Лето нынче выдалось жаркое: ни дождичка, ни ветерка — печет и печет. Земля покоробилась, трещинами пошла — дождя просит. На что собаки к жаре привычны — и те хоронятся в тени заборов, вывалив до земли языки.
Старики говорят: эдакое лето было пятьдесят лет назад, как раз перед самой чумой закаспийской. И теперь не к добру, ох, не к добру! В народе и то слух есть, будто опять из-за Каспия идет мор человечий, только, сказывают, не чумный, а холерный.
Уже и пароходы с моря приходят с желтым флагом на корме. И в городе уже, слыхать, черные фургоны появились. Фургонщики — в балахонах до пят, в черных рукавицах по локоть. Людей на улице хватают и в фургонах этих увозят бог весть куда…
Тревожится народ. Что-то будет?..
Тихо в слободке Горшечной. Звенят кузнечики в траве. Изредка на майдане хрюкнет свинья, припеченная солнцем, да замычит корова, отбившаяся от стада.
Что там в прикрытых ставнями бревенчатых горницах? Есть ли живая душа? В иных — даже с улицы слышно — мышь дерево точит, — значит, пусто, нет никого, на работе все. В иных — голоса слышны, где тише, где громче. А вон в горнице у Ефима Засорина, на краю Безродной, распахнулось окно — и оттуда рванулись на улицу два голоса:
— Пусти-и!
— Не пущу!
— Пусти-и!
— Не пущу!
Захлопнулось окно. На улице опять тишина. Со двора, напротив Засориных, высунулась из калитки босая баба, выплеснула на дорогу помои и сейчас же назад: земля нестерпимо жжется.
Где-то на Выскочках петух загорланил и поперхнулся: коршуна увидел.
Степной хищник вычерчивает острым крылом круги над слободкой, зорким глазом добычу высматривает… Бон увидал, должно быть, нацеливается. Все теснее свертывает круг, все ниже спускается над слободкой… И — стоп. Распластался. Замер. Лишь кончики крыльев чуть-чуть шевелятся… И вдруг, как подрезанный, камнем — бац! — на чей-то двор. Значит, цыпленок — будь здоров!
А в засоринской горнице опять окно настежь, и опять оттуда на всю улицу орня:
— Зачем обманула? Вчера обещалась, сегодня не пускает!
— Я кому сказала — закрой окно? Тебе или черту лысому?
— Черту лысому!
— А, вот как? Черту лысому? Так на вот тебе, на вот тебе!
И два раза — шлёп-шлёп. Да слыхать, мокрым чем-то.
Это внук засоринский — Степка — с матерью своей Васёной войну затеял.
Всегда он так: как заладит что, до тех пор не угомонится, пока не добьется своего. Вот у них и брань, и затрещины, и окно скачет взад-вперед.
Степка норовит на речку улизнуть, купаться ему хочется, а мать не пускает. Причина у нее на то есть. Намедни, как слухи эти про человечий мор пошли, будочник Ларивошка дворы обходил и строго-настрого приказывал: помои на улицу не выливать, народу на завалинки не выходить, в речке Шайтанке не купаться и раков в ней не ловить. Тюгулевкой грозился.
Ну, это верно, грозился. Так ведь он всегда тажулевкой грозится. Мором пугал? Так ведь он всегда найдет, чем пугать. Кто же ему станет верить? А какой нынче день? Вторник. Чихает Степка по вторникам на Ларивошку. По вторникам к Ларивошке в будку енгалычевская стряпуха Домна приходит. В эти дни Ларивошке ни до чего. Каждый малый ребятенок в слободке про это знает. Кто будочника по вторникам боится? Никто.
А мать заладила свое: не ходи да не ходи. Ларивошка да Ларивошка. Бестолковая. Порядка не знает.
И был бы нынче Степка давно на речке, если б не мать. Угораздило ее стирку сегодня затеять. Вот вместо речки и влетело ему мокрыми штанами по сопатке.
Его же штанами да его же и шлепнула.
И всегда у ней так: как стирка, обязательно мокрым дерется. Правда, Степке разный легкий бой — и сухой и мокрый — нипочем: сжился с ним давным-давно.
Да и мать счета шлепкам не вела. Смазала сына мокрыми штанами, повернулась к нему спиной, и опять как ни в чем не бывало трет да трет грязное белье в корыте. Только пихнула корыто ближе к окну. А то махнет еще, чертенок, через окно на улицу.
Степка уселся на лавку подальше от матери и начал придумывать, как бы ему на улицу удрать. Через окно не выбраться: мать у самого окна торчит. Через двор — без толку: калитка с утра на замке. Может, через сени на подволоку, а оттуда на крышу? А, может, мать просто не знает про вторник и про Домну? Да и откуда ей знать — возится день-деньской с ухватами, с горшками да с грязным бельем. Вот если рассказать ей она и пустит.
— Мам?
Молчание.
— Мам?
Ответа нет. Только лопатки шибче задвигались у матери на спине.
«Оглохла, что ли? — злится Степка. — Или отвечать не хочет? Осерчала, верно».
Степка подходит к самому корыту. Под ноги ему попадается коробочка, вышибленная у него из рук шлепком. Он поднимает ее и, зачерпнув из корыта мыльную пену, говорит:
— Мам, а ты знаешь, ведь сегодня в будке, у Ларивошки в будке, Домаха енгалычевская. И Ларивошка сегодня ни за что на речку не придет.
Васена молча отпихнула Степку локтем от корыта.
— Мам, а ты знаешь про то, что Митюнин Власка, бондаря Митюни Власка, с нашего двора Власка, сейчас на речке? И что Маринкин Суслик тоже на речке…
— Отстань! Знаю! — крикнула вдруг Васена.
Степка заморгал глазами на мать. Вот тебе раз! Не помогло, не пускает.
— А почему все-таки Митюня своего Власку, с нашего двора Власку, пускает, а ты нет? — говорит Степка тихим голосом.
— Перво-наперво не таращь на меня глаза: на мне узоров нет.
— Ну, а все-таки почему?
— А потому, что твоего бондаря зовут Митюней, а меня Васеной.
— Чиво?
— Сколько не «чивокай», все равно не пущу.
— А почему?
Степка спрашивал это уже своим голосом — грубоватым, с хрипотцой.
— А потому. Видел, прошлый раз Ларивошка дворы обходил? Слышал, что он наказывал? Сколько раз тебе повторять. Попадешь к нему в лапы — и пальцем не шевельну. Пропадай ты пропадом!
Пока мать говорила, Степка набрал в коробку мыльной пены и приладил соломинку. Он пустил из нее стайку цветных пузырей и сдул их матери на щеку.
— А я все равно убегу, — сказал он.
Васена потерла щеку о плечо, сложила вдвое лоскутное одеяло, выкрутила, потрясла его над корытом и ответила:
— А я тебя в горницу запру.
Спокойный голос и спокойные слова матери пуще шлепков взбесили Степку.
Он хлопнул себя в грудь растопыренной пятерней и крикнул:
— Так ты меня в горницу запрешь? Хорошо! Запри. А что с твоей горницей будет? Ты знаешь? Нет, ты знаешь?
Степка все хлопал себя ладонью по груди и ждал ответа. Мать молчала.
— Я ее зажгу, твою горницу! И сам сгорю, в пепел сгорю, как в запрошлом годе Рамзайкины дети сгорели!
Да вдруг пятками об пол как застучит:
— Пусти купаться, мамка, черт!
И коробку с мыльной пеной как швырнет в стенку!
Васена выпрямила согнутую спину, что-то хотела сказать, да, видно, раздумала. Схватила вдруг из корыта дедушкины стеганые исподники и ринулась с ними на Степку.
— Брысь от корыта, проклятник!
И размахнулась тяжелыми дедовыми штанами. А по Степке все-таки не угодила. Он ее повадку хорошо знал — что ни попадя хватать в руки. Миг — а он уже за столом. Поди-ка достань его! Себя только грязной пеной окатила, драчунья!
— Не попала, не попала, свою мать закопала, — шептал Степка, тараща на мать большущие глаза. — Все равно убегу, врешь, убегу, только на двор выйди!
А уйти-то она уйдет. Непременно уйдет. Хохлатенькая курочка у нее захворала. Сидит в чуланчике, воды не пьет и пшена не клюет. А не к курице — так белье на двор пойдет развешивать. Так ли, сяк ли, а врет, уйдет.
«Другим вот счастье, — думает Степка. — У других матери на подёнку уходят — полы мыть, белье стирать. А эта все дома торчит».
Он сердито оглядел горницу. Какие у ней тут еще дела? Печку истопила, стол выскоблила, посуда у ней еще с вечера вымыта. Только стирка одна и осталась.
А душно в горнице, будь она неладна. Дух кислый. Разомлел Степка на лавке. Нос у него даже вспотел. На потный нос пуще садятся мухи. За пазуху, анафемы, пробираются, в рот лезут. Ух, надоели!
От духоты, от мух, от кислого духа, от руготни с матерью сердится Степка на весь вольный свет.
«Почему же не зашли за мной Власка с Сусликом? — думает он, хлопая по столу мух. — Может, их тоже не пускают? Да нет, не должно. У Власки отец, Митюня, на работе, а матери, Матреши, он не боится. А у Суслика матка еще чем свет на ватагу подалась».
— Не зашли. Одни убежали, — нечаянно выговорил он вслух.
И оглянулся на мать. Нет, не слышала. Стирает.
А она слышала. Только досады-то у ней больше нет: выкричалась — и сердце вытрясла.
«То-то они вчера с Юркой шептались, — вертится у Степки в голове, — а он им всё гривенники серебряные показывал… Змеи, змеи…»
Степка вскочил с лавки и начал бегать по горнице, от стенки к стенке, как волк в яме.
«Эх, если б на улицу, — задал бы я им, изменникам. И форсунку ихнему задал бы…»
Этот Юрка Чик-Брик, да еще Куцый Гаврик — первые враги Степки. Куцый — хвастун и задира. А Юрка — барчук и зазнайка. Потому и кличка ему — Чик-Брик.
Юрка — господ Енгалычевых сынок — богатый-пребогатый. У них за речкой свой дом, отдельно стоит: низ каменный, верх деревянный, и крыльцо тоже каменное, прямо на улицу выходит. Вместо перил на крыльце львы лежат. Положили морды между вытянутых лап, скалят зубы на прохожих и таращат страшные глазища. Степка, когда был поменьше, боялся мимо этих львов бегать: думал, настоящие они, укусят. А они чугунные.
Большая полосатая муха поднялась со стола и жужжа полетела мимо Степки, долго кружилась вокруг полинялых дам и кавалеров на кухонной занавеске, облюбовала одного кавалера в чулках и башмаках с пряжками и села ему на шляпу.
«Вот такую же шляпу пирогом надевает на свой хохолок барин Енгалычев в царские дни, когда на парад едет, — вспомнил Степка Юркиного отца. — Эх, и едет же, бес! В перчатках белых, мундир в золотых кренделях, из-под шляпы седой хохолок торчит. А на козлах кучер Вахрушка восседает, — поддевка бархатная, без рукавов, и зеленое перо в шапочке».
Вахрушка говорил Митюниному Власке, будто бы барин Енгалычев после парада тайно советуется с самим губернатором. Только о чем — не знает Вахрушка. Обещался под дверью подслушать. А что советуется — это точно. У них на крыльце и дощечка медная привинчена и на ней написано: «Тайный советник Енгалычев».
А старая Сахариха говорит, будто он в Петербург к самому царю тайно ездит.
Кто его знает, кто он такой, а только все в слободке боятся старого Енгалычева. Встретят — шапку перед ним ломают, кланяются чуть не до земли: ведь поди знай, что он там тайно насоветует на человека! А он идет и не видит никого, как слепой. Это он от спеси. Зато уж за спиной называют его «Ваше высоко-ничего».
— Ваше высоко-ничего! — фыркнул Степка.
— Ты чего там мурмыкаешь про себя? — крикнула вдруг Васена. — Чем так торчать за столом, учи лучше грамоту. Совсем от ученья отбился. Сколько гривенников за тебя старой барышне Платоше передавали. А все без толку. Шаромыжник. Вот проучу тебя сейчас веником!
Степка покосился на веник — и ни слова матери; встал из-за стола, полез за божницу, достал оттуда обгрызенный карандаш, четвертку серой бумаги и опять уселся за стол.
— Аз, буки, веди, глаголь, добро… — забормотал Степка.
Азбуку Степка всю наизусть знал, до самой до ижицы. И склады читал. А вот на письме осекся: не дается да и все тут.
Степка помуслил карандаш, пошептал себе под нос: «Буки-аз-ба», — вывел на бумаге какую-то каракульку и бахнул, как из ружья: «Ба!»
Опять пошептал: «Веди-аз-ва», — помуслил карандаш, вывел другую каракульку и опять бахнул: «Ва!»
Дальше надо шептать «глаголь-аз» и кричать «га». А как оно пишется, это «га»? С крючком оно. А крючок где? Сверху ли, снизу ли?
«Пророк Наум, наставь на ум, пророк Наум, наставь на ум…» — бормочет про себя Степка и оглядывает потолок, бревенчатые стены, веревку, свисающую с потолка.
К концу веревки привязано железное кольцо. На этом кольце качалась когда-то его зыбка. Веревку и кольцо обсели задумчивые тараканы. Вон один, жирный, сорвался и — шлёп на пол.
«Черти, не дают вспомнить, — злится Степка на тараканов. — „Га“, „га“, „га“… И какое оно из себя, это „га“? Пес его знает. Спросить бы кого. Платошу? Дома нет ее по неделям, по людям ходит она».
Думал, думал так Степка и вдруг клюнул носом раз, другой… Покачался над столом и уронил голову на локоть.
Не успел он глаза завести, а в голову уж всякое полезло. Показалось ему, что он бежит голый по слободке, а спина у него вся, до самого затылка, разрисована пушками и ядрами, желтыми и синими, крест-накрест, как на бляшке дедушкиного ремня.
А на улице пасха не пасха, только народу полным полно. И все смотрят на него, жалеют его. И дедушку в голос ругают: «Эх, старый лешак, как он спину-то расписал внучку!» Только Юрка Чик-Брик тычет в него, в Степку, пальцем и гогочет: «Га-га, смотрите, смотрите, вот она зебра, которую в балагане грек показывал. Палкой ее, палкой! Га-га!» А Куцый Гаврик бежит за Юркой и гудит:
Как у Степки у волка
Искалечены бока.
Его били, колотили,
Еле жива отпустили…
Продремал Степка минутку-другую. Дернул головой, глаза протер. Ни народа, ни Куцего Гаврика. Шмель залетел в горницу, бьется о стекло, гудит, назад хочет вылететь. Это шмель и гудел, а Степке показалось — Гаврик. Жарко. Котята — Борька и Ксюшка — забрались на дедушкины зимние полати между печью и стенкой, дышат там открытыми ртами и острыми язычками губы облизывают. Их тоже разморило. Мать все стирает, все качается над корытом, чавкает бельем. Кофта на ней пропотела насквозь, облепила ее согнутую спину.
Очухался Степка. Ой, да когда же на улицу? Полдня как не бывало.
Он откинул голову к потолку и, будто увидев в его закопченных балках круглое, желтое солнце, прошептал: «Ведь солнце уже посредине неба».
И вдруг, не думая, не размышляя, одним махом бросился от стола к окну, руками вперед — как в воду бросаются. Мелькнул мимо Васены стриженый затылок, звякнули створки окна, — она и разогнуться не успела, а Степкины ладони уже зарылись в горячий песок завалинки. Миг один — и быть бы ему на улице. Но Васена опомнилась, кинулась к окну и схватила Степку за ноги. Как клещами впилась, нипочем не вырваться. Пропало все.
А Васена втянула Степку в окно и сдернула его на пол. Он стоял перед ней красный, в разорванной рубахе, с расцарапанными руками. На его коричневых плечах сквозь дыры рубахи Васена увидела синие и желтые полосы: это дедушкин солдатский ремень поработал.
«Зря старик увечит, без ума бьет ребенка», — с сердцем подумала Васена про деда.
И, поправляя на Степке задравшуюся штанину, спросила его, не поднимая головы:
— Что… шмеля хотел поймать?
— Нет, убежать хотел! — басом ответил Степка и рванулся к скамейке.
И после этого они долго молчали, изредка только взглядывая один на другого.
Васена торопилась достирать белье и пойти проведать хохлатенькую курочку. А Степка, злющий-презлющий, уперся руками в стол и, набычив голову, смотрел на мелькающие локти матери и ждал, когда она уйдет из горницы.
Теперь уж он не думал об изменниках-товарищах, теперь все мысли его около нее вертелись: «Чертячка. Не пускает. С деда фасон берет. Дерется. И тот тоже повадился: только через порог — и сразу: „Бегал на речку? Купался?“ И драться. И все норовит бляшкой по заду попасть, лешак старый».
Степка хорошо эту бляшку знает: кругловатая такая, края острые, посредине выдавлены крест-накрест пушка и ядро.
Степка потрогал синяки На спине и сразу выпрямился: ой, саднит!
Васена повернулась лицом к Степке.
— Не ушибся?
— Нет.
— А почему спиной дергаешь?
— Так.
Он отвечает матери нехотя, хмуро. А про себя думает: «Мириться хочет, хвостиком вертит».
Угадал Степка. И вправду хочется Васене на мировую пойти. Жалко ей сына.
— Ты, Степаша, — говорит она, — не хорохорься на мать.
Она стоит перед ним — большая, нескладная. И руки у нее большие, шершавые. И в плечах широкая, здоровая. Степка смотрит на мать с удивлением. Ведь сладила, втащила за ноги. Эдакая, чего доброго, и мужика взрослого одолеет.
И мать смотрит на сына. В работе да в заботе и не заметила, как подрос парнишка. Эка вымахал какой!
— Ты уже не маленький, Степа, — говорит она. — Должен понимать. Не знаешь, что ли, мор идет. Кругом горе, болезни. И без твоего озорства много здесь накопилось, — показала она на сердце. — Сюда подошло… — И она провела пальцем поперек горла.
А Степка знай свое долбит:
— Ты думаешь, если ты меня в окно втащила, так я не слажу с тобой? Слажу. Только связываться не хочу: мать ты. Вот и поддаешься тебе. Ну скажи, кто у нас на Безродной выходит на меня один на один?
— Да я-то почем знаю! Ну, Фролка брыкалихин, — отвечает Васена, чтобы отвязаться.
— Фролка не считается — у Фролки кулаки сразу на троих заговорены[4] бабка Сахариха ему заговорила. Ты другого скажи, кто на меня выходит.
Васена глядит на Степкин петушиный вихор, на его бурое от ветра и солнца костистое лицо и думает свое:
— «Что как захватит и меня болезнь — и помру? А деду и без того долго ли жить? Что с парнишкой будет?..» — и говорит наугад:
— Значит, Куцый Гаврик выходит.
— Ку-уцый, Га-аврик! Вот и села. Куцый вовсе с Выскочек, а ты скажи, кто на Безродной, кроме Фролки? Нет, ты не молчи, а сказывай!
— Да отстань ты! — крикнула Васена. — Никто! Ты самый сильный!
И круто повернулась от Степки к своему корыту.
Степка посмотрел ей вслед.
Ну вот, опять рассердилась и разговаривать больше не хочет.
Степка обвел глазами горницу. Та же лавка, те же одурелые мухи, те же намозолившие глаза дамы и кавалеры на занавесках, то же корыто и голые локти матери. Качается и качается мать над своим корытом. А Степке больше и думать не о чем, и смотреть не на что. Хоть на стенку лезь.
Степка сорвался с лавки и подошел к матери:
— Ну?
— Чего ну? Не запряг, так и не нукай.
Степка шепотом чертыхнулся, а вслух сказал:
— Да ну, скоро, что ли?
— Вот сполосну — и все. Да тебе-то что за радость? Все равно в горнице будешь сидеть.
Степка заглянул сбоку: вправду ли полощет? Верно, полощет. И торопится.
— А синить будешь?
— Не буду. Синьки нет.
«И синить не будет. Сейчас уйдет», — подумал он. И от радости чуть было не засвистал. Сунул уже два пальца в рот, но оглянулся на мать и выдернул пальцы изо рта.
А она, наскоро сполоснув белье, подтирала уже пол. Потом достала из печурки крылышко и, заметая им шесток, сказала Степке:
— Так ты слышишь, Степан? Я к курице иду. Ты смотри у меня. Сиди. Не вздумай опять убежать. А то узнаешь, чем крапива пахнет. Я с тобой цацкаться не буду.
— Да иди, без твоей крапивы посижу. Что ли, я маленький, не понимаю! — бормочет Степка. А сам лицо от матери в сторону воротит. Знает: у него на лице все видно. Вот и сейчас — говорит и чувствует: в ушах шумит, лицу жарко, — значит, покраснел.
Ушла Васена. Выдернула заткнутый за пояс подол юбки, вытерла об него мокрые руки, и ушла.
Степка впился глазами в рваную рогожку двери: кабы опять не вернулась! И уши наставил: что там на дворе? Слышит, как мать кому-то рассказывает: «Думала — выживет. Да нет, сейчас взяла ее на руки, а она головку свесила, веки завела и не дышит…»
Вдвое обрадовался:
«Ага! Померла курица. Теперь шабры[5] набегут, начнутся тары-бары, охи-вздохи. Когда она еще в горницу вернется!»
Степка в последний раз оглянулся на дверь, засмеялся, толкнул головой створку окна и тем же манером, руками вперед, выбросился на песок.
Ух, какая земля горячая! У заборов и то тени нет. И сверху жжет. Степка сунул два пальца в рот, но засвистел только когда отбежал подальше от дому.
Бежит Степка, сам свистит, и ветер в ушах у него свистит, а за ним следом — пыль столбом.
Пока по Безродной летел, помнил и мать, и курицу. А увидел берег Шайтанки — все из головы вон.