Городок Рыбноводск. Он зарылся в густых песках у самых низовьев Волги, там, где великая река разбивается на множество рукавов и протоков, разливается вширь и начинает менять свой мутно-желтоватый цвет на зелено-бутылочный цвет Каспия.
На самой окраине Рыбноводска разлеглась кочковатая, в солончаковых лысинах котловина. Называлась она Базарный майдан[1].
Когда-то и вправду здесь был базар. Говорят, во время оно, еще при грозном царе Иване Васильевиче, ногайцы торговали здесь лошадиной убоиной и бараном.
Теперь тут, на месте ногайского торга, мозолит глаза и пешему и конному черно-белая полицейская будка.
Но о будке этой — особо.
От Базарного майдана берут свое начало три улицы: Безродная, Бакалда, Выскочки. А вместе все три улицы зовутся Горшечная слободка.
Старая она, заброшенная, эта слободка. Стоит она на отшибе, в стороне от проезжей дороги, отрезанная от города извилистой речкой Шайтанкой.
В каждой из трех улиц слободки восемь дворов с одной стороны, восемь с другой.
Сорок восемь дворов — вот и все жительство слободки.
За крайними дворами блестят солончаковые лысины майдана. А за майданом — уж никакого жительства, там только кладбища — русское и татарское. За кладбищами песчаные бугры, за буграми — ильмени, заросшие звенящим камышом. За ильменями — край света.
Бывало, осенью, когда по слободке разбушуется Егорий — Сорви шапку[2] и косой дождь, не разбирая ни дня, ни ночи, начнет хлестать по крышам и заборам домишек, в это время Базарный майдан расплывается вдоль и вширь одной сплошной лужей. От лужи ползут по земле клочья сизого тумана. Они медленно поднимаются вверх к низким, лохматым тучам и сизым куполом накрывают слободку.
От лужи, от сизого этого тумана слободка спокон веку хворала, кряхтела. Слободские знахарки собирали за ильменями целебные травы, готовили из них настойки от сорока болезней. Лечили ими с наговорами, с нашептываниями.
Маялись слобожане давними простудами — поясницами, прострелами, коликами, ознобами, кашлями, ломотами. Шла хворь по наследству от отцов к детям, от детей к внукам.
Одним только слободским мальчишкам на радость разливался майдан. Кому — лужа ядовитая, а им — море Хвалынское. Широкое — краев не видать, глубокое — дна не достать. В непогодные месяцы на море этом что ни день — шторм, что ни ночь — буря. Самое время для морских разбоев.
Накрыв плечи рогожками и засучив штаны выше колен, рыщут по водной ряби удальцы атаманы — и вброд и на кораблях, сколоченных из двух-трех гнилушек. Ветер заворачивает на них рубахи, оголяет животы, треплет мокрые волосы, дождь пробирается через рогожу, холодит, ползет по спине. А им что!
Упрется атаман-разбойник в палубу босыми ногами, приставит к посиневшим губам ладонь-рупор и свирепо командует: «Стоп!», «Вперед до полного!», «Право держи!», «Лево табань!».
А потом перебежит с кормы на нос и сам себе отвечает: «Есть лево табань! Есть право держи!»
Теперь он уже не атаман, он — простой разбойник.
Встретятся два таких голенастых мокрых атамана, два разбойничьих корабля, с одного кричат:
— Эй, куда курс держите?
— В Персианское царство-государство, — сквозь ветер отвечают с другого. — А вы куда?
— А мы пограбить землю Ин-ди-ан-ску-ю-ю…
К весне слободское море мельчало. Бурные воды его уходили в солончаковую почву. А к лету, когда спадала вода в реках, от него и помину не оставалось — все до капельки высыхало. И уже не море это Хвалынское, а Базарный майдан.
По илистому дну бывшего моря бродят теперь одни чушки.
Они жаловали сюда ранним утром — тупорылые, лопоухие, — когда заспанные хозяйки только-только выгоняли со двора скотину.
Ткнется головная чушка своим рылом в ложбинку поближе к улицам, хрюкнет, повертит хвостиком и плюхнется в солончаковую пыль. За ней вторая, третья. Обложит свинячье стадо слободку полукольцом и блаженно замрет в мареве зноя.
Иная хозяйка выбежит на свинячье пастбище, палкой шуганет неженок, чтобы подальше убрались, — а то мух от них прорва, житья нет! — и всю родную слободку, все три ее улицы как на блюдце увидит.
Томятся на припеке, приклеенные друг к другу, сколоченные из бревен, сбитые из глины низенькие домишки. Все одинаковые: каждый смотрит на улицу двумя подслеповатыми окнами, у каждого широкая завалинка, засыпанная желтой глиной.
Домишки Бакалды и Безродной стоят, прижавшись задами друг к другу, как кабаны, настигнутые в камышах собаками. А домишки Выскочки выскочили вперед и торчат сами по себе: потому и «Выскочками» прозваны. Дома на Выскочках бакалдинцы и безродинцы молодыми считают — выскочкинским еще ста лет нет, а бакалдинским и безродинским уже за сто перевалило.
А не все ли равно — сто или двести? Время и тех и других перекосило и направо и налево, расплюхало по земле завалинками. Маленькие оконца домишек с радужными от старости стеклами ввалились внутрь — под стать беззубым запавшим ртам тех древних старцев, что выползают в погожий день посидеть на завалинке, погреть старые кости, посмотреть потухающими глазами на небо, на траву, на людей. И так же, как у такого старца седая прозелень волос растет в неположенных местах — в ушах, на носу, под глазами, — так и на крышах хибарок, между наляпанными вкривь и вкось деревянными заплатами, выглянет вдруг длинный стебель воробьиного щавеля, а из темных бревенчатых стен свесится лепесток лютика или синяя головка василька.
Жили в слободе русские и татары. На русских воротах чернели выжженные шестиконечные кресты, на татарских воротах торчали бараньи черепа с завитыми рогами, выбеленными дождем и ветрами.
И не зря называлась слободка Горшечной. До самой до турецкой войны 77 года слобожане — и русские и татары — всей слободкой гончарили: рыли глину из бугра на задах слободки. Здесь же, на задах, обжигали в ямах сырые горшки и разную обиходную посуду. Во дворах у себя покрывали посуду глазурью, травками расписанную.
Тесно жили слобожане. От давнего соседства, оттого, что работали об руку, и язык в слободке переплелся: русские вставляли в свой разговор татарские слова, татары — русские.
Так жили слобожане до турецкой войны.
А как война грянула, наехало на слободку начальство — пристав с околоточными, с командою солдат, все при шпагах, с ружьями — и пошло! «Кто позволил с магометанами якшаться? На каком основании горшки вместе делаете? Измена! В острог! Под суд!»
Пришлось слобожанам все гривенники и двугривенные, отложенные на похороны, на именины, на крестины, вытянуть из сундуков, из тряпочек, из узелков и начальству ручку золотить.
Разверстало с той поры начальство слобожан — русских и татар — на православных и магометан. Православные очистили занесенные песком выжженные на воротах кресты и, выходя по утрам из ворот, кланялись и шептали молитвы. Магометане приколотили рядом с бараньими черепами полумесяцы медные — знай и нашего аллаха.
От былого гончарного промысла остался только на задах слободки пустой ров. Хозяйки сбрасывают в ров всякий хлам: сгнившее тряпье, битые бутылки, изношенные опорки. Зеленые мухи жужжат на его прохладном дне. Ребятишки ловят там похожих на монахов зеленых кузнечиков-богомолов.
И дорога, по которой слобожане возили горшки в город, густо заросла мать-мачехой. Никому в городе слобожане не нужны, да и слобожанам до городских дела нет.
С тех пор занялись горшечники кто во что горазд. Одни извозом стали промышлять, другие пошли в ватаги[3] приморские работать — там всякое дело найдется: кто баржи конопатит, кто подрядился тару рыбную бондарить. А иные ни к какому делу не прибились — случится, рыбешку ловили в ильменях или в половодье на речке Шайтанке дрова баграми вылавливали, а то и могилы на кладбище копали.
Тогда-то и будка на майдане появилась.
Весной, когда сбыла вода, острожные солдаты привели на майдан пленных турок. Турки натаскали на майдан камней, засыпали камни землею, обнесли барочными досками — и вышел каменный помост, крепкий, хоть монумент самому царю Александру ставь. На помост поставили черно-белую полицейскую будку и от будки протянули мостки на сваях к каждой из трех улиц. Нате вам на веки-вечные, бакалдинцы, безродинцы, выскочки!
С тех пор и торчит черно-белая полосатая будка. И тянутся от нее к трем улицам слободки дощатые мостки, как паучьи лапы.
И там, где в летний зной жарились на припеке свинячьи стада, а в осеннюю пору голенастые капитаны отплывали на своих кораблях-гнилушках грабить землю Индианскую, — там ходит теперь взад-вперед по мосткам усатый будочник Ларивошка, в синем мундире с красным воротником, с красными обшлагами. И до всего усатому будочнику дело, каждой он бочке затычка — ни взрослым, ни ребятам житья от него нет. К каждому вяжется. И на все у него запрет есть: татарам по пятницам гулять запрещает, русским по завалинкам сидеть скопом запрещает, ребятам в Шайтанке купаться запрещает, и в чертей-ангелов играть запрещает, и в войну играть запрещает.
Будка Ларивошки у трех улиц стоит — все ему видно, все ему слышно. Выйдет в пятницу татарин, по праздничному одетый в новом бешмете из чертовой кожи, в новой тюбетеечке с блестящими звездочками, — на гармонике поиграть, семечками пощелкать, а Ларивошка тут как тут, руки в бока и в рев кричит:
— Что ты есть за человек? Пачпорт, мошенник!
Какое после этого гулянье!
Посидят вечером слобожане на завалинке, покалякают между собой — будто их никто не видел и не слышал. А утром младший городовой Чувылка — Каменный лоб уже ведет хозяина завалинки к Ларивошке:
— На каком основании сборище? Какие слухи распускаете? О чем сговариваетесь?
Не очень-то посидишь после этого на завалинке!
Соберутся ребята на задворках голубей погонять — ну какое дело до голубей Ларивошке? — так нет же, опять он тут. Подкрадется, сцапает пару турманов. И ни слезы, ни мольбы не помогут, не отдает — и никаких.
— Не води голубей, мошенник!
Ну какая радость после этого голубей водить!
Вконец бы житья не стало слобожанам от будочника, если б не особые в неделе три дня — вторник, суббота и воскресенье.
По вторникам Енгалычиха уезжала на весь день за город, к своей мамаше. Енгалычевы — баре, живут за Шайтанкой, в своей усадьбе, на дарственной земле. Как только барский кучер Вахрушка завернет коляску с барыней на городскую дорогу, стряпуха Домна сунет пироги в тряпку и бежит к Ларивошке в будку. Барыня к ночи домой, и стряпуху раньше вечера не жди. Весь день-деньской с Ларивошкой лясы-балясы точит. И ни до чего по вторникам Ларивошке дела нет — занимайся слобожане кто чем хочет, валяй, ребята, купайся, гоняй голубей!
А суббота, известно, — банный день: Ларивошка с раннего утра в бане на полке парится. Катись колесом по улице, воюй русский с туркой — до самого заката солнца воюй, пока Ларивошка из бани вернется. Идет Ларивошка из бани красный, до костей распаренный, мундир в распояску, под мышкой с двух сторон по венику пахучему несет (веники-то даровые!), а любезной своей Домахе — гостинцы.
Шагает посреди дороги — и курлык, курлык:
Идет старец по дороге,
Черноризец да по ши-ирокой,
А навстречу ему сам господь…
Ну, а воскресенье — праздник. Воскресенье не пятница. Этот день праздновать и богу угодно и царю приятно. В воскресенье Ларивошка не вредный. Хоть и по мосткам ходит, и по улицам прохаживается, и во дворы заглядывает, а не так, как в будни: вредных дел бережется — грех.
Мимо него добрым путем идут люди, величают Ларивошку по имени-отчеству, Ларивоном Иванычем, кланяются, с праздником поздравляют, просят откушать шкалик, другой. Никому усатый ни брат, ни сват, а всяк норовит задобрить его: все, со всеми потрохами, у него в кулаке. Сожмет — мокрое место останется.
Такая жизнь…