в которой полным полно и горя, и страха, и бедных лохмотьев, и холодных зимних квартир. Если бы кто-то не написал об этом, я бы никогда не додумался до этого сам.
Потом, когда Бёлль постарел, а у каждого киндера уже был и велосипед и мороженое, мир завертелся, запел на новый мотив, стал «Безумным, безумным, безумным», как название одноименного фильма. И в Америке начались марши на Вашингтон, сексуальная революция, движение хиппи. А во Франции были революции студенческие, то есть тоже сексуальные, но с налетом социального пафоса, этой отрыжки, рожденной не переваренным взятием Бастилии. В Германии же, судя по всему, не было таких революций. Народ, оглохший от «Катюш» и смирившийся перед гусеницами Т-34, все еще приходил в себя, учился жить заново и не был способен на лишние выбросы дурной энергии.
Конечно, немцы блудили, как в США, слушали ту же музыку, хотели расширения прав и свобод, но это было у них по-другому. Мне слишком мало известно об этом, но так мне кажется, и пусть историки меня обсмеют или поддакнут.
Зачем я пишу об этом? Зачем я с любовью смотрю на вчерашнего заклятого врага, с которого отшелушилось и сползло заклятье, и который ходит при помощи палочки, кланяясь и говоря «Гуттен таг»? Затем, что мысль и литература, и вообще умение писать, это — преемственность. Просто я продолжаю комментировать Пушкинскую речь Федора Михайловича, и струны души моей издают звуки от самых неожиданных прикосновений. В Пушкинской речи это называется «всемирной отзывчивостью».
Мне близок итальянец, потому что у него в каждом городе полно церквей, и он не мыслит жизни без вина и оливкового масла, а когда ругается с женой, то машет руками и виртуозно жестикулирует.
Мне близок француз, потому что его тянуло в Москву еще двести лет назад, и он видел ее горевшей, как Рим при Нероне, и пламя этого пожара опалило ему хвост. Так, с поджатым хвостом он и вернулся домой, чтобы с тех пор приходить к нам не иначе, как в виде томиков Флобера и Гюго. На крайний случай — в виде лент с участием Бельмондо и Луи Дефюнеса.
Все близки, и все по-своему хороши, и всех жалко.
Нырни вглубь, всмотрись в лица иноязычных братьев, послушай, как они напевают знакомый тебе мотив, как плачут их дети, и — шутки в сторону — ты увидишь человека, и почувствуешь единство с ним, и пожалеешь, что не знаешь его языка так, чтобы свободно на нем общаться.
Лишь с английской душой трудно ощутить родство. То ли они, привыкнув к своей островной отделенности, не допускают никого до себя. То ли все остальные, сто раз передравшись и помирившись, стали родными и перемешались таинственно, переплавились в тигле войн и культурного обмена, а они продолжают беречь свою аутентичность. То ли их холодная строгость есть разновидность одного из худших видов гордыни.
Странно. А ведь их язык стал в мире тем, чем русский язык был в Советском Союзе — языком межнационального общения. И на их покалеченном отсутствием грамматики и перешитом под себя наречии мы устанавливаем контакт с людьми всех остальных рас и народов. И мы знакомы с их поэзией и литературой. Но все же, они далеко. Так мне кажется, и пусть специалисты меня обсмеют или, наоборот, поддакнут.
А Бёлль хорош. Хотя бы потому, что у него почти в каждом романе есть и орган, и месса, и сутулый священник средних лет. Потому что жизнь в его трактовке, это не «ха-ха» с бокалом пива на Октоберфесте, и не новогодняя распродажа, и не прочая ламцадрица на костях ушедших поколений, а подлинная тайна, глубокая и грустная, но сохраняющая, в виде надежды, намек на то, что Бог нас до конца не оставит.
Ведь любить и жалеть человека, и видеть в нем иноязычного брата можно не тогда, когда он собою горд и в этой гордости до тошноты противен, а только тогда, когда он бит, и значит, стоит двух небитых.
Он бит, как пешка, вышедшая из игры, но не легшая на бок, а стоящая тут же возле доски, на которой продолжается шахматная баталия. Этой битой пешке, смотрящей на пока еще «живые» фигуры, свойственно смотреть понимающим и безмолвным взглядом.