Что такое публика? Это все мы, когда сидим в зрительном зале. Можно ли согласиться с бытовавшей кое-где за кулисами поговоркой, что «публика — дура»? Только, если считать дураком шута из «Короля Лира». Он ведет себя, как дурак — говорит, что хочет, и действует несообразно прогнозам и предположениям. Но его не оторвешь от Лира, как публику от театра. Публика всегда права? Всегда, даже когда ошибается.
Публика способна перевоплощаться и менять свои вкусы в зависимости от театра, в который идет. Идет в Большой театр — одни ожидания, требования, один характер снисхождения. Идет в Камерный музыкальный — другие. Что простят Большому театру, не простят Камерному и наоборот. Идет публика в МХАТ — один «настрой», на «Айс-ревю» — другой.
Когда же публика приходит на «неизвестное», то ей надо несколько минут, чтобы настроиться на предложенные театром «условия игры» и решить, как относиться «ко всему этому». Первые минуты — настороженность, готовность полюбить, признать, поддержать, а далее — участие в спектакле, принятие его или разочарование в нем. Именно в эти мгновения решается судьба спектакля, а то и всего театра.
Публика готова в одну секунду сменить предубеждения на симпатии, она очень быстро и точно «пристраивается» к любой предложенной театром стилистике, требуя только художественной правдивости, единства логики и соблюдения принятых условий в развитии спектакля.
Искусство театра тесно и органично связано с помещением, в котором он играет свои спектакли. Гастроли коллектива на другой, незнакомой для него площадке — всегда больший или меньший компромисс. Публика чутко оценивает органичность связи искусства театра со зрительным залом, в особенности если дело идет о самобытном, оригинальном творческом коллективе. Здесь бывают и трагические случаи, и, как бы они ни были «таинственны», их надо всегда иметь в виду.
В свое время в Москве работал маленький театр под вывеской «Студия Малого театра». Им руководил Федор Николаевич Каверин — режиссер неистощимой выдумки, прекрасного вкуса, определенных и самобытных театральных принципов. Актеров в этом театре было немного, но все превосходные. Успех у театра был огромный, несмотря на то, что играл он в неудобных маленьких помещениях. Успех и привел к тому, что коллективу предоставили вновь построенное театральное здание на Берсеневской набережной (где теперь находится Театр эстрады).
Первый же спектакль, сыгранный в новом помещении, успеха не имел, возобновленные старые спектакли, ранее любимые москвичами, вниманием не пользовались. Публика отвернулась от театра, забыла его, как будто он и не существовал вовсе. Театр погиб буквально за один сезон. Почему? Коллектив остался прежним, спектакли игрались прежние, но публика не приняла его искусства в новых, неподходящих для него, «комфортабельных» условиях.
На вопрос, кто главная фигура в театре, в театральной школе следует ответить — актер, без актера театр не может существовать. Но театр уже «живет», когда человек с билетом только входит в здание, вне зависимости от того, какая там вешалка, ибо человек с билетом — уже часть публики, то есть у него уже работает воображение, рождается готовность и возможность перевоплотиться в зрителя. А актеры в это время только еще наклеивают себе усы и пудрят носы, готовят себя к единоборству с публикой. Спектакль — двусторонний процесс: актеры — публика — актеры. Если этой связи нет — нет и спектакля. Нарушить ее, кстати, очень просто — шепните соседу, что ему придется написать на спектакль рецензию — и все, он выключен из орбиты сотворцов спектакля.
Любопытно следить за процессом перевоплощения «человека с билетом» в зрителя в Большом театре. Огромный и торжественный зал ждет. Человек с билетом, входя в него, подчиняется этому общему ожиданию и предвкушает впечатления, располагаясь в кресле. Он уже в новой атмосфере, он наслаждается залом («какая красота!»). Забываются волнения, спешка, заботы, хлопоты. Он освобождает себя для восприятия чего-то нового, пока неизвестного. Тут и оркестр помогает: музыканты что-то пробуют, «прелюдируют», но что? Зрители этого еще не знают. Во всем этом есть что-то прекрасно-загадочное. Так, спектакль еще не начался, а первое и решающее событие уже свершилось — перевоплощение в зрителя, зрителя специфического, зрителя Большого театра.
В других театрах этот процесс проходит иначе, но и там он непременно существует. Сходя в подвал Московского камерного театра, зритель смущенно удивляется: «Как, здесь?»
Даже у тех, кто опаздывает, досасывая на ходу сигарету, кто только что достал билет, поругавшись из-за него с десятком милых людей, виноватых только в том, что они тоже хотят попасть на спектакль, — даже у них есть минута для перевоплощения. А театр этому процессу помогает: звучат звонки, или медленно тушится свет, или выходит еще молчащий, но уже действующий артист, или… да мало ли у театра способов для того, чтобы дать «знак для «начала»?
Если публика в театр не придет, театр не состоится, пусть актер выходит на сцену, играет, поет… театра нет! Известный американский антрепренер Сол Юрок любил говорить: «Если публика в театр не пошла, ее уже… ничем не остановишь!»
А пока театр готовит новый спектакль, театр есть? Нет, как творческое, художественное явление он появляется только при первой встрече с публикой, которая поставит на премьере точку, многоточие, знак вопроса или восклицания. Что именно — никто не знает! Репетиции — долгий процесс подготовки к рождению художественного явления. Встреча с публикой — момент этого рождения и оценка его.
Конечно, есть режиссеры, заранее программирующие успех или неуспех представления, даже пытающиеся влиять на него — это чаще всего слуги стереотипа, не желающие из-за неожиданностей рисковать своим престижем. Публика как будто тоже ожидает от театра стереотип, любит поругивать «новшества», но не будь этих «новшеств», она начнет скучать и перестанет ходить в театр, ей будет неинтересно. Более того, публика мгновенно понимает и принимает эти самые «новшества» и даже часто проясняет их смысл самим создателям. Вот какие «противоречия» бывают в театре!
Все это я говорю для того, чтобы установить простую истину — публика есть решающий, первостепенный компонент и фактор существования театрального искусства.
Публика — живое существо со своим характером, мудростью, капризами, жестокостью и фантастической расположенностью к искусству.
Молодой Московский Камерный музыкальный театр не имел «своего угла» и был вынужден ездить на гастроли в другие города, где администрация не считала этот театр достойным внимания, а потому не тратилась на афиши и объявления. В огромном помещении какого-нибудь профсоюзного клуба, каких теперь много, давался спектакль. В зале не более двадцати человек, из них двое — четверо возмущенные («Разве это опера?») уходили тут же. Остальные шестнадцать — восемнадцать загадочно сидели в тысячеместном зале и в конце спектакля устраивали настоящую овацию артистам. На последнем спектакле гастролей зал был полон, а за кулисами и на улице зрители с доброй улыбкой спрашивали: «Когда еще приедете?» Но чем измерить горечь первых дней равнодушия, настоящую боль при виде уходящих со спектакля («Разве это опера?») двух — четырех лишенных любопытства зрителей? Сколько надо терпеть, незаслуженно терпеть, прежде чем увидишь очередь жаждущих купить «билетик». Но это и есть процесс формирования новой художественной потребности зрителя, созданной театром.
Завоевание зрителя — необходимое условие жизни театра. И каждый вечер все надо начинать заново. Заполненный зрительный зал есть показатель художественной значимости театрального организма, ценности его творчества.
Отсюда вывод: постоянное изучение публики для режиссера так же важно, как стремление увидеть свет маяка в ночном море для капитана корабля. Успех театра не стабилен, каждый вечер таит загадку, каждый вечер театр сдает экзамен, и экзаменационной комиссией является публика. Значит, ее надо знать, учитывать ее потребности, предвидеть их, у нее надо учиться, по ней ориентироваться, чтобы для нее же открывать новое.
Идет спектакль Большого театра, он апробирован. Все знают, что он хороший. Публика внимательна, даже благоговейна, но вот то один, то другой зритель начинает смотреть по сторонам. Они уже не вместе со спектаклем. Они только издали наблюдают за сценой — не пропустить бы, если вдруг что-то там произойдет. Конечно, никто не признается, что спектакль Большого театра ему скучен, чтобы не обнаружить собственной некомпетентности (ведь спектакль апробирован и известен как хороший). Ушли с «Кармен» десять человек, кто это заметит? Да и почему ушли? Может, есть «сторонняя» причина. Театр не виноват! Если же уйдет три человека с современной оперы — скандал: «Публика уходит со спектакля!» В Большом театре этот факт еще может пройти незамеченным, но в маленьком зале Камерного музыкального театра, если кто-то посмотрел на соседа или почесал себе ногу — это превращается в грандиозный повод для обсуждений, изучений, выводов и огорчений. Зритель отвлекся, значит, неинтересно.
Публика у нас дисциплинированная, она не шумит во время действия. В зрительном зале все время тихо. Но тишина тишине — рознь! Напряжение зала и его вежливое внимание — вещи разные. А если сегодня публика была размагничена в той сцене, которая прошла вчера наиболее собранно? Кто виноват? Тот, кто на сцене, или тот, кто в зрительном зале? Загадка! Много загадок! Может быть, самых «таинственных» и совсем не изученных на театре.
Каждый актер знает, что он воздействует на публику, а публика на него. Но важно, чтобы публика позволяла воздействовать на себя и не боялась воздействовать на актера. Что мешает этому «взаимообмену»? Исполнение артиста, настроение зрителя, расположение стульев в зрительном зале, состояние акустики, талант (!) «человека с билетом», его способность стать зрителем и т. д.?
В процессе восприятия спектакля публикой или, вернее, в процессе создания публикой и актерами взаимных связей, возникает уникальный коллектив, творящий сегодняшний спектакль. Коллектив, распадающийся тотчас после окончания представления, но способный возродиться завтра в ином качестве. Зрительный зал во время спектакля — зыбкая, полная неожиданностей, легко изменяющая свое состояние масса. Бывает достаточно одного-двух человек, не вошедших по тем или иным причинам в процесс коллективного сотворчества, чтобы разрушить сегодняшний союз сцены и зала. Трудно предвидеть все, а предвидеть надо. Необходимо!
Вот два простейших «урока», преподанных мне публикой на одном спектакле, особенно для меня важном. Речь идет о премьере первой в моей жизни постановки «Кармен». Накануне премьеры мне пришла в голову элементарная идея: дать пучок яркого света на занавес с первым аккордом оркестрового вступления. Сделать это просто — дать в определенный момент сигнал осветителю. Сказано — сделано! Впрочем, эта поговорка для театра не годится, в театре «сказано» и «сделано» — пункты не близлежащие. Здесь действует другая цепочка: «сказано — сделано — проверено — отрепетировано — утверждено». Каждый пустяк, каждая мелочь!
Этого я не знал и передоверил (в театре никому ничего нельзя передоверять!) все, связанное с подачей сигнала, помощнику режиссера. Результат? Гаснет свет в зрительном зале, наступает тишина. Дирижер поднимает руки, дает «ауфтакт» и… весь зал слышит громкий призыв помрежа: «Даешь!» Включается свет вместе с первым аккордом оркестра. Что делает публика? Хохочет! Раньше в школах нерадивых учеников секли розгами, для режиссера подобного рода хохот — насмешка над его неуклюжестью — хуже всякой розги!
Это было еще не все. В последнем акте, когда казалось, что интересы сцены и публики связались в крепкий эмоциональный узел, Хозе в ужасе перед содеянным убийством выронил нож, и все услышали пустой стук легкой деревяшки об пол. Снова — «розги». Вывод на всю жизнь: надо было не только самому выбрать для Хозе нож, кинуть его на пол, чтобы услышать, как он будет «звучать», проверить, виден ли он из зала, не выскользнет ли во время действия из-за кушака, не потеряется ли, удобно ли место, определенное для внезапного его появления в руках Хозе и тысячу тысяч других обстоятельств. Но главное — добиться, чтобы реквизитор дал актеру, а актер взял от реквизитора только этот нож. Тут приказа мало, должна быть выработана потребность точного исполнения, условный рефлекс порядка.
Но вот что любопытно! Публика приняла бы стук настоящего ножа, упавшего на пол сцены, с полной театральной верой, хотя жизненная достоверность требует стука настоящего ножа о каменный пол, который нарисован на половике. Но… боюсь, что режиссеру, который займется поисками такой «правды», также грозят «розги». Подобно тому, как публику волнует поведение Хозе, хотя она все время помнит, что это актер X, она принимает «каменный» пол, зная, что он нарисован на половике, которым застелен деревянный пол.
Эти примеры говорят о художественных нормах, которые устанавливаются публикой по предложению театра. Нормы сложные, не всегда объяснимые. Но они не должны нарушаться, знать их нужно, предвидеть можно, однако, не столько сознанием, сколько интуицией.
Другой пример. «Рискованная» мизансцена в одном из спектаклей Камерного музыкального театра: в центре зала, как будто на танцевальной площадке, девушка с парнем. У них в руках вещи, которые мешают танцевать, их отдают подержать зрителям. Это не вызывает никаких удивлений, ни возмущений, ни восторгов. Все — нормально, молодые хотят потанцевать. Но в последующей сцене они прощаются, как будто одни. Девушка берет у зрителей обратно свои вещи, отдает парню то, что принадлежит ему. Но ведь они сейчас одни? Нет, как будто одни! Кем же является публика? Если в первом случае, предположим, можно ее представить в качестве людей, находящихся на танцплощадке, то кем мы можем посчитать ее здесь, в интимной сцене прощания? Никем! Публика есть публика, она может участвовать в любой сцене только в роли публики, желание превратить ее в действующее лицо приводит к неловкости, к неправде, которая ее же и возмущает.
Зрители действуют? Да, активно, но — как зрители. Почему не оказать помощь актерам и не подержать их вещи, которые мешают влюбленным друг в друга молодым людям танцевать? И «рискованная» мизансцена никого не шокирует, на нее и внимания не обращают, воспринимая как само собою разумеющееся и естественное обстоятельство.
Давайте поразмышляем дальше. Если актриса не попросит зрителя подержать ее вещи, а положит их, предположим, на пол, как будто рядом никого нет, нет даже стены или стула, к которым можно прислонить сумку, — появится театральная ложь. Это как будто не будет принято органично, ведь «правила игры» заключаются в том, что публика рядом. Глупо класть вещи на пол, если рядом сидит расположенный к вам человек.
И у зрителей, значит, есть своя правда и своя ложь. В искусстве существует такое слово, которое должно все объяснить — условность. Это не рецепт и не «палочка-выручалочка», которая поможет оправдать нелогичность. Публика легко принимает любую условность, а вот отсутствия театральной логики или неумения ее выдержать не прощает. Тут оценка простая: «не естественно, формализм» — и все.
Театральная условность тоже вещь условная. Вкусы публики меняются, меняется и театральный язык. Условность театра XVIII века не похожа на современную и вместе с тем ее роль в театре остается неизменно важной и сложной. Еще в XVIII веке О. Голдсмит писал в «Векфильдском священнике»: «…публика — многоголовое чудовище, и тот, кто надеется угодить ей, должен прежде всего сам иметь голову на плечах… Нельзя и думать понравиться публике, не прибегая к ужимкам, освященным обычаем и вот уже столетие как не сходящим со сцены, и которых, кстати сказать, в жизни, за пределами театра нигде не встретишь!»
Обратите внимание на «ужимки, освященные обычаем», на то, что они далеки от жизненной правды и вместе с тем требуются зрителем. Я не встречал исследований поведения в театре «многоголового чудовища», да и изучал ли кто-нибудь этот вопрос? Мне пришлось знакомиться с ним на практике, для того чтобы научиться предвидеть восприятие публикой того или иного режиссерского решения. Изучение это не пассивно. Учась, я понимал, что и публика от меня ждет «науки»: открытия новых сценических возможностей оперного искусства. Строгость публики не должна пугать; напротив — публика не любит, когда перед нею «лебезят», подхалимничают, желают ей угодить. Она настораживается перед тем, как оценить новость, но любит, чтобы ее вели, а не тянулись за нею. Ждет общения, хотя может быть и стесняется его.
Слишком долгое время наша публика и наши актеры были в оперном театре отделены друг от друга физически. Артиста, стоящего на первом плане сцены Большого театра, отделяет от первого ряда партера расстояние минимум в десять метров! Что же говорить о тех, кто сидит на пятом ярусе! Привычка быть «по разные стороны рампы» укоренилась даже у людей, которые в театр-то и не ходят.
Что делать с оперой Бриттена «Давайте создадим оперу»? В ней самой драматургией определено участие публики (пением!) в ходе спектакля. Будут петь или нет? Дети — будут, а взрослые? Вот судите сами: спектакль начинается с того, что на подмостки выбегает много ребят, желающих сочинить оперу. Это отрепетировано. Однако на первом же спектакле — неожиданность: за детьми-артистами выбежало несколько детей-зрителей. Хорошо? Да, но взрослые мамаши поторопились вернуть их в зал, а на сцене многих актеров такая энергия смутила. Что случилось? Ребята, поверив своим собратьям-актерам, побежали сочинять оперу, потому что поверили в серьезность предложения.
Это — победа, но победа робкая и неожиданная, не обрадовавшая, а смутившая и актеров, и публику. В антракте взрослые актеры и дети рассказывали мне об этом случае, как о курьезе, не понимая, что это и есть удача, требующая поддержки. Две мамаши пришли извиняться за своих «плохо воспитанных детей». Вот какая тормозная сила у привычек!
В чем может заключаться урок этого случая? В том, что театр всегда должен рассчитывать, что в зрительном зале может оказаться хоть один идеальный зритель, и такие пока еще редкие зерна подлинных театральных отношений следует смело взращивать, создавать благоприятные условия для их возникновения и роста.
Рецептов этому нет, но есть чутье, которое обязано определять наикрепчайшую связь: автор — театр — публика. Публика — последняя и решающая инстанция во всех, так не похожих друг на друга случаях.
Когда режиссер готовится к постановке оперы, знакомится с особенностями ее содержания, формы, музыкальной драматургии, с ее жанровой принадлежностью, спецификой композиции, когда он учит партитуру и узнает характер технологических трудностей для певца, оркестра, декорационного решения; когда, наконец, его художественное воображение, дисциплинированное знанием материала, начинает сочинять проект спектакля, и далее, когда этот проект реализуется в театре, необходимо помнить и законы существования публики в процессе спектакля в данном театре, ее характер, ожидания, привычки, возможности восприятия. Они должны не только учитываться, но и активно участвовать в построении будущего спектакля, его сценическом решении и исполнении, то есть непосредственно влиять на художественный процесс.
Это обязательное обстоятельство в период создания спектакля. И хорошо, если оно будет не тормозом, закрепощающим режиссерскую фантазию, а послужит ей новой и необходимой пищей, помогающей творчеству. Мне стало это ясно не потому, что я об этом где-то прочел или услышал, а в результате практики, многочисленных встреч — «уроков», которые я получил от публики и на своих спектаклях, и на спектаклях моих коллег. Поэтому рядом с именами деятелей оперного искусства, которых я зачисляю в свои учителя, не могу не говорить о «стоголовом чудише» — публике, для которой мы работаем, благодаря которой мы творим, в союзе с которой, учитывая постоянно изменяющиеся ее уроки, развиваем искусство оперного театра.
Все ли мы знаем о публике? Все ли ее возможности нам ясны? Мне кажется важным рассказать об одной удивительной встрече, которая не меркнет в моей памяти, хотя воспоминание это из далекого детства.
Мой отец, учитель русского языка, заведующий школой, взял меня на какое-то заседание, которое проходило в Большом театре. После заседания должен был состояться концерт. Заседание мне не запомнилось, хотя там, вероятно, выступали интересные люди, я был еще слишком мал. Но начало концерта запомнилось навсегда.
Зал был переполнен. Все оставались в верхней одежде, потому что было очень холодно. Везде шинели, бушлаты, кожанки. Все в шапках, в валенках, некоторые были с оружием, это я как сейчас помню. Сидели кто где мог, многие просто на барьерах лож, свесив вниз ноги. Это казалось шикарным. Так же, как «шикарно» было в те времена ехать в теплушке, в товарном вагоне, сидя на борту и свесив ноги. Помню колоритную группу, которая расположилась над бывшей царской ложей.
Все курили, щелкали семечки. Картина была, в общем, довольно живописная. Хохот, громкие команды, переклички через весь зал. Кто-то с третьего яруса кричал своему приятелю, которого увидел в партере. Тот отвечал, хотя никакой надобности в этом не было. Это просто было выражение восторга: «Вот смотри, вот я сижу, а вот ты сидишь. Смотри, как мы видим друг друга».
У этих людей как будто перехватило дыхание, и они вели себя очень экзальтированно в непривычной для них обстановке Большого театра. Происходящее удивляло, может быть, даже шокировало моего отца. Я очень хорошо помню, что отец очень боялся, как произойдет встреча артистов с этим зрителем. Особенно потому, что в программе был балетный номер и танцевать должна была сама Гельцер!
Как примет этот зритель классический балет? Как примут «Екатерину Васильевну» (так уважительно звал ее отец), когда она выйдет в пачке с голыми ногами?
Начали постепенно тушить люстру. И вдруг раздалась буря аплодисментов, восторженных выкриков. Это всем, как и мне, показалось первым чудом. Потом что-то стали играть оркестранты, настраивая инструменты. Зал притих, потому что никто не знал, что это настраиваются инструменты, вероятно, полагали, что уже что-то началось.
Вышел дирижер. Он был во фраке, что очень удивило моего отца, который даже сказал: «Можно было одеться и подемократичнее. Зачем же себя показывать в таком дурацком виде. Ведь никто же не поймет, что это фрак, — не та аудитория». Но аудитория, напротив, приняла это с восторгом, всем очень понравилось, что человек так чудно одет: фрак, белая манишка, белая рубашка. Зал стал аплодировать, потому что вышел… «артист».
Потом я узнал, что манеру выступать перед «пролетарским зрителем» во фраке прививал Шаляпин. Когда ему приходилось выступать в скромных и холодных помещениях, на концертах для красноармейцев, рабочих и студентов, он выходил в лакированных ботинках, в белых чулках, даже специально надевал белые перчатки и, конечно, фрак и белую манишку, а в руке держал лорнет. Многие обвиняли Шаляпина в том, что он эпатирует пролетарского зрителя, хочет показать, что он другой породы, хотя все знают, откуда он появился. На самом деле — нет. Это было высочайшее уважение к публике, к новой публике. И желание, может, подсознательное, воспитывать в ней чувство театральности, торжественности художественного акта. Его поведение всегда вызывало восторг. Такой же восторг вызвал и дирижер.
Потом открылся занавес, наступила полная тишина, какой в Большом театре я больше никогда не слышал. Танцевала Гельцер действительно в пачке, и зал замер в восхищении. Все, кто курил, перестали курить, папиросы потухли — о них забыли. Это было восторженное внимание, ни с чем не сравнимое увлечение тем, что показывалось на сцене, настоящее потрясение. Это была сказка. Ну и, конечно, овации, гром оваций и восторженные крики в адрес замечательной балерины. Народ принимал в арсенал завоеванного богатства великое искусство.
Концерт в Большом театре запомнился мне, вероятно, еще и потому, что отец был очень рад и горд. Идя домой, он говорил, что Гельцер — есть Гельцер, Чайковский — есть Чайковский, и от этого никуда не уйти.
Мне иногда кажется, что именно в тот день я и породнился с Большим театром, породнился, еще ничего не понимая в его искусстве. И теперь, через много лет, я испытываю то же чувство удивления, которое тогда испытывал мой отец: какое же это большое и необыкновенно своеобразное целое — публика.