Где бы ни работали слобожане, откуда бы с работы ни шли, — а уж дома Васи Трясоголового никто не минует. И ребята прямо от звонаревского двора побежали к Васиному дому.
Стоит этот дом над речкой, у самой воды. Забор вокруг дома обгорел — ни этого, ни того берега не заслоняет.
И все пути-дороги, в ту и в другую сторону, как пальцы на руке, видны.
Ребята забрались на крышу Васиной горницы. Крыша у Васи высокая, крутая. Что хочешь с нее увидишь: и мостик горбатенький через Шайтанку, и трубу пароходной мастерской на затоне, и светлую излучину самого затона. А обернешься в другую сторону, — там степь стелется до конца-края земли, до самых ильменей. И откуда бы ни шел человек — везде его видно.
Ребята уселись верхом на конек крыши, будто это и вправду конь, и принялись ждать: Степка — деда, Суслик — мать, Власка — отца.
Дед Степкин — Ефим Фокеич — один с работы ходит: он сторож. Сторожей много не бывает. А мать Суслика — Маринка — та с ватажницами пойдет, гурьбой целой. И Власкин отец — Митюня — не один пойдет, а с бондарями со своими.
Порасскажут им ребята о звонаревских делах. То-то будет спросов-расспросов: бабы станут тужить, мужики — удивляться.
А прийти народу время. Солнце уже шабашит. Оно садится за самым затоном и где-то далеко, там, где земля обрывается крутыми оврагами, словно раскаленное колесо, скатывается в глинистый яр. Лучи его красными нитками протянулись к слободке и вызолотили окна горниц. И сразу горницы стали нарядными, красивыми.
А по ту сторону Шайтанки уже темнеет. Оттуда сумерки начинают надвигаться на слободку и гасят золото на окнах. И из прозрачных облаков уже высовывается краешек луны, похожий на огрызок мучнистой лепешки. Чудно! Солнце еще не зашло, а торопыга луна уже пожаловала.
Степка посмотрел на затон, на солнце, до половины срезанное яром, и сказал:
— Сейчас завоет.
Заткнув пальцами уши, Власка зажмурился, замотал изо всех сил головой.
— Ну его, горластого. Не люблю я его.
И в эту самую минуту, как будто рассердившись на Власкины слова, рявкнул гудок с затона — долгим, захлебывающимся ревом… И когда эхо замерло в заречной дали, показались первые работники, окончившие свою поденщину.
Раньше всех по тому берегу прошла артель затонских мастеровых — токарей, слесарей, медников, котельщиков. Немного их, человек двадцать. Идут ровным шагом. Эти совсем не такие, как бондари да конопатчики из слободки. Эти не конопатят, не бондарят — эти машины делают. Руки у них черные, в мазуте, в масле. Ходят они в синих блузах. На груди — карманчики. Из карманчиков торчат коротенькие желтенькие аршинчики. Аршинчики эти складываются и раскладываются, и называют их почему-то футами.
Суслик увидел затонских и заелозил по коньку.
— Степ, Степ, вот бы кому рассказать про фургонщиков! Эти все понимают. Ух, умные! Вот слезу, догоню их. Ей-богу, догоню.
Степка махнул рукой на Суслика: «Сиди!» — и, провожая глазами затонских, думал про себя: «Верно, эти умные, эти — настоящие мастеровые. Где до них слободским! Какие у бондарей и конопатчиков машины? Топор, долото, деревянный молоток, вот и все. А у затонских — настоящие машины».
Степка часто бегал на затон. Интересно там! Где ни понюхаешь — мазутом пахнет, где ни послушаешь — везде гудит. Какие-то там колеса вертятся, цепляются зубцами друг за друга. А под потолком в мастерской вертится железный вал. От него во все стороны мелькают желтые ремни. Вот где хорошо! День бы весь стоял и смотрел.
Прошли затонские работники. Ни один из них на мост не свернул. Не живут они в слободке. Они в казарме живут. Одна среди степи стоит их казарма.
Не успели затонские с глаз скрыться, а за ними уже показались другие. Эти прямо на мост зашагали — значит, свои, слободские.
Власка, дурак, обрадовался раньше времени, закричал: «Это бондаря идут, и батяша мой с ними!» И уже стал сползать вниз по дощечкам, прибитым поперек крыши. Да недалеко уполз, на третьей дощечке сел. Не бондари это вовсе, а конопатчики. Мамбет Куртубаев идет — это сосед Засориных. А с ним еще трое каких-то незнакомых татар. Тоже, должно быть, конопатчики: в таких же тяжелых сапогах-бахилах, завернутых выше колена, на плечах такие же круглые молотки, как у Мамбета.
— Ну, черти-грохалы, — засмеялся Власка, — залезли в сапоги по самое пузо.
— А вот будешь сам конопатить да весь день в воде стоять, так с головой залезешь в сапоги, — ответил ему Степка и крикнул вниз:
— Эй, Мамбет! Что у нас тут было!
Но Мамбет протопал пудовыми сапожищами мимо Васиной горницы и даже головы не поднял. Будто и не ему говорят.
А за конопатчиками и в самом деле пошли бондари. Этих, если и не увидишь, так по кряхтенью услышишь. Каждый тащит на спине больше пуда обрезных досок. Хозяева отпускают шабашки эти даром: бери, сколько можешь унести с собой. Да и то сказать — почти за одни шабашки и работают бондари. А денег хозяин когда даст, когда не даст. Плохо живут бондари. Вместо лампы лучину жгут, как в деревне. А едят одну тюрю с квасом; от тюрьки от этой глаза на лоб выпирает и живот пучит.
Власка спустился на самый край крыши, уперся ногами в последнюю дощечку и стал дожидаться, пока отец к самой горнице подойдет. И как только отец поравнялся с окнами Васиной горницы, Власка крикнул вниз:
— Тятька, что я тебе скажу! Ну-ко, сними-ка меня.
Большой отец у Власки. Между людьми он — что колокольня между домами. А прозвали его почему-то Митюней, как маленького.
Митюня положил на землю шабашку, поднял ладони кверху, снял Власку с крыши и поставил наземь.
— Дядя Митюня! Нынче на звонаревском дворе заваруха была. Постой-ка минутку, я тебе расскажу, — начал было Степка.
Но Власка обернулся и ощерил зубы на Степку:
— Не лезь, я своему батяше сам расскажу. А ты своего деда сиди дожидайся.
И ушел с отцом. Долго еще Степка с Сусликом слышали Власкин голос:
— А мы их… А я как дал…
— Хвасту-у-ун, — заорали с крыши Степка и Суслик в один голос.
Теперь они остались на крыше вдвоем. Внизу проходили люди, тарахтели ломовые извозчики, хлопали калитки, скрипели полотнища ворот. Народ расходился и разъезжался по своим дворам. А ватажниц нет, и деда нет… Когда же они? Поздно уж… И вдруг — песня. Степка и Суслик вытянули шеи… Протяжная песня, знакомая… И сейчас же в сумерках забелели платки. Это они идут, ватажницы, «бабы в штанах». И вправду чудные: с ног — совсем мужики, в сапогах, в холщовых штанах. А лица все бабьи, и головы платочками белыми повязаны.
Еще до горницы до Васиной не дошли ватажницы, а на крышу уже пахнуло от них рыбой, смолой, морем. Они на промыслах-ватагах работают. За день каждая три тысячи рыбин, а то и больше, порежет, посолит и в солильные чаны уложит. И все равно домой идут с песнями. Одна затянет, другие подхватят;
Мы с подружкой режем, солим,
Скамеечка крайняя…
Ватажницы тоже тащат шабашки — живых сазанов с золотистой чешуей или серебристых сельдей на кукане. Этим шабашек хоть и не дают, да они сами берут.
— Мамка-а! — закричал Суслик.
Расталкивая товарок, из толпы ватажниц выбралась маленькая Марина — мать Суслика, подошла близко к Васиной горнице и закивала головой ребятам.
— Прощай, Степ. Поужинаешь, выходи на завалинку, — сказал Суслик. И с одной дощечки на другую, с крыши на обгорелый столб — прыг к матери. Выхватил у нее из рук сазана — и пошли.
Степка видел, как Суслик затесался в ораву ватажниц и что-то говорил им, размахивал руками, останавливался, показывал пальцами на звонаревский двор. Ватажницы тоже оглядывались на звонаревский двор и только головами качали.
Уже весь народ прошел. Только деда одного все нет и нет… А уж поздно. Вечер переходит в ночь. Темная синева опустилась на крыши домов. И все запахло по-иному — и пыль и трава…
И вот уже в синих сумерках загораются огоньки. Значит, зашагал по слободке маленький молчаливый человечек на тоненьких ногах, в сером колпачке на голове.
Под мышкой у него стремянка, тонкая и легкая, как он сам. В руках — фляга с маслом, на поясе ламповый ерш.
Это фонарщик.
Чтобы не тратить спичек, фонарщик таскает с собой зажженную лампу. Лампа на бегу мотается, желтые пятна света прыгают с земли на заборы, с заборов на крыши.
Вот он подбегает к фонарю на углу Безродной, вскидывает на него свою стремянку в три жердочки и взлетает вверх.
Фонарь — вровень с крышей, на которой сидит Степка. А все равно не уследить Степке за руками фонарщика, не понять их проворства. Мелькнет черный ерш в ламповом стекле, булькнет масло из фляги, и огонек вспыхивает. Всё — разом, всё одним духом. И уже хлопает дверца фонаря. И уже сам фонарщик соскользнул на землю, стремянка — под мышкой, и он бежит дальше, к следующему фонарю.
С тех пор как Степка помнит себя, он помнит и фонарщика, и никогда не слыхал он, чтобы фонарщик произнес хоть слово. И старшие не слыхали. Губы у него всегда крепко сжаты, вытянуты в ниточку, точно на ключ заперты. Каждый вечер пробегает он на своих тоненьких паучьих ногах по слободке. А вслед за ним, как звездочки в небе, зажигаются и бегут огоньки.
Чудной он. Ни на одного человека не похож. А может, он колдун какой-нибудь?
Уже зажглись все шесть фонарей слободки — по одному в начале и в конце каждой улицы. Фонарщик засеменил через мост. Теперь и по той стороне побежали огоньки, то пропадая в низинах, то выбегая на бугры. Огоньки уже замелькали по Ново-Продольной, по дороге к городу…
А деда все нет и нет…
Что-то теплое, мягкое ударило Степку в щеку и с тихим писком шарахнулось в сторону. Летучая мышь. Вот она, тут. Зацепилась лапками за выступ на трубе крыши и повисла вниз головой.
Степка осторожно покосился на нее: висит тихая, серая. И уши торчат — большие, прозрачные, будто у человека.
«Сосчитаю до ста, — подумал Степка, — не придет дед — уйду домой. Ну его».
— Раз, два, три, четыре, пять, — считает Степка, зажмурив глаза и прислушиваясь к шорохам. Сосчитал до ста. Тихо. Насчитал еще сто… Нет, не идет дед.
Степка нащупал ногой перекладину и, шурша по ржавчине крыши, стал спускаться вниз. Уперся ногой в последнюю перекладину и вдруг замер. То ли показалось, то ли в самом деле мышь на трубе вздыхает, как человек вздыхает.
Закрыл глаза. Прислушался… Вздыхает.
— Кш-ш-ш, — тихонько шугнул он ее.
Летучая мышь поднялась с трубы и темной паутиной пролетела над его головой.
Лоб у Степки покрылся испариной.
— Деда! — крикнул он.
«Э-да-а», — отозвалось эхо за рекою.
Степка еще больше испугался этого одинокого звука.
— Да дедушка же, где ты? — уже сквозь слезы повторил он.
И будто в ответ — топ-топ! — чьи-то шаги.
Он. Ей-богу, он! Его шаги! И сразу сердцу легко. И страха как не бывало.
Лампа в фонаре осветила знакомую фуражку с надорванным козырьком, щетинистые усы и бритый крутой подбородок. Он, родненький, он.
— Деда, — крикнул Степка с крыши, — что же ты нынче!.. — Голос у Степки осекся. — Что же ты нынче… так долго?
В темноте и Фокеич не сразу понял, откуда его окликают.
— Эге, вон ты где, ваше благородие. Тебя и не видать тут. Как курица на нашесте, нахохлился. А я думаю: кто это меня кличет? Будто твой голос и не твой.
И подошел к самой горнице. Дед тоже большой, немного меньше Митюни. Зато ладный, выправка что надо. Хороший дед.
Задрал кверху козырек и выспрашивает:
— Неужто не боязно тебе одному? Да в темноте эдакой? А?
Степка по голосу деда догадался: добрый он нынче. Вот и нисколько не жалко, что прождал его так долго.
— Тоже скажешь: «боязно». Что я, маленький, что ли, — ответил Степка, вытирая пот со лба.
— Ну, гоп, прыгай, — подхватил дед Степку. — А я тебе гостинец несу, курагу. Мешок прохудился, я и того, мало-мало карабчил.
Степка соскочил на землю и пошел в ногу с дедом.
— Ой, деда! А что у нас тут было! Что было!
— Ну, что было? Должно быть, ангелы-архангелы хотели схватить старую Звонариху.
— Ай, дед, угадал. Вот молодец!
— Ну, а бабы застукали их на дворе и в амбар заперли.
Степка поднял глаза на деда.
— Да-а… Верно…
— А они из амбара убежали.
— Как убежали? Да разве они убежали?
— Ну да, убежали. Проморгал ты их со своим Сусликом. Да еще пятаки у покойника калмыка с глаз сняли.
— Да откуда ты все это знаешь, дед?
— А вот знаю. Сорока на хвосте принесла. Да я еще знаю такое, чего ты не знаешь!
— Ну что, ну что ты еще знаешь? Поймали их, что ли? Ну?
Дед мазнул Степку по носу своей жесткой шершавой ладонью.
— Не запряг, так и не нукай. Знаю, да не скажу.
— Ну и не надо.
До двора дошли молча. Дед вошел в горницу, повесил на гвоздь фуражку, весело глянул на Васену и, садясь за стол, сказал:
— А знаешь, Васена, не придется тебе отсиживать.
Васена поставила на стол миску с лапшой и быстро спросила:
— Не придется? Как так?
— Так. Крышка городовым. Каюк. Ужо на завалинке сама услышишь.
Ефим Фокеич набрал в ложку лапши, оглянулся на Степку и медленно выговорил:
— Завтра — бунт.