Ехал я из Горького в Москву долго (1943 год!). Съел в пути двадцать пять пончиков с вареньем: ничем другим на дорогу запастись не удалось. Шел гордо в Комитет по делам искусств — в руках правительственная телеграмма! Но там никто на меня не обратил ни малейшего внимания: «Сейчас нет времени, и мы вообще ничего не знаем…» Один сердобольный «низший чин» посоветовал идти прямо в Большой театр к Самосуду: «Попытайтесь, может быть, примут».
Самуил Абрамович Самосуд, сказали мне, сидит в кабинете директора Большого театра. Жду около двух часов. Выходит директор: «Вы кто и почему не входите?» Вхожу, сажусь напротив Самосуда. Никаких восторгов, никакого интереса и уважительности. Из Горького провожали на нескольких машинах, были речи, на память подарили серебряную сахарницу, чтобы сладко жилось. («Ох, не погубили бы вас там, если что — возвращайтесь!») Кое у кого слезы! А здесь я никому не нужен. Сую телеграмму, на нее смотрят с полным равнодушием. Потом лениво, нехотя объясняют, что это — Большой театр, что я не должен ни на что рассчитывать. Могу ли я быть помощником режиссера? Может быть, впоследствии стану ассистентом… Терплю, на все согласен. Вдруг вопрос: «Идете ли вы в своей работе от музыки?» Обдумывая, как достать обратный билет в Горький, твердо говорю: «Нет!» И вдруг Самуил Абрамович расплывается в обаятельной улыбке и заразительно хохочет: «Правильно, дорогой мой, а то все объявляют, что идут от музыки и действительно ушли от нее очень далеко! Ха-ха-ха…!»
С этого началось мое воспитание Самосудом. Стиль его работы часто ставил меня в тупик, еще чаще раздражал.
На сцене репетируется эпизод из оперы Д. Кабалевского «В огне».[16] Хор, солисты, костюмы, оформление, свет… Самосуд долго что-то обсуждает с Марковым и Габовичем. Артисты ждут, скучают, расхаживают по сцене, зевают и смотрят на часы. Для меня, провинциального режиссера, такая потеря времени была святотатством. Вдруг Самосуд, обращаясь ко всем, говорит: «А где этот Покровский? Что за безобразие! Почему его нет на репетиции?» (Меня, конечно, никто и не подумал вызвать на репетицию.)
Я поднимаюсь в последнем ряду партера. «Дорогой мой! Что вы там сидите? Вы должны быть здесь, репетировать». К моему недоумению, он велит мне идти на сцену и репетировать эпизод, о котором я ничего не знаю. Но «провинциальный опыт», «набитая рука» делают свое дело. Я смело и быстро (!) развожу сцену (не более того!). И это всем нравится. А Самосуд уже не интересуется спектаклем, он ходит по партеру и объясняет всем присутствующим, какого режиссера наконец-то приобрел театр. «Он хи-и-трый!» — это звучит, как кульминация восторга.
Итак, сцену я поставил. Можно двигаться дальше. Ничуть не бывало! Самосуд вдруг предлагает переставить ее «как в зеркале». Ничего не меняя в самих мизансценах, перевернуть их все слева направо. Надо пробовать. Сделана сцена была за час, на «перекручивание слева направо» понадобились две репетиции.
Когда все было готово, Самосуд сказал: «Нет, раньше было лучше, давайте вернемся к старому варианту». Все потихоньку роптали, а я вдруг стал чувствовать, как моя уверенность и убежденность, твердость «набитой руки» куда-то улетучиваются. Пропадает свойственная молодым режиссерам влюбленность в первый вариант как в единственно правильный. Оказывается, можно сделать хорошо, а можно лучше — эту простую истину открыл мне Самосуд. После окончания репетиций первого акта он всегда говорил: «Первый акт ясен, давайте ставить второй!» После окончания второго говорил: «Ясно, давайте третий». После третьего: «Третий и второй ясны. Но что делать с первым?» Когда первый принимал новый вид, он говорил: «Ну вот, теперь первый получился, а что делать со вторым?» Так работа шла без конца.
Было решено вставить в спектакль эпизод смерти одного из молодых героев. Композитор принес сцену, уже расписанную для оркестра. Самосуд «с листа» начал дирижировать и, «не заметив» указания темпа, взял в три раза медленнее. Автор попытался было поправить дирижера, но остановился и стал прислушиваться к собственной музыке. Медленный темп Самосуда придал сцене совершенно новый характер, вызывал сострадание. Каким образом Самосуд почувствовал правильность темпа?
Я поставил эту сцену по всём правилам жизненной правды. Поставил «безукоризненно», тем более что артист был талантлив. Самосуд посмотрел и сказал: «Очень хорошо! Только в опере, умирая… надо улыбаться». Как? Да, в опере должны наслаждаться. Смерть Ленского или Кармен вызывает эстетическое наслаждение.
Пришлось переставить сцену — умирающий улыбался, мы с артистом перемигивались, а в зрительном зале плакали. Жизненная правда была заменена правдой образной, «оперной правдой» в высоком и великом понимании этого слова. В ней реализма больше, чем в документальной всамделишности, жизненной буквальности.
Самосуд обладал необъяснимым и прямо-таки снайперским сценическим чутьем. Это важнейший, но, увы, редко встречающийся у оперного дирижера дар. Самуил Абрамович рассказывал: в Петроградском народном доме Шаляпин должен был петь Сальери, но «закапризничал», не нравились дирижеры. Чтобы спасти спектакль, администратор предложил молодого оркестранта, «который иногда дирижирует». «Может быть, попробуете с ним?» Шаляпин согласился проверить «молодого человека». Это был Самосуд. Артист встал к окну, спиной к зрителю и сказал: «Когда Сальери решит отравить Моцарта, надо дать вступление оркестру». Артист не пошевельнулся, но что-то подсказало Самосуду — пора! «Спектакль пойдет», — сказал великий артист и уехал домой.
С тех пор Самосуд («маэстрино», как называл его Шаляпин) дирижировал всеми петроградскими спектаклями гениального артиста. «А однажды, — наслаждался воспоминаниями Самуил Абрамович, — после удачного спектакля «Севильский цирюльник» восторженный Шаляпин громоподобно объявил: «Пусть все артисты станут в ряд, всех буду целовать в…»
Любил Самосуд неожиданность, ценил неординарность, самобытность и парадокс. И разве не художественным «парадоксом» стало воскрешение им на сцене советского театра глинковского «Ивана Сусанина»? Об этой опере и думать-то никто не мог! Ведь опера называлась «Жизнь за царя».[17] А заказ Д. Шостаковичу оркестровки оперы «Борис Годунов», которую Самосуд перед войной начал было осуществлять на сцене Большого театра! Если бы эта идея реализовалась и «Борис Годунов» был бы тогда поставлен, за ним, естественно, появилась бы и «Хованщина» в новой, не искажающей музыкальную интонацию Мусоргского оркестровке. И оба шедевра Мусоргского шли бы в Большом театре в первозданности их драматургии и музыкального языка.
Преемники Самосуда по Большому театру, при всем их творческом масштабе, не обладали этой «парадоксальностью» художественного мышления и предвидения будущего, были чужды открытий, готовы были упрекать Самосуда в стремлении к сенсационности и авантюризму. Поставив (и хорошо поставив для своего времени) оперы Мусоргского, они на многие десятилетия утвердили на «главной сцене» страны благородный, но рассчитанный лишь на определенный этап жизни театра и потому компромиссный вариант оркестровки Римского-Корсакова, не понимая, что ее время уже прошло.
Привычное представление о «причесанном» Мусоргском способна была развеять тогда только акция Самосуда. Но, увы, война помешала ей осуществиться. И, как часто бывает в таких случаях, стремление к истине обернулось против Самосуда. Ему поставили в укор то, что должно было стать решением важнейшей проблемы и что впоследствии было признано всем прогрессивным «оперным миром».
Склонность к парадоксам была у Самосуда одним из проявлений его обаяния. Естественно, попав под его влияние, я стал замечать и в себе эту склонность. Сначала я боролся с нею (не хотелось обезьянничать!), а потом, когда она перестала быть просто бытовыми «приемчиками» и перекочевала в область творчества, стала укрупняться, организовываться, я понял ее ценность — это было некое творческое освобождение от предрассудков, предубеждений, привычек, от всего, что преподается, узнается, приобретается или устанавливается для себя как «закон», но что является, однако, не более чем ограниченностью воображения.
Из Горького я приехал с точным и определенным для себя, профессионально-художественным кодексом. Самосуд безжалостно рвал эту, казалось бы, прочную, во всяком случае проверенную на практике паутину, сотканную по определенным закономерностям и эффективно работающую. Я растерялся и… обрадовался: меня вводили в новое, лишь издали наблюдаемое мною (и не без зависти) художественное общество — в мир Прокофьева и Дмитриева, Шостаковича и Вильямса, Софроницкого, Кабалевского и Городецкого. Прежде всякие сомнения мною тщательно маскировались, уверенность и безапелляционность были «палочкой-выручалочкой» в работе, утверждали мое положение в театре. Теперь вокруг меня были признанные авторитеты, которые не стеснялись сомневаться, советоваться, обсуждать, отрицать, не маскируясь, открыто проявляя свое мнение.
Вот случай, типичный для художественной интеллигенции, в среду которой я попал. Однажды, в Ленинграде, Дмитриев затащил меня в «Асторию», где в номере балетмейстера Василия Вайнонена собрались различные деятели, в том числе театральные художники. Обсуждались разные темы, шли разные разговоры. Постепенно для присутствующих становилось ясно, кто я такой (Дмитриев не считал нужным кого-то представлять, да и здоровался-то неохотно, считая это, по-видимому, предрассудком — «Ну ладно, здрасте!»). И тогда с благожелательным выражением лица подсел ко мне элегантный Сулико Вирсаладзе и спросил: «Правда, вы «тот» Покровский?» «Да», — не без кокетливого смущения ответил я. «Я видел в Большом вашего «Онегина», — продолжал Вирсаладзе, — по-моему, это плохо». Не знаю, каким чудом, но мне вдруг в этот момент стало очень уютно, и с Вирсаладзе у нас установились самые уважительные и доброжелательные отношения надолго, думаю — навсегда.
Мой «Евгений Онегин» в свое время был положительно оценен самыми высокими авторитетами всех сфер. Спектакль имел признание, но, видимо, у Вирсаладзе был другой критерий, и за то, что он доверчиво применил его ко мне, я был благодарен, увидел в этом пользу. А раньше? Я бы, наверное, обиделся, более того, посчитал бы обидчика своим врагом, не простил бы его бестактности: я менялся под влиянием той среды, в которую ввел меня Самосуд.
Или Сергей Сергеевич Прокофьев. В Москве, при огарке свечи (дело было во время войны) он мне, незнакомому тогда молодому режиссеру, играет свою оперу «Война и мир». И он же демонстративно показывает мне спину, когда я настаиваю на первом бале Наташи, требую вальса. На генеральной, сидя передо мной после эффектного окончания картины «Шевердинский редут», долго и радостно на меня смотрит, я жду комплимента. Молчание. «Гм!» Никаких объятий, благодарностей, восторгов, хотя в это время (где надо!) пишет о моей работе в высшей степени похвальное слово.
На ленинградской премьере «Войны и мира» я, увы, не был. Не отпустили из Большого театра. На другой день получаю огромное количество телеграмм. Каждый участник спектакля посылает мне свою реплику из оперы, так или иначе реагируя на мое отсутствие: «Одно слово — Москва!», «А, может, он приедет завтра…», «Как можно жить в Москве и никуда не ездить?…», «Братцы, да что же это?…» и т. д. А вторая исполнительница Наташи, естественно, не участвовавшая в первом спектакле, писала: «Я хуже, хуже всех на свете!..» Десятки телеграмм и среди них ни одной с официальным «Уважаемый Борис Александрович… имел большой успех… наше сотворчество…» Это тоже все — среда Самосуда, его влияние — уважение и доверие без притворного восхищения.
Самосуд многое предчувствовал, многое постигал в оперном искусстве ранее других, интересовался больше тем, что будет завтра, а не фиксировал во всей красе и богатстве признанные достижения вчерашнего дня.
Отсюда — смелая работа с молодыми композиторами, в том числе с Дмитрием Шостаковичем. Приглашение в оперу Мейерхольда, Эйзенштейна. Все это, конечно, эксперимент, проба. Но кто знает, если бы Самосуд непосредственно принимал участие в постановке «Валькирии» Эйзенштейном, может быть, спектакль не «был бы так обидно провален режиссером?[18]
Успех или неуспех, но в каждой постановке — урок и поиск. В каждом решении, иногда кажущемся необдуманным самодурством, — смысл.
В те годы, когда Большой театр находился в эвакуации в Куйбышеве,[19] в Москве оставалась часть труппы, и спектакли давались в филиале Большого театра. Мы любили посиживать в директорской аванложе, слушая бесконечные рассказы Самосуда. Рассказчиком он был обаятельнейшим. В один из вечеров, когда все темы были исчерпаны, Самосуд вдруг (именно вдруг, как говорится, «ни к селу, ни к городу»), глядя на меня, говорит: «Дорогой мой, что вы ходите по театру и ничего не делаете? Поставьте хотя бы какой-нибудь спектакль. Что у нас сегодня идет?» Прислушиваясь к звукам, доносящимся со сцены, сам себе отвечает: «Царская невеста». Вот и поставьте «Царскую невесту». «Но она же идет!» «Ну и что? Вот и поставьте ее! Декорации есть, костюмы есть, артисты партии знают!» Конечно, я не сплоховал: «Пожалуйста». «Когда можете репетировать?» «Завтра». «Прекрасно, утром в фойе назначьте первый акт».
На другой день я решительно переставил все массовые сцены первого акта, хотя особого смысла в этом не видел. Самосуд на репетицию не пришел, но послал соглядатаев, которым верил. Они, видимо, сказали, что все в порядке, и Самосуд успокоился. Но начатая работа должна быть закончена. Чтобы придать ей солидность и смысл, решено было ввести на роль Марфы Валерию Владимировну Барсову, ранее эту роль не исполнявшую. Дирижером был назначен приехавший из Куйбышева Лев Петрович Штейнберг.
«А к первому спектаклю приедет Максакова, прекрасная Любаша!» Я смекнул, что это настоящее испытание. Самосуда интересовало, как я работаю с хором, с солистами, как быстро могу ввести в спектакль «знаменитость» и т. д. Поэтому я не столько ставил спектакль, сколько показывал себя — режиссера, доказывал свое право режиссировать. Эффектные репетиции, результаты — минимальные. Исключительно ради «показухи» я собрал всех солистов для беседы за столом (чего ни раньше, ни потом никогда не делал). Старался разобрать все партии по мысли и логике, и был тронут тем искренним вниманием и готовностью понять ранее неизвестное, что проявили такие знаменитые в то время артисты, как Барсова, Михайлов, Политковский… Может быть, элементарные занятия за столом показались им полезными и… новыми? А, возможно, здесь сработал внутренний такт и желание помочь молодому режиссеру? Я допрашивал каждого с пристрастием об образе, который ему придется воплощать, о задачах, привязанностях, событиях, дошел до биографий, как вдруг…
Здесь случился один из курьезов, которыми полна жизнь театра. Один из известных артистов, еще в недавнем прошлом мой кумир, резко меня оборвал. Он сказал нечто вроде того, что «довольно умничать, играть в загадки, мы-де взрослые люди, а вы — режиссеры приходите и уходите, может быть завтра вас здесь не будет… надоело!»
Как будто молотком кто-то стал бить меня по вискам, я вскипел, но память подсказала мудрый совет, полученный в недалеком прошлом. Уезжая из Горького, я зашел проститься к Николаю Николаевичу Собольщикову-Самарину — старому «театральному волку», известному в свое время всей провинции режиссеру и антрепренеру. «Только не давай наступать себе на пятки», — сказал он мне, прощаясь.
Да, «провинция» научила меня находчивости в ответственные моменты, и я (возвращаюсь к инциденту на репетиции «Царской невесты») выпалил: «В Большом театре я надолго, а будете ли вы здесь завтра, я сомневаюсь!» Наступило зловещее затишье, в воздухе запахло «жареным». Конечно, я имел в виду преимущество режиссера перед певцом, когда возраст награждает опытом одного и отнимает голосовые возможности у другого.
В этот миг промелькнуло и другое воспоминание. В Горьком со мной повздорила «примадонна», и я по неопытности сильно огорчился. Тогда дирижер Зак успокоил меня: «Вы с каждым годом, как режиссер, будете все лучше и лучше, а она уже начинает терять голос, бросьте тяжбу!» Я это имел в виду и в инциденте с ведущим актером не мог вообразить ничего другого. Но когда на следующий день (!) я пришел в Большой театр, то заметил в мою сторону странные взгляды. Оказалось, что ночью темпераментный артист был арестован, а потом и сослан за участие в уголовном деле. Самосуд и тут пошутил в мой адрес: «Я говорил, что он хитрый!»
Мария Петровна Максакова приехала за день до «премьеры». Ввести ее в спектакль я из-за гордости и престижа попросил своего коллегу и друга Николая Николаевича Зиновьева. На это им с лихвой хватило одного часа. «Премьера» состоялась. Были обязательные в таких случаях овации, я должен был выходить перед «занавесом кланяться, стоя рядом с незнакомой артисткой. За занавесом она подошла ко мне и, протянув руку, сказала: «Я — Максакова». Объявил свою фамилию и я.
На эту премьеру приехали друзья из Горького, но… не зашли, не позвонили, уехали, не повидав меня, молча. Я понял, что они горько разочаровались, но это меня не убило; я сам понимал, что «премьера» для меня даже не шаг, а может быть, сто шагов назад, сто шагов, которые стоили счастья общения с Самосудом!
Долго потом я думал, зачем нужно было Самуилу Абрамовичу затевать эту комедию? И понял: он убил сразу несколько зайцев. Проверил меня как режиссера, познакомил со мной коллектив, дал новую работу угасавшему тогда дарованию великолепной Барсовой, а главное — в Москве, от которой еще совсем недалеко откатились фашистские войска, состоялась премьера. Это могло оправдать все.
Спектакль прошел много раз, и я, часто посещая его, вдруг стал чувствовать, что привыкаю к его серости, мне он начал нравиться. «Не так уж плохо!» — говорил я себе. И тут затаилось во мне подозрение: а не теряешь ли объективность, регулярно смотря свои спектакли? Все! Я перестал посещать свои спектакли.
Идущие в репертуаре так называемые «старые» постановки режиссеру надо уметь оценивать строго, объективно, без предубеждений, но и без скидок. А этому мешает госпожа привычка. Разочарование и недовольство полезны для дальнейшей работы. Но зато, если через два года увидишь свой давно поставленный спектакль и получишь удовлетворение… это огромная радость! Огромная, но очень редкая.
Я знаю коллег-режиссеров, влюбленных в свои спектакли. Я никогда не мог их понять. Думаю, от частых посещений собственных постановок режиссер утрачивает способность объективно оценить их. Привычка амортизирует остроту восприятия. Поняв это, я стал реже посещать свои спектакли. Но сизифов труд — убедить в этом многочисленных «критиков» внутри и вне театра, дирекцию, артистов, министерство. Они всю жизнь пеняют мне за «невнимание» к тому, что я поставил. Не хотят понять, что вылетевший из гнезда птенец должен вести самостоятельную жизнь, если, конечно, он хорошо выкормлен и обучен; или пусть погибнет, если рожден хилым, без внутренней энергии роста.
Бывают, конечно, особые условия, когда приходится и даже необходимо делать исключения из правила. Таким особым условием жизни спектакля является частая его эксплуатация. К примеру, во время гастролей по Европе Камерного музыкального театра, театра особенного, мною организованного режима, мы ежедневно играли оперу Шостаковича «Нос». Чтобы спектакль не «заболтался», чтобы не появилась в нем «привычная механика», его приходилось каждый день репетировать. Суть этих репетиций заключалась главным образом в том, чтобы сохранить первозданность образов, восприятия, представлений, ощущение новизны… Я каждый раз кое-что переставлял, кое-что добавлял, кое-что отменял, и спектакль приобретал что-то новое. Это увлекало артистов, нравилось им, хотя и настораживало. Когда мы возвращались из очередного турне, спектакль был во многом другой, он рос, изменялся, преображался. Как говорят про выросшего ребенка: «Его не узнать!»
Сложная судьба у спектакля, идущего много лет без изменений. Живет он на проценты с капитала, как на некую художественную ренту. Ну пять, ну десять, двадцать лет! «Евгений Онегин», поставленный мною в Большом театре более сорока лет назад. (1944 год), живет режиссерским рисунком, декорациями Вильямса, и, конечно, главным образом — художественной организацией эмоций, созданной Чайковским. Но общий его образный комплекс стал вянуть с тех пор, когда вышли из его состава Лемешев, Козловский, Норцов, Рейзен, Михайлов, Шпиллер, Кругликова — артисты того поколения, с которыми спектакль создавался, а главное — дирижер, «первый актер» в спектакле — Александр Шамильевич Мелик-Пашаев. Для того чтобы спектакль «воспрянул духом», надо было вновь, с учетом новых исполнителей, восстановить его, многое изменив и дополнив, не меняя основной концепции.
Не место здесь поднимать эту проблему, но одно очевидно; смена дирижера и основных исполнителей очень вредит спектаклю в его неповторимой органике взаимовлияний. Кстати, Самосуд не придавал значения взаимовлиянию всех художественных компонентов в процессе работы. Его интересовал отдельно режиссерский рисунок, еще более — композиция художника. Видимо, поэтому, назначив меня постановщиком новой сценической редакции «Евгения Онегина» (я ставил и выпускал спектакль уже при новом руководстве, при Пазовском), он, охраняя меня от «зубров» или не рассчитывая на то, что они захотят работать в новой постановке давно известной им оперы, да с новым режиссером, предложил мне поставить спектакль сначала с артистами мимического ансамбля, как с фигурантами, а потом готовый рисунок показать «зубрам». Я взвыл от такой перспективы и наотрез отказался от такого «оригинального» способа работать со «знаменитостями», тем более что все они были в высшей степени доброжелательно настроены к новой постановке.
Не могу не рассказать здесь об одном прекрасном уроке, который я получил от Александра Степановича Пирогова. Я вводил его на роль Гремина. Артист опытный, мои задачи — точны. Через полтора часа все было готово, репетиция окончилась. И вот случайно слышу в другой комнате оценку Пироговым репетиции: «Я пришел, думал попотеть, снял пиджак, а тут раз, два и готово, такие теперь режиссеры». Хороший урок для режиссера, пытающегося угодить артисту быстро закончившейся репетицией.
Самосуд любил режиссировать, но делал это как человек, пытающийся снять с плиты горячую сковороду, не имея под рукой тряпки или специальной рукавицы. И хочется, и страшно. Поэтому он любил подсказывать, но ставить сам не решался. По этим подсказкам было видно, что главным ходом к выявлению образа актером была для него мизансцена, сценическое положение, даже ракурс. (Впрочем, в филиале Большого театра он поставил «Пиковую даму». Это были причесанные реминисценции мейерхольдовской постановки, сделанные наивно и дилетантски, как бывает всегда, когда за режиссуру в опере берется не профессионал.[20] Это напомнило мне «постановки» Караяна, которые я видел в Зальцбурге. Караян «оправдывал» мне свою режиссуру тем, что… «не с кем работать!»)
У Самосуда трудно было уловить логику отношения к режиссуре. С одной стороны, он восторгался Мейерхольдом, с другой — как-то сказал мне: «В сущности режиссер не нужен, важно, чтобы была музыка и декорации». Это было сказано в Ленинграде в период постановки оперы Прокофьева «Война и мир».
Как мне было не вспылить? Целый сезон он ждет, когда я освобожусь от очередной постановки в Большом театре. Потом, поняв, что там я буду занят перманентно, соглашается на кабальные условия — я приезжаю в Ленинград только на воскресенье и понедельник. Это разбивает все творческие и экономические планы театра, ставит его самого в положение человека, связанного по рукам и ногам: он не устает призывать Прокофьева к терпению, вынужден долгое время жить в ленинградской гостинице, имея в Москве прекрасный дом, семью… И что же? Режиссер не обязателен?
«Ха-ха-ха! — смеется Самосуд. — Он обиделся!» — вот и весь ответ. Самосуд был адски обаятелен. Снова пришлось покориться. Работать режиссеру с ним было нелегко, но занятно, весело, поучительно. Он любил сцену. Режиссер был ему, конечно, нужен, он его искал, как ищет теперь режиссера каждый оперный театр, думающий о своем будущем. Как нужен он теперь каждому дирижеру, в таланте которого есть хоть капля оперного дара — дара театрального, дара чувства сцены.
Да, в работе Самуил Абрамович был очарователен и сложен. «Стиль поведения» — как будто отсутствие всякой организации (как будто!), которым он наслаждался, казался анархией и хаосом. Пальто наброшено на плечи, на ногах ботики, шапка сдвинута на затылок… В таком виде Самосуд являлся в оркестр. Шапка в сторону, пальто на пол (все это подхватывали влюбленные в него музыканты). А где кашне? «Слушайте, вы не видели мое кашне?» Весь театр начинал искать кашне. «Ах, вот оно, я совсем забыл». И кашне вытаскивается из кармана пальто. Во время репетиции левой рукой он закрывался от оркестра (свет оркестра мешал ему видеть сцену) и кричал мне и художнику в зал: «Что вы там делаете? Садитесь в первый ряд! Все, кто нас судит, будут сидеть в первом ряду!»
Иногда казалось, что ему скучно одному за пультом, и он устремлялся к нам — поправлять свет, обсуждать костюм, перебрасываться шутками… Если я подходил к барьеру, он немедленно включался в обсуждение сцены, прекращая дирижировать, начинал рассказывать много интересных вещей о спектакле, отключившись от репетиции. Потом вдруг говорил оркестру: «А что вы тут делаете? Репетиция давно кончилась, а вы зачем-то сидите!» Гул восторга, музыканты быстро расходились, хотя многие оставались послушать талантливые «байки» Самосуда.
Любил я его «экскурсии по Санкт-Петербургу». Это происходило так. Когда я около двенадцати ночи кончал репетицию, в дверях появлялся Самуил Абрамович в калошах, шапке, пальто. «Куда вы?» Это означало, что он выспался и пришел работать. Продолжать репетицию я отказываюсь. Поздно. Тогда он соглашался «прогулять меня» по улицам Ленинграда. Часто в этих прогулках принимал участие и Владимир Владимирович Дмитриев — большой знаток великого города. Далекие прогулки, долгие рассказы: «…а вот здесь жила…» или «…на Невский нижним чинам ходить было нельзя… здесь пахло духами и сигарами…», «сплошной поток экипажей», а «балерина Ксешинская…», «Достоевский выходил вот из этого подъезда…», «в этом кафе Пушкин…»
Удивительные прогулки, удивительные рассказы. Наполовину придумано, но очень убедительно. Причем, Самуил Абрамович смаковал каждую мелочь, а Владимир Владимирович скептически «хмыкал» и вдруг сообщал факты, которые будоражили воображение до того, что хотелось до утра гулять и слушать об интригах большого Санкт-Петербурга. Нет, они явно хотели, чтобы я был хорошим режиссером! Сколько они тратили на меня времени… Впрочем, уверен, что им самим доставляло удовольствие «начинять» меня избытком своих воспоминаний — образов, которых я был лишен. Самосуд и Дмитриев влияли на меня очень сильно.
В день Первого мая я находился в Ленинграде и мне, естественно, хотелось пойти на Дворцовую площадь, посмотреть парад. Получил пропуск и сообщил об этом Самосуду.
«Как, вы не будете в этот день работать?» «Но ведь — праздник!» «Дорогой мой, для вас праздник — репетиция, работа в театре! Это же самое любимое для вас дело!»
Я растерялся, но потом понял, что во мне приоткрылся один из важных душевных клапанов трудолюбия, хлынуло чувство страстной любви к своей профессии, своему делу. Это подтвердилось и тем, что актеры с готовностью и удовольствием согласились прийти на репетицию 1 Мая. «Вы же видели все это и раньше, — сказал на другой день Самосуд, — а вот никто еще не видел, как у вас Наташа смотрит в глаза Болконскому в конце вальса!»
С тех пор, смешно сказать, я с особенным удовольствием работаю в дни праздников. Это, конечно, уже не массовые репетиции, не репетиции с актерами на сцене, это индивидуальная работа: анализ партитуры предстоящей постановки, знакомство с литературным и изобразительным материалом, составление монтировочных листов или написание статей… да мало ли дел у режиссера кроме репетиций! И своим ученикам, будущим актерам и режиссерам, я тоже говорю: когда вокруг все празднуют, надевают лучшее платье, пекут пироги, идут друг к другу в гости, актер бежит на утренник и вечерний спектакль, на ходу проглотив бутерброд, надевает пропыленный театральный костюм, мажет лицо гримом. И если это доставит вам радость, идите в актеры, а если вы будете завидовать отдыхающим в праздники, займитесь другим делом. Ваш праздник — репетиция, спектакль. При этом всегда вспоминаю Самосуда, который открыл мне эту, ни с чем не сравнимую радость моего труда.
«Никто еще не видел, как у вас Наташа смотрит в глаза Болконскому в конце вальса!». Ох уж этот вальс! Теперь всем известно, что сцены бала у Прокофьева не было. Я считал это невозможным. Я был настойчив или, вернее сказать, Самосуд представил мою настойчивость композитору таким образом, что тот довольно зло заявил мне, что никаких балов с полонезиками и вальсиками он писать не намерен (в подтексте слышалось: «Я пошлостями не занимаюсь, молодой человек»). Самуил Абрамович, конечно, давно понял, что нужен первый бал Наташи, нужен, но почему-то перед Прокофьевым представлял это моей прихотью.
«Напишите что-нибудь вроде глинковского «Вальса-фантазии», — с напускной небрежностью говорил он по телефону Прокофьеву, с жалостью глядя на меня. Однажды из Москвы пришел сверток с нотами, его принесли прямо на репетицию. Работа немедленно прекратилась, и Самосуд, сев у рояля с концертмейстером, стал дирижировать «с листа». Слезы на его глазах выступили после первых же тактов музыки. Всех остальных вальс тронул позже. Так было всегда — он раньше других все понимал.
Уже писалось о том, что реминисценции вальса в сценах «Бородино» и «Смерть Болконского» появились в процессе репетиций, что композитор был поставлен здесь перед фактом, что так же, как сцена бала, сцена военного совета в Филях была сочинена позже и тоже по нашему требованию. Повторять эти известные факты нет смысла, однако выводы из этого должны быть сделаны.
Самуил Абрамович Самосуд всегда проверял ставящийся спектакль на возможном восприятии его публикой; не пропускал мимо ушей ни одного совета, кто бы этот совет ни давал. Проверял мою скоропалительную идею, возникшую после первого же знакомства с оперой, о необходимости сцены «Военный совет в Филях», проверял у самых разных людей, в самых разных ситуациях. Однажды он спросил у лифтера: «А скажите (так любил он заговаривать с совсем незнакомыми людьми), если бы в «Войне и мире» не было Кутузова, когда он один, совершенно один, это было бы хорошо? А вам интересно, что он там думает?»
Любой человек сразу же входил в общение с Самуилом Абрамовичем и охотно обсуждал интересующий его вопрос. Чтобы обострить беседу, ему ничего не стоило пойти на провокацию: «А вот он (показывал на меня) все время почему-то против!» — «Как против? Я же предложил…» — «Ха-ха-ха! Совсем не в этом дело!»
Важнейший фактор — мнение будущего зрителя. Оно зависит от вкусов и привычек, от эстетического уровня и общей культуры сегодняшнего человека. Все это необходимо знать и учитывать уже в самом начале работы, в стадии замысла. Многие же, увы, это забывают.
Самосуд не забывал. Помнил он и о том, что первое впечатление от спектакля бывает решающим. Поэтому и не рискнул начать «Войну и мир» с эпиграфа или оркестрового вступления. (Тогда все боялись «формализма» и сумбура вместо музыки.) Он начал с «благозвучной» картины «Отрадное». Он знал цену первым номерам партитуры, но думал об успехе в целом, не принципиальничал, а мудро и тонко служил делу продвижения и развития новой современной музыкально-драматургической эстетики, постепенно приучая зрителя, постепенно создавал реноме новому произведению. Когда спустя десять лет я ставил «Войну и мир» в Большом театре (с дирижером Мелик-Пашаевым), обстановка была уже иной, и эпиграф оперы стал возможным и необходимым.
Часто бывал я у Самуила Абрамовича дома не по службе, не по делу, а так, «поболтать». (Эти встречи чаще всего были после часового разговора по телефону, который кончался фразой: «Лучше приходите пить чай!») Говорили «ни о чем», но каждая встреча постепенно освобождала меня от ограничивающих творчество стереотипов мышления даже в пустяках и всякого рода условностях. Наблюдателен он был удивительно, вместе с тем и циничен в оценках, но незлобив, обладал чувством юмора — добрым, своим, неповторимым (а многие пользуются чужим юмором!). «Самуил Абрамович, вчера на спектакле был Н., ему очень понравилось!» — «Ну, это не интересно, критик Н. любит искусство. А вот что сказал управляющий отделом..?» Его радовало признание тех, кто равнодушен к театру, музыке, людей, «составляющих мнение».
Ядовиты, но добродушны были замечания Самуила Абрамовича о его работе в Театре имени Станиславского и Немировича-Данченко, куда его перевели после работы в Большом театре. Он говорил почти восторженно о том, что «…там повторяют, повторяют одно и то же место, пока что-нибудь не получится. Ведь сломанные часы дважды в сутки тоже показывают точное время!»
Художественный театр он почему-то называл «театром фармацевтов» (уж не влияние ли это Мейерхольда или Маяковского?). Однако об одной поставленной мною сцене в «Войне и мире», желая похвалить ее, он сказал: «Это прямо МХАТ с музыкой». Так же называл он и Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. В этом театре он много и интересно работал. Дирижировал оперой «Война и мир». А однажды так продирижировал опереттой «Нищий студент», что все, кто был на этом спектакле, хорошо поняли, что такое настоящая оперетта, что такое подлинный вкус, шарм, легкость, чувство меры и… академизм высокого класса!
Ну вот, теперь — главное! Спектакль. За пультом Самуил Абрамович Самосуд! Предельная собранность, концентрация внимания. Есть дирижеры, вкладывающие в короткий жест максимум энергии и воли, а есть такие, которые разбрасывают, распыляют свою энергию во многих широких движениях. Предельной собранностью отличалось дирижирование Самосуда и Голованова. Они как бы аккумулировали звуковую атмосферу спектакля и не стремились демонстрировать свою пластическую выразительность. Они не претендовали на то, чтобы на них смотрели. Они не «танцевали» под музыку, они ее творили «здесь, сегодня, сейчас».
Есть дирижеры, которые существуют «рядом с музыкой», осуществляя управление ею как извозчик, у которого лошадь и без того знает, куда и как ей бежать, где свернуть и где остановиться. И зря он чмокает и размахивает кнутом, дергает вожжи, делает вид, что он — важная, решающая персона. Самосуд не управлял оркестром, он существовал в музыке, он сам был музыкой, он рождал ее, жесты его были сдержанны и собранны. И только желваки ходили на щеках, обнаруживая напряжение духа. Сегодняшний спектакль не был повтором вчерашнего, музыка рождалась как бы в первый раз. В его дирижировании не было «показухи», он не играл за пультом «гениальности» или какой-нибудь «отрешенности от мира сего», «сверхвдохновения», которое так любят фиксировать фотографы. Он влиял на публику звуками, а не их красивым воспроизведением. Такая же манера дирижирования была присуща Голованову. Я видел много замечательных дирижеров, у которых жест был широкий, отточенный, красивый, выразительный, однако… Здесь речь идет об индивидуальном предпочтении.
Как Голованов, так и Самосуд импонировали мне еще и тем, что они не «раздавали» музыкантам вступлений, не кичились своей диспетчерской сноровкой, достаточно было выразительного взгляда в сторону группы или отдельного музыканта, чтобы сообщить им характер звучания, мобилизовать на соответствующую эмоцию, придать нужную энергию. Меня удивляло (и сейчас удивляет), как Самосуд добивался pianissimo, которого мне в жизни слышать не приходилось, а Голованов — феноменального fortissimo, абсолютно без всяких хлопот: потрясения поднятыми кулаками, прикладывания к губам пальца, опускания ладоней вниз, и др.
Было очевидно, что они не занимались напоминанием музыкантам того, что уже написано в партиях — будь то нюанс или темп, задержание или ускорение, а отрепетировав все это, музицировали, включая в себя, в свою органику комплекс звуков и комплекс музыкантских характеров, составляющих оркестр, И каждый музыкант был предельно сконцентрирован на музыке, не размагничивался во время отсчета пауз, а существовал в едином художественном потоке, общем процессе развития музыкальной логики. Хотя Самосуд и Голованов были художниками разными, диаметрально противоположными по темпераменту, вкусу к музыке и жизни, их объединяло то, что они оба были артистами, непрерывно и активно ведущими действенный процесс.
Самосуд сравнительно часто появлялся на симфонической эстраде, но главным его жизненным призванием была опера. Почему? Он дирижировал не музыкой, а спектаклем, для него сценическое решение оперы не на словах, а на деле было обстоятельством важнейшим, необходимейшим, составляло саму ткань и суть его художественной деятельности.
Как он будет дирижировать оперой, тем или иным эпизодом ее, зависело от того, каким этот эпизод предстанет на сцене, как в нем будут существовать действующие лица. Участие Самосуда в постановочной работе режиссера и художника было накоплением художественных импульсов для дирижирования или, вернее сказать, для художественного руководства вечерним спектаклем. Я неоднократно наблюдал, как он на репетиции изменял органично, естественно и легко, как само собой разумеющееся, музыкальную трактовку того или иного куска партитуры в зависимости от его режиссерской трактовки. Я убежден, что, начиная работу над новым для себя оперным произведением, Самосуд окончательную его концепцию «сквозь магический кристалл еще не ясно различал».
Его занятия с оркестром не были обучением музыкантов и, еще менее того, вылавливанием фальшивых нот. Это были поиски логики, прощупывание возможностей партитуры, предварительная ориентация в музыке, являющейся средством выражения события или характера человека, короче говоря, драматургии. Чтобы поиски были продуктивными, Самосуду необходимо было присутствовать на режиссерских репетициях, это была его естественная потребность. На этих репетициях и шел главный процесс поиска взаимовлияний готовых средств (музыка) с художественной целью (спектакль), который решал судьбу постановки.
Многие режиссеры трактовали участие Самосуда в сценических репетициях как ущемление их прав. Напрасно! Без активного участия в решении сцены Самосуду нечем было дирижировать, он увядал, ему становилось скучно, он лишался главного в опере — театра. Самосуд предлагал иногда даже и мизансцены. И этого не надо было бояться, напротив, был смысл провоцировать его на подобные действия. Сотворчество дирижера и режиссера — прямой ход к достижению в спектакле гармонии звучащего и зрительного.
От любого актера бессмысленно ждать выполнения точного рисунка и предначертания режиссера. Как давно известно, влияние актерской индивидуальности на спектакль есть необходимое условие, с которым режиссер должен считаться, перестраивая себя в зависимости от особенностей данного исполнителя. Мейерхольд выстраивал роль Хлестакова для Гарина иначе, чем для Мартинсона. Когда же речь идет о дирижере в опере, то это положение стократно усугубляется.
Оперный дирижер главнее, чем главный актер, он — соучастник всех драматургических процессов оперы с начала и до конца. Он начинает спектакль, ему же принадлежит последняя реплика. Отсутствующий на репетициях дирижер — явление печальное, имя ему — равнодушие.
С другой стороны, режиссеру надо знать и всячески выявлять характер и творческие возможности дирижера. Мне очень важно, кто будет дирижировать тем спектаклем, который я буду ставить. Когда я ставил «Садко», я себе представлял могучую, стремительную художественную силу Голованова. Когда я ставил «Войну и мир» в Ленинграде, я имел в виду дирижера, который необыкновенно ощущает лирико-эпическое начало произведения, — Самосуда. А вот «Франческу да Римини» Рахманинова я ставил, учитывая душевную тонкость и ранимость Мелик-Пашаева. Приступая к работе, я уже ощущал творческий импульс дирижера. То же самое происходит и в драматическом театре. Если режиссер ставит «Гамлета», то для заглавной роли он имеет в виду определенную артистическую индивидуальность.
Я помню, как однажды я репетировал с Верой Александровной Давыдовой и Георгием Михайловичем Нэлеппом сцену Садко и Любавы. Сцена получалась. Мы нашли интересные взаимоотношения между действующими лицами, раскрыв образы в острый момент разрыва супругов. Когда все было готово я позвал на репетицию Николая Семеновича Голованова: он посмотрел, и ему понравилось. Он просто сказал: «Замечательно! Молодцы! Хорошо! Интересно! Давайте репетировать это с оркестром».
Но вот что произошло: когда мы стали репетировать с оркестром — ничего не получилось. Все стали нервничать, и первый, конечно, стал нервничать Николай Семенович. Он очень хотел провести сцену в том плане, в том ключе, в котором мы ее наметили, но ничего не получалось, он не мог этого сделать, поскольку сцена была решена вне его характера, вне его индивидуальности.
Тогда я ее переставил, имея в виду эмоциональную природу творчества Голованова. Все встало на место. Режиссерски сцена стала банальнее, но зато она точнее соответствовала интерпретации Голованова, его характеру, его темпераменту, его природе музыканта и театрального деятеля и даже, если хотите, его актерскому темпераменту.
А вот другой случай — противоположный. Он произошел у меня, когда я ставил «Войну и мир» в Ленинграде с Самосудом. В опере одна из важнейших сцен — смерть Андрея Болконского и предшествовавшая ей последняя встреча с Наташей Ростовой.
Самосуд имел обыкновение меня подзадоривать: «Интересно, как Покровский поставит эту сцену? Ведь она же гениальная, там могут быть такие замечательные мизансцены». А у меня была только одна мизансцена, в которую я верил: Андрей лежит без всякого движения, а Наташа тоже без всякого движения сидит рядом с ним. Так проходит довольно большая сцена — без единого движения. Я очень стеснялся показывать ее Самосуду, поскольку был уверен, что он будет надо мной смеяться: «Что же вы ничего не придумали, все очень скучно, неинтересно».
Когда Самосуд посмотрел репетицию, он по-настоящему был растроган непритязательным внешним рисунком и внутренним течением жизни в этой сцене. Хотя нужно признаться, что восторгаться-то было нечем. Но он почувствовал что-то свое. На другой же день на сцене с оркестром эта сцена прошла великолепно. И я понял, что в ней не хватало лирической приглушенности, таинства просветления и примирения. Не хватало Самосуда-дирижера.
Вот таким образом проявляется индивидуальность художника, будь то артист, будь то дирижер. Только проявление индивидуальности дирижера гораздо более важно, более значительно, потому что в его руках весь спектакль, и его интуиция играет огромную роль. Он иногда сознательно может с вами согласиться, как, впрочем, и актер, и художник, но если он не почувствовал, если в его, так сказать, духовной сфере не существует таких обертонов, которые эту сцену сделают эмоциональной, доходчивой, действительно соответствующей событиям, то сколько бы режиссер ни старался, ни доказывал свою правоту, ничего хорошего из этого не выйдет.
Самосуд создавал свою музыкальную концепцию в процесса спектакля, в связи со спектаклем, в зависимости от творческого содружества, которое воплощало произведение на сцене. Содружества, им же самим как художественным руководителем театра организованного. Очевидно, что выбор режиссера, художника, артистов — уже начало работы. Определяя их, мы в большой степени определяем и характер будущего спектакля. Это делал Самосуд, потому что он был не только дирижером спектакля, но его художественным руководителем. Он один, больше никто из дирижеров. В этом его уникальность.
В конце концов, кто кого выбирает, кто решает и назначает — не главное. В профессию режиссера в музыкальном театре обязательно входит умение найти художественные и даже человеческие «приспособления» к творческим и личным особенностям людей, составляющих коллектив, художественное сотрудничество, особенно дирижера. По строгому счету спектакль, поставленный с Головановым, не может «срастись» с творческим почерком Мелик-Пашаева, и наоборот. Это надо учитывать как творческое «условие игры» оперного режиссера.
Самосуд работал над спектаклем комплексно и в зависимости от конкретных факторов и возможностей. В этом он был вполне реален. Его репетиции походили не на урок, а, скорее, на творческую лабораторию. Он не раздавал задания, а искал вместе со всеми возможные ходы решения спектакля. И вечером за пультом он вместе со всеми вел спектакль, разделяя с коллективом и успехи, и огорчения, и мелкие «накладки», старался успокоить артиста: не страшно, с каждым может случиться, давайте думать о следующей фразе, эпизоде, акте!
Попадаются такие дирижеры, которые любят покрикивать на артистов: «Со мной!» Самосуд предпочитал, чтобы единство сцены и оркестра было результатом творческой потребности, а не административных указаний. На спектакле Самосуд всегда видел в артисте равноправного сотворца, обладателя своих художественных возможностей, которые нужно уважать и развивать, на которые надо рассчитывать, а не выбрасывать как негодный шлак. В процессе спектакля он был всегда с исполнителем и делал все, чтобы последний был творчески свободен. Артист был для него не послушной клавишей, а художником, решающим в спектакле сложные задачи. Увы, не всегда и не везде это приводило к ожидаемому результату, но сама тенденция была для Самосуда единственно приемлемой.
Как уже говорилось выше, музицирование Самосуда было лишено внешних эффектов и неожиданностей. Изменения традиционного темпа или нюанса не вызывали удивления или протеста, они были логичны, убедительны и всегда с чувством меры. Удивительное это свойство, оно способно сделать художника универсальным!
Самосуд и был таким музыкантом. Он был интерпретатором Кшенека[21], Прокофьева, Шостаковича. Способствовал грандиозной в свое время популярности «Тихого Дона» Дзержинского[22].
Он, создавший на советской сцене новую исполнительскую традицию «Ивана Сусанина», был образцом дирижирования оперетт. Поразительное ощущение стиля дополнялось его владением магическим «чуть-чуть», когда все очень просто, и нет нажима, нет развязности, но есть благородство, изысканность, артистизм… Черт знает, как трудно говорить о музыке!..
Позволю себе оживить сказанное примерами. «Пиковой дамой» Самосуд дирижировал превосходно, никто так не мог, даже «король дирижеров» Большого театра Вячеслав Иванович Сук. Эта опера требует собранности и сдержанности. Она провоцирует дирижера на эффекты и, вместе с тем, не выносит их.
Начало IV картины — место, где дирижер должен «схватить за душу». И вдруг у Самосуда размеренное, монотонное, даже формальное, без всякого расчета на чувствительность, ostinato. Какая-то страшная статика. Снято esspressivo и vibrato. Жутко! Кто мог подумать, что это так просто?
У Самосуда в «Иоланте» везде сохранялись сама чистота и ясность. И ни чуточки тривиальности, ни грана сентиментальности, безвкусной банальности, опасных в этой партитуре, если дирижер не обладает строгим вкусом.
Вступление к опере «Руслан и Людмила» казалось вихрем, темп был чуть-чуть подвинут. (Ох, это «чуть-чуть»!) А в каноне было piano, от которого театр замирал.
Я все это видел и слышал, пишу объективную правду о художнике, которой пока никто не написал.
Можно было бы отметить, что были у Самосуда и такие спектакли в последнее время, в которых было много «не вместе», что, увлекшись новой постановкой, он терял интерес к прежней, что он не столько думал о вечернем спектакле, сколько о новом открытии, которому отдавал себя целиком, без остатка, что не всегда следил за элементарным сохранением художественного порядка в театре.
Но все эти мелочи были ничтожны в сравнении с тем, что он вложил в искусство. Я знал Самосуда в последние годы его работы в Большом театре. Пишу только о том, что видел и слышал сам, что удалось ухватить из огромного опыта, которым он обладал и который старался передать мне. Я был влюблен в Самосуда — человека, художника, открывателя!
Мне кажется порой (пусть это не будет выглядеть хвастовством!), что крупицы его творческих принципов и интересов живут во мне.
Если бы так!