Судьба свела меня с искусством этой республики в трагические дни 1941 года. Впрочем, немного раньше, после дипломного спектакля, поставленного в Горьком, я получил телеграмму от директора Минского оперного театра с приглашением на работу в этот тогда уже быстро и интересно развивающийся творческий коллектив.
Из Горького мне уезжать не хотелось. Сердечное ко мне отношение, существовавшее там, разрывать было бы грешно и рискованно. Но молодость взяла свое… Почему бы не пофасонить, не съездить для «переговоров» (заманчивая для начинающего режиссера ситуация!) в солидный театр. Спальный вагон, ресторан в поезде, хороший номер в гостинице, кабинет директора. Все как у «настоящих» режиссеров.
В Минске уговаривали, я ломался. И, приехав в Горький, в театр весьма среднего периферийного достатка, понял, что поездка в столичный Белорусский театр была не более чем приятным эпизодом, хотя в Минске я нашел друзей, заинтересованность во мне и во много раз более привлекательные творческие и бытовые условия, чем в Горьком.
Эпизод, о котором я с радостью вспоминаю, — первый (и, увы, последний) случай полного довольства своей жизнью (может быть, даже самодовольства?). Дальше началась цепь творческих забот, неудовлетворенность собой. И даже в мгновения побед (у кого в искусстве не бывает побед?) примешивались сомнения и беспокойство.
Режиссерская молодость быстро прошла. А тут война. Бедствие страны, народа, искусства. Испытания. Тяжкие испытания страхом, негодованием, трагическим удивлением, смертью. Но не было в этом ряду чувства отчаяния. Его побеждала вера. В ней заключалась удивительная сила. Вера в конечную победу преграждала потоки народного отчаяния.
В 1941 году Горьковский оперный театр получил задание принять, правильнее сказать, приютить эвакуированный из Минска коллектив оперного театра. Эвакуация! Под разрывами бомб, под дождем снарядов бежит по улицам в тапочках, не успев снять передника, женщина-мать. Она бежит в больницу, где лежит ее ребенок. Скорее прижать его к груди и бежать из города, превратившегося в ад. Из города, ставшего вдруг чужим и жестоким. В леса! В болота! В Россию!
Присоединившись к толпе людей, бегущих под пулеметным огнем пролетающих бреющим полетом над их головами самолетов, женщина приближалась к Москве пешком. Горько, больно и страшно! Еды нет, по дорогам идти опасно. А бинты на теле ребенка мокрые, грязные — ведь скрываться приходится в болотах. Только недалеко от Москвы едущие на грузовике артисты Московского Художественного театра (они были на гастролях в Минске) и их руководитель Иван Михайлович Москвин узнают в несчастной женщине, плетущейся с ребенком на руках, народную артистку СССР, знаменитую певицу Белоруссии Ларису Помпеевну Александровскую.
Узнали, забрали с собой, привезли в Москву. Если есть Александровская, значит есть и театр. И решили вокруг этой артистки собрать всех, кому удалось убежать от фашистских бомб, собрать коллектив Белорусского оперного театра в городе Горьком на базе нашего оперного театра. В Горький разными путями добираются артисты Денисов, Болотин, Алексеева, Млодек, Николаева, Дречин, Шнейдерман и многие другие. Белоруссия захвачена врагом, но Белорусский театр оперы и балета должен жить! И наш Горьковский театр обязан этому помочь.
Сначала белорусы пели и танцевали в наших спектаклях. Потом мы попытались сделать спектакль исключительно силами наших друзей. Это было очень нелегко. Часть артистов осталась в Белоруссии. Некоторые артисты погибли, многие сражаются с врагом в партизанских лесах. Те, кто раньше держал скрипку или кларнет, кто пел в красивых костюмах «Пиковую даму» или белорусскую оперу «В пущах Полесья», держат теперь автомат, взрывают поезда, спят на голой промороженной земле. Но их театр живет. Скромно приютился он под крылышком небогатого Горьковского театра оперы и балета. Но до богатств ли тут?
Белорусская земля еще не была освобождена, а композитор Евгений Карлович Тикоцкий уже написал в Горьком оперу «Алеся» с партизанской войне. Как только освободили Минск, все белорусы поехали туда. Минск в то время — это груды развалин, горы щебня, ряды пустых черных кирпичных коробок. Огромный оперный театр разрушен. Осталась лишь часть артистических уборных. В них можно жить. А где играть? Чудом сохранился Дом офицеров. В нем в скором времени и пойдет «Алеся», которая не зря писалась Тикоцким в Горьком.
Кто постановщик? Я. И мне досталась крошечная комнатка в уцелевшей части театра. Беда, что холодно, что нет умывальника, что в доме не работает то, что впоследствии стали шикарно называть «санитарным узлом». «За нуждой» ходили в буквальном смысле слова на двор, хотя зима была лютая. А когда настанет весна? Когда солнце пригреет наш общественный двор?
Насчет еды тоже было туговато. Но у меня появился друг. Чудесный человек и художник (он был главным художником Белорусского театра и до войны) Сергей Филиппович Николаев, прекрасный мастер, ученик Константина Коровина, долгое время работавший в Большом театре. С ним ставили спектакль, с ним коротали время. А он был обаятелен и общителен. Чем мы питались — не помню. Но, достав спирт, мы иногда устраивали «пиры». Пили спирт, налив его в баночки из-под красок. Это происходило в сравнительно большой комнате — мастерской, где иногда горело электричество, а ученики и помощники Сергея Филипповича нагревали докрасна где-то найденную железную печурку. На этих «пирах» бывали и Александровская и Болотин, которые отличались очень большой общительностью.
Удивительно, что сейчас я не могу припомнить ничего плохого из этого трудного периода моей жизни — только хорошее! Сергей Филиппович, будучи народным художником Белоруссии, получил документ, который почему-то назывался «лимит». По этому «лимиту» ему полагалось получить много разных продуктов. Тут и масло, и сахар, и колбаса, и мясо. Тут и мука, крупа и «кондитерские изделия». Мы возликовали. Нам не терпелось отведать маслица и выпить стакан чаю с сахаром. Но главная перспектива была еще заманчивее — в Москве, в уютной квартирке на Патриарших прудах жила супруга Сергея Филипповича Галина Николаевна. Хозяйка! Чистая скатерть, хрустальные бокалы, тарелки и вилки с ножами. Сказка! Этот мудрый уют был способен убить любые переживания военного времени, успокоить нервы, заземлить непереносимое напряжение. И мы представили себе кулебяку с мясом, да еще намазанную маслом, да еще тонкие ломтики сыра и аккуратно нарезанную колбаску…
Долго готовили «тару». Куда насыпать сахарный песок, куда положить масло (хорошо бы в металлическую банку и запаять, чтобы не вытекло при отправке в Москву). В «лимите» имелась рубрика: вино. Воображение разыгрывалось: водка, коньяк, может быть, «сухое»? А вдруг шампанское!
С рюкзаками, наполненными банками, пакетами и мешочками, отправляемся за продуктами нашей мечты. Идем через весь Минск, вернее груду кирпичей, по едва расчищенным тропинкам. Вот кусочек кровати — на ней спали. Вот разбитые стенные часы — они отправляли людей на работу, определяли мгновения нежных свиданий. Вот кусочек детской тарелки — в ней была вкусная каша, и мать уговаривала ребенка ее кушать: за папу, за маму, за птичку.
Мы идем по тропинкам счастливые, мечтающие, окрыленные перспективой. Дошли. В магазине-складе — несколько мешков фасоли. Другого ничего нет и не будет. А сахар, масло, кондитерские изделия? Все можно пересчитать на фасоль. Как пересчитать? Отоварить весь «лимит» фасолью!
Вы думаете, мы огорчились? Напротив, страшный хохот был ответом на предложение деятеля торговой сети. Мы набили все мешки фасолью и под тяжестью их, присаживаясь на камни каждые пять минут, не столько от тяжести, сколько от хохота, побрели домой. Мы изощрялись в остроумии. Вскоре маленькая квартирка на Патриарших прудах была обеспечена фасолью на долгие годы.
Темный коридор. У каждой двери — керосинка, на ней что-то варится. Это семья какого-нибудь актера готовит обед. У моей двери ничего не варилось, в комнате было холодно. Спал, не снимая пальто и шапки. Каждое утро — репетиция, борьба с недостатками, мешающими построить спектакль.
Однажды, поздним вечером, улегшись на кровать, как всегда, в пальто и шапке, услышал стук в дверь. Незнакомые голоса. Открыл, не зажигая коптилку. Несколько электрических фонариков осветили комнату. Вошел с группой мужчин Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, руководивший всей деятельностью партизан Советского Союза, партийный руководитель Белорусской республики. «Мы за вами, поедем, немного передохнем». Машина. На полу — заряженные автоматы. Ночь. Развалины Минска. Заснеженный лес. Забор, ворота. Небольшой деревянный дом. Тепло, светло. Хорошо сервированный ужин, кроме меня еще трое — четверо мужчин. Среди них — кинорежиссер. Смотрим военные документальные кадры. Хозяин дома играет с кинорежиссером на бильярде.
Пантелеймон Кондратьевич, видя, что я «клюю носом» (пригрелся!), посылает меня в свой кабинет — там на диване мне приготовили постель. Блаженно засыпаю под далекий стук бильярдных шаров. Просыпаюсь. Утро солнечное, морозное. «Пантелеймон Кондратьевич уже уехал. Завтрак на столе в соседней комнате. Когда захотите ехать, позвоните — машина готова».
Удивительно, как эти несколько часов поддержали мой дух и восстановили мои силы. Я заметил, что репетировал с гораздо большей энергией, чем раньше, что спектакль вдруг стал получаться… Но еще удивительнее то, что руководитель работы огромного масштаба и ответственности вдруг понял, что мне нужна хотя бы короткая моральная передышка. Он знал о моем состоянии больше, чем я сам. Мы не говорили об искусстве, тем более о спектакле. Просто я побыл в тепле и блаженно заснул под стук бильярдных шаров. Мир! Как важен кусочек мира в непрерывном нервном напряжении.
Тогда же я познакомился с Петром Андреевичем! Абрасимовым — ответственным сотрудником Пономаренко. Энергия, воля, спокойствие, уравновешенность в трудных и опасных делах, которыми он занимался, сочетались с эффектной внешностью и поразительно красивыми волосами, вьющимися и всегда в порядке уложенными. А еще — улыбка! Ох, как важна бывает улыбка, и, заметьте, у каждого она уникальна!
Режиссера это не могло не поражать, хотя в устах другого человека это может показаться легкомыслием — человек-то на ответственном и опасном посту, а тут разговор о красивых волосах, улыбке. Но прошло много лет, и, сидя в удобном кресле в кабинете посла Советского Союза в Германской Демократической Республике, я снова вижу эти красивые, еще более красивые, из-за седины, волосы. Слышу тот же спокойный голос… и узнаю улыбку. В сложных, тревожных, всегда рискованных обстоятельствах закалилась дипломатическая выдержка моего старого знакомого Петра Андреевича Абрасимова.
Темой спектакля «Алеся» была жизнь и борьба белорусских партизан в дни Великой Отечественной войны. Белоруссия еще не была полностью освобождена от оккупантов, а в Минске, в Доме офицеров шла опера о героях-партизанах.
Обсуждая костюмы артистов, я стал делать довольно безапелляционные замечания. Вместо одной куртки надевал другую, менял шапки, брюки… Но быстро почуял молчаливое несогласие. Все подчинялись… но… Надо скорее выяснить причину (это тоже профессиональное!) недовольства. «Почему, — спросил я одного артиста хора, — вы хотите быть именно в этих брюках?» «В них удобно пролезать сквозь проволочные заграждения». — «А вы, зачем вам нужен этот платок?» — «Он хорошо помогает маскироваться».
Оказалось, что большинство артистов хора надели те костюмы, в которых они партизанили. Подлинные партизанские костюмы. Как я был неосторожен в своих замечаниях!
Однако… Вскоре произошел другой любопытный случай. На генеральной репетиции Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко мне сказал: «Как нехорошо, что многие женщины-партизанки у вас в сапогах. Это огрубляет женщину». — «Да. Но это бывшие партизанки, и они здесь в той обуви, в которой партизанили в лесу. А место действия — именно партизанский лес!» — «Да, но неприятно видеть на сцене женщин в сапогах, пусть будут в туфлях — это же сцена!»
Кто мог в то время предвидеть, что спустя двадцать лет модницы всего мира наденут сапоги и так воспользуются эстетикой военного времени? А я до сих пор не знаю, нужно ли было артисткам, бывшим партизанкам, выходить в сцене партизанского леса в сапогах или в туфлях. Не так просто решается проблема правды жизни и художественной правды. Эстетика, вкус, привычки, мода — влиятельные, но зыбкие понятия. Трудно объяснимые, вечно меняющиеся закономерности.
Чутье, только чутье не может обмануть. Но у каждого оно иное. Интересно, что не бывшим в партизанских отрядах мужчинам хотелось видеть сценических партизанок в сапогах, а бывшие партизаны предпочитали видеть своих подруг на сцене в изящных туфлях.
«Это же неправда!» — говорил я. «Да! Но так приятнее!» — говорили мне они. Каждый на сцене хочет видеть образ и что-то — отличное от обычного. Для одних он в том, что женщина в партизанском отряде вынуждена носить сапоги; странно и любопытно (для того времени!) — женщина в сапогах. Для других — партизанка в сапогах слишком обычна, хочется вернуть ей туфельки.
Значит нет единых сценических норм, общих для всех зрителей. Они изменчивы, их надо устанавливать в соответствии с жизнью. Но не повторяя, а учитывая ее запросы.
Спустя некоторое время, я в том же Доме офицеров поставил «Кармен». Это был 25-летний юбилей творческой деятельности Ларисы Помпеевны Александровской. Спектакль всем понравился: гитары, навахи, сомбреро, гитаны, фламенго, торрерос, бандерильи — все это было нужно разрушенному городу.
Белорусское оперное искусство сравнительно молодо, что является плюсом и минусом. Плюсом потому, что оно не привязано к иным старым, привычным, а потому любимым, несмотря на их примитивность, приемам, годами освященным успехами. Минусом потому, что нет добрых традиций, ценность которых заключается в образности национальных черт искусства.
Начинать с нуля и трудно и легко. Использование традиций родственных культур (например, русской или украинской) приносит белорусскому искусству пользу только тогда, когда они переосмысленны, когда они «имеются в виду», а не используются без коррекции, путем слепого подражания.
У русской оперной культуры следует учиться принципам, а не копировать ее результаты. Когда в Белоруссии вырастает свой композитор, свой режиссер, я радуюсь. Когда руководители белорусского оперного искусства гоняются за русскими или украинскими «именами», я огорчаюсь, зная наперед, что толку от этого будет мало.
Противный, пошлый национализм может появляться там, где к вопросу подбора кадров относятся формально: если художник родился в Минске, Витебске или Гомеле, значит, его искусство априори драгоценно национальным характером. Э. Ф. Направника или В. С. Сука мы по праву чтим как мастеров русской музыкальной культуры, хотя они по происхождению — чехи. Важно свойство художника любить и отражать внутренние национальные черты народа, которые явно слышны в народной песне, говоре, видны в танцах, повадке, образном строе народа, его юморе, темпераменте и т. д. и т. п.
Тут важно не только чутье художника, но и особая способность улавливать полутона и намеки, так сказать, интонацию народа. Должна быть некая специфичность этого чутья. Существует духовная атмосфера, в которой живет народ. Это очень важно, очень трудно для передачи, но прекрасно.
Процесс взаимовлияния национальных культур должен, мне кажется, протекать прежде всего в естественном отборе всего того, что близко и дорого данному народу, и преломлять отобранное по-своему, с учетом национального характера.
Когда-то в Ашхабаде я видел вытканный местными мастерицами ковер с портретом В. И. Ленина. Ленин на нем был похож на туркмена: скулы, губы, глаза — все туркменское, и все же это был образ Ленина! Искусственность в творчестве противопоказана, искренность и вера — черты, способные увлечь любого.
В Белорусском оперном театре, как мне кажется, иногда пренебрегают национальной неповторимостью. Подражательство (даже свой театр они назвали «Большой»), не имеющее ничего общего с естественным отбором и национальным преломлением отобранного, никогда не приносило настоящих успехов. У меня нет причины критиковать белорусских друзей, тем более, что в этой республике много композиторов, пишущих национальные оперы. Однако, вспоминая прошлое, Александровскую и Млодек, Болотина и Денисова, Николаеву и Дречина — все предвоенное и военное поколение белорусских оперных и балетных деятелей, получаешь наглядный урок служения своей национальной культуре, ее художественной цельности. Мне иногда казалось, что даже тембры голосов этих артистов своеобразны. Они были как бы «производными» от белорусского говора, от особой напевности белорусского языка, отличной от украинской, польской, русской.
Можно и нужно ли воспитывать эти особенности пения, пластики, изобразительного элемента, или лучше рассчитывать на то, «что есть, то и есть»? Думаю, что нужно и можно. Национальная неповторимость любого искусства — такое богатство, что об этом стоит подумать.
Работая в Белоруссии, я не мог быть удовлетворен своим творчеством, ибо не обладал свойством национального художественного мышления. Поэтому моя работа в Минской опере была эпизодом, ответственным, важным, но кратким. Работая в Белоруссии и для Белоруссии, я оставался москвичом и был связан с Минским оперным театром до тех пор, пока была нужна моя помощь. Я горжусь теми крупицами доброго, что в этой работе мне удалось сделать для оперного искусства Белоруссии. Если удалось…
А уж тот человек, которому свойственно мыслить и творить в национальном ключе, который связал свою творческую судьбу с белорусским оперным искусством, должен изучать, развивать национальную особенность, неповторимость, художественную уникальность оперной культуры Белоруссии, на каком бы месте он ни работал: артиста, режиссера, художника, дирижера или теоретика-опероведа. Тогда ему будет адресована подлинная благодарность белорусского народа.