Читатель Шкловского

Читаю Шкловского.

Он пишет о своём детстве.

Все воспоминатели начинают с этого.

Шкловский пишет: «фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов — Растрелли».

Это про Смольный.

Теперь анекдот появился. «Архитектор — расстрелян».

Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.

В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое — худощавые серьёзные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.

В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.

А сторублёвки…

«Сто штук по сто, — соображаю я, — это десять тысяч рублей».

Сейчас это много.

Я отмечаю это и иду дальше.

Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица — загорелые и ухоженные, сразу дают понять — иностранцы.

И эта их речь — невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи — орри, хайрри, райрри…

Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.

Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.

Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах — тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.

Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками. Одеты женщины дорого — в тонкую чёрную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах. На ногах — роскошная спортивная обувь. Это для меня, впрочем, она роскошная. Но завистником быть нехорошо — можно только запоминать.

Итак, едут напротив меня две дорогие женщины.


Я читаю Шкловского, сидя на станции.

На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.

Знаю, хорошая это собака.

Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: «Нахабино». Этот поезд можно пропустить.

Я читаю книжку дальше. Вот подошёл другой состав, где в окошечке написано: «Волоколамск».

Я вхожу в вагон.


Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой — дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки — кормиться.

В конце крохотного участка, около леса, росла малина, и было похоже, что по ней уже погулял медведь.

Росли бестолковые кусты чёрной смородины.

Я ел и дожидался, когда дверь откроется.

И это было детство.


Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневое пойло. Называется оно — кофе.

Одно такое я помню очень хорошо.

Имя его было — «сачок».

Почему «сачок» — непонятно.

На даче же стояла сторожка — зимний дом с печью.

На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве.

Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки сторожки.

Вот я подхожу к нашим наследникам.

— Здравствуй, Володя, — говорит мне девица невыразимо сладострастного вида. Лежит на ступеньке. Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.

Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.

— Здравствуй, здравствуй, — говорю я и медленно подхожу ближе…


Я читаю Шкловского и думаю о любви.

Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.

Шкловский пишет о любви — а получается о литературе.

Так и мои письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма. Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так: «Любовных писем не пишут для собственного удовольствия…»

К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.

Зачем я позвонил?

Непонятно.

Позвонил и договорился о встрече.

И не то чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился…

А вот — начал прибирать квартиру.

Пыхтя, залез с тряпкой под диван.

Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури — грузинского хлеба.

Я добросовестно выходил встречаться с ней к метро.

Изредка накрапывал дождик большими и крупными каплями.

Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.


Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется «Zoo».

Zoo — это зверинец, бестиарий, наконец — зоопарк.

Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.

Довольно давно я работал рядом.

Я работал по ночам, когда подходила моя очередь.


В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.

Это был запах сена, навоза и звериного нутра.

В темноте пронзительно скрежетали павлины, и тяжело ухал усатый морж.

Однажды, открыв окно, я увидел, как идёт снег.

Было первое апреля, хмурый день. Нахохлившиеся лебеди под казённым окном возмущённо кричали.

Потом улица, разделяющая зоопарк на две части, была раскопана и перегорожена — на много лет. На ней лежали бетонные блоки и трубы.

Внешне это было похоже на баррикаду.

Такие баррикады возводились в своё время у Белого Дома. Название, как всегда многозначно.

Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.

Модно было гулять на баррикадах.

Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.

У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.

На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трёхцветный российский, поменьше — жовто-блакитный украинский, за ним — литовский и ещё какой-то, неразличимый в вышине. Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.

Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним.

Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как в случае поражения их будут хватать по этим спискам.

Шкловский пишет: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.

И страшного никогда ничего не видел.

Жизнь не густа.

А война состоит из большого взаимного неумения».


Стоять и дежурить ночью — занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.

Я курил трубку. Курить трубку выгодно — не просят сигарет.

Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приёмник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически — «Вильнюс». В Вильнюсе уже кого-то подавили танками — бессмысленно. А «Радио Москвы» то появлялось, то пропадало.

Первый страх пришёл, когда начали глушить независимые станции, — одно радио «Свобода» пробивалось в эфир.

Аил проливной дождь, и вместо того чтобы идти посмотреть на события, я прижимался ухом к динамику. Сообщение шло по трассе Москва-Мюнхен-Москва.

Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого Дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.

Потом включилось через резервный передатчик российское радио.

Итак, все курят. И всё снова бессмысленно. Однако кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни. Это оселок, на котором проверяется серьёзность происходящего.

Надо кого-то убить.

Теперь несколько слов о танках. Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно. В первую очередь тем, кто стоит вокруг. Из танка лежащих не видно. Так было в Вильнюсе.

Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на неё. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается как блин.

Это я видел.

А безвестный миру младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша. Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку.

Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.

Я не верю в воодушевление и подъём человеческих чувств от созерцания погибших под танками.


В своём «Сентиментальном путешествии» Шкловский несколько раз вскрикивает: «Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить всё это в душе?» Он писал о Гражданской войне.


Наутро объявилось огромное количество героев. Количество подбитых танков приблизилось к сотне. Снова начались народные гуляния.

Через день одна радиостанция ругалась с другой.

— А вот и секс опять разрешили… — трепался один из ведущих.

— Позвольте, коллега, — вступал другой, вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не «сэкс», а «секс». Ну да всё равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста…

«Разговор настоящий, непридуманный, — писал про это Шкловский. — Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью».


Я читаю Шкловского и думаю о времени.

Есть такая игра — постукалочка.

Не знаю, что это такое.

Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.

И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.

Постукалочка — это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.

Стук-стук.

Время идёт.

Что — то проходит мимо меня.

Раньше — не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот как.


Наконец я еду обратно.

Платформа пустынна и залита солнцем.

Мимо неё одновременно едут два состава — один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам «по-ли-ме-ры», и платформ просто пустых.

Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.

Но вот, вслед за этим вторым, пришла и моя электричка.

Вот я вижу её, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.

Я надеваю майку и выбираю вагон — нужен тот, с рогами.

Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нём меньше трясёт.

Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие, как слова мёртвых языков: «испано-сюиза», «делоне-бельвиль», «паккард», «делаж»…

Он писал о технике, как о женщине.

В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит, прислонившись к стене, и держит обеими руками фуражку.

На дне фуражки написано — «Калинин».

Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.

Я уезжаю.


Уехал и мой друг в поисках обетованной земли. Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон.

А я опять еду в метро.

Рядом едет девушка.

Её тонкие ноги захватаны синяками.

Суровая женщина, разведя колени, читает антисемитскую газету.

Вошли два человека странной национальности. Один, стриженый ёжиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.

Входят, выходят…


Девица с зонтиком, повешенным через плечо — как винтовка.

Милиционер с оскорблённым лицом.

Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке. Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом.

Сейчас зонт раскроется, и… Нет, человек уже вышел.

Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.

Снова милиционер. Теперь с дубинкой.

Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.

Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра — он вышел из темноты к костру, чтобы погреться. У костра тепло, но нужно отрекаться.

Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.

И об этом писал Шкловский.

Но холодно — мне.

Куда это меня занесло?

Метро «Измайловский парк». Пути в три ряда. Между ними — серебряные фигуры. Одна из них — русский мужик в армяке, с большой дубиной. Очевидно, дубина эта — народной войны.

На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны — автомат, выглядывающий из кустов, пулемёт, выглядывающий из кустов, неясный фрейдовский предмет, выглядывающий из кустов.

Голос в метро говорит:

— Булыгин, зайдите к дежурному по станции…

Кто этот Булыгин?


Инвалид рядом со мной стоит на трёх ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.

Итак, я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.

Совал носильщикам сотенные.

Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.

Друг мой вёз на пальцах чужие кольца, а его беременная жена — две тысячи долларов на вздутом животе.

И был, надо сказать, довольно весёлый денёк, несмотря на то, что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили убитых во время военного переворота.

Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.

Поезд просверкнул стёклами, ушёл, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале — инвалидом.


А вот я еду обратно. Вагон пустой. Сидит в нём пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.

Одна из них улыбается.

Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.

Нет, девушки всё-таки не очень трезвые.

Надену я тюбетейку.

Надел.

Девушки мне положительно нравятся.

Оставлю-ка я про них.

Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что…


Вышел.

Еду дальше, дальше…

Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.

Снова поехали.

Сонная парочка у двери — высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.

Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского. Передо мной был город после большого дождя.

Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.

И я пошёл домой.

Загрузка...