Субботний сбор яблок

Собственно, почему субботний? Чаще всего это бывало в будни, студенческие будни, в пространстве между лекциями. Это потом он стал субботним сбором, но так как всё это было довольно давно, будет справедливо кое-что и домыслить.

Итак, начиналось всё ранним утром, под стук сапог по асфальту. О сапогах нужно сказать особо. Впрочем, не только о них. Кроме сапог надевались широкие зелёные штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий, старый ватник, блещущий разномастными пуговицами — от золотой офицерской до тёмно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, пуговицами, нашитыми, впрочем, в полной симметрии. Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком — и с полевой яблочной формой мы разобрались. Разобрались со всем, кроме сапог.

Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением своих совершенно секретных Государственных премий, полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.

Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.

В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей, я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Всё это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах, потому что время, требовавшееся на поездку, было одинаковым, и потому что были одинаковыми обязанности.

Я садился в электричку, устраивался поудобнее на своём армированном металлом рюкзаке и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.


Первое путешествие было к Тёте. Хотя она была никакая не тётя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с какой-то сложной степенью родства, я называл её именно так.

Главным было точно выбрать время посещения.

Тётя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Её расписание работ менялось постоянно, и я с отупением слушал: «Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…»

Так что ехал я всегда наобум.


Тётя много говорила.

Голос её то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, всё время подмигивала собеседнику, которого находила везде — в трамвае, в очереди или в электричке. Тётя что-то бормотала, а попутчики шарахались от неё.

Рассказывала же она следующее:

«Бабушка получала 250 грамм, а я — 400. Голод был такой, что не приведи Господи.

Привезла я пол-лошади… Так и ела, когда карточки потеряла. Шкурку с конины сдерём, отварим. Это я из командировки в Малом Ярославце привезла. Так и поехали за картошкой на грузовике. Дали нам овец, гречку помололи. Ещё один военный говорил: „Я Верочку очень люблю и, если буду жив, она будет моей женой“. Интересный такой военный, он полковником был, и вот где-то у Хорова он погиб, а извещение пришло на моё имя.

А то была бы я как жена военного… А тогда мы все ходили в метро прятаться, недостроенное метро „Измайловская“ (Она путала станции и имела в виду, видимо, „Измайловский парк“). Я тогда уже встречалась с другим военным-кавалеристом, он меня провожал, даже оставался, если не успевал на трамвай. Он служил в Манеже. Вот откуда я Будённого знаю… Потом-то мама получила на нас отдельную комнату. Она ходила к Булганину, а в его приёмной снимала башмаки. Мама прошла в чулках по всем его коврам, и Булганин всё подписал… А тогда, осенью, мы прятались в метро. Дядя Паша был в армии, и как ахнула бомба — пятьдесят девять человек, все мои подружки.

А меня Господь спас — сидели мы и играли в карты.

Дежурили. Военные прибежали откапывать, а он стрелял по ним бреющим полетом, чтобы не откапывали. Литусовы-то все погибли, а отец с ума сошёл… И Мара умерла. А мы пошли тётю Шуру, армянку, выкапывать. А дядю Серёжу так и не нашли. Зато меня отметили. Я всегда рядом с директором была.

Директор наш был очень умный человек. Ему финны, эти… Дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк — и голова отвалилась…

Но ему всё обратно залечили, и он стал у нас директором.»


Жила Тётя за городом, в часе ходьбы от маленькой станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана верёвкой, был постоянно набит костями.

Потом одна собака умерла, и в каком-то из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твёрдым, и это было первым моим удивлением от смерти.

Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже её дома жёлто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тётя спускалась вниз, и вместо неё на узкой лестнице появлялся огромный растрёпанный кот, а за ним приходила собака.

Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тётя же кричала снизу:

— Ну, ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну, умрешь над ними, ну, умора.

Тётя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колёсиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь её был вечен и, даже потом, когда она не могла выбраться из дома, всё писала, писала, писала бесконечные заявления…

Потом она окончательно сошла с ума, решила судиться и с нами — за квартиру. Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с её платьев, чтобы она простудилась.

Голова её так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна Тётиной души.

И вот она превратилась в маленького тирана.

Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, всё вёз и вёз туда что-то.

Потом и вовсе перестал бывать там.

Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках.


Второе путешествие было близким — через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, ограждённую от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать, которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.

Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вёл путь в кухню с маленьким чуланчиком — царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной — так впервые я начал понимать, что кухня — это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.

Даже в то далёкое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к её кладовым и настоящему чулану — по величине превосходящему мою комнату.

Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стёклами, прикрывая светлое дерево панелей.

Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный чёрный короб с надписью Underwood, прижавшийся к зелёному сукну письменного стола.

Сверху на всё это великолепие смотрели портреты серьёзного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах, и другого человека, тоже серьёзного, тоже в кителе, но с чёрной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке. Он смотрел на письменный стол, где в рамках кожаных и деревянных сидели и стояли те же люди, что и на снимках, с ромбами и без ромбов, в коротких штанишках, платьицах Смольного института и шинелях с разговорами.

Направо вела дорога в столовую (или гостиную — теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях. Как на стульях держались гости — мне не ясно до сих пор. Спинки стульев были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твёрдым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.

Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.

Хозяйка всего этого, моя вторая тётя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню её лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…

Она рассказывала своё.

— Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.

Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.

Но что она помнила — то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.

И вот она говорила дальше, дальше…

— Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.

Потом литерный поезд увозил её в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.

Отель «Ржимский» приютил советское консульство.

В консульстве устраивали танцы.

Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.

— Пшеклятые большевицы! — кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле битое стекло. Но на следующий день приходил стекольщик, а вечером в ресторане кто-то заказывал «Боже, царя храни», а в дверях появлялся Борис Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.

Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смолянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в Лазёнки.

Человек с армянской фамилией, выманив Савинкова в Советскую республику, уехал в Москву — доучиваться в Военной академии. За ним уехала девушка.

Ай, вай, Азербайджан… военные лагеря…

Ай, вай, яблоки.

Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.

Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо — принадлежала и его отцу. Ромбы на петлицах сына прибавлялись, и на смену Баку явился Ленинград.

Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.

И умерев, разумеется, своей смертью.


Третье путешествие было внутриквартирным — маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и уже описанная машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе её витражное стекло, и центр кухни — кувшин с кипячёной водой, постоянно пополняемый.

Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.

Маленькая комната была наполнена книгами.

Моя жизнь протекала в ней, ограниченная раскладушкой и уродливым столом, покрытым линолеумом. В этой комнате мне надевали отвратительные колготки с мешками на коленях.

На самой большой пустой стене висел огромный ковёр, погребальной чёрно-красной расцветки. На ковре жили, повиснув над полом, тяжёлый охотничий нож и боевая рапира. Сломанная потом, она стала первым горем моей жизни, детскими слезами и гневом отца.

Я отправлялся в плавание длинным коридором, уменьшенным книжным стеллажом с растрёпанными журналами, оставив на траверзе ванную и, оглянувшись на люк в потолке — ход на загадочные антресоли, где хранились во множестве…

Чего только там не хранилось!

В заплатанном вещмешке лежали разноцветные сопротивления и конденсаторы, стояли чемоданы с электролампами, лежали старые лыжи и вещи непонятные, продолговатые и круглые, нужные для воспитания моей созерцательности.

Я выходил в Большую комнату, как в океан, мимо скрипящей панцирной сеткой дедушкиной кровати и такой же бабушкиной.

Бабушка редко вставала с постели, и постель эта тоже была особенной — груда одеял и подушек. Дедушка лежал рядом и смотрел телевизор. Они вообще любили смотреть телевизор, и, казалось, им было безразлично, что именно он им показывал.

Главное было — движение фигур на экране. Позднее я понял, что они не всегда могли уследить за сюжетом, а, иногда сбившись, начинали болеть за компанию негодяев, и оттого — сердились на непонятный фильм.

Больше всего старики любили спорт, слившийся также в обобщённое перемещение кого-то по телеэкрану. «Спо-о-орт», говорила бабушка, которая после давних болезней не могла говорить вообще ничего.

До последнего времени дед отжимался утром, тяжело дышал, кряхтел, и это дыхание вошло в моё сонное детство началом дня. Я слушал его в тёмное зимнее утро, просыпаясь на маленьком диванчике, куда, ближе к балконной двери, я переселился из маленькой комнаты.

Но огромная рука набоковского шахматиста вынимала меня из упоительного путешествия по комнатам.

Надо было идти в магазин. Посылала меня туда мать, вручив авоську и рубль с мелочью.

Для того чтобы купить сливочное масло, нужно было спуститься на дно улицы Горького и пройти три минуты до так называемого «инвалидного» магазина.

Все магазины назывались по-особенному: «Чешская» булочная, где лежало сливочное полено в окружении ирисок «Золотой ключик», трюфелей, шоколадных зайцев и конфет «Ласточка». Шоколадные зайцы там обмахивались веерами шоколадных плиток, и в маленькой витрине масляно светились разноцветные торты… Впрочем, это было уже в другом магазинчике, на углу Горького и Большой Грузинской, там, где раньше ходил трамвай. Магазин «Динамо», он же просто «Спорт»… «Динамо» склонялось: говорили — «в Динаме».

Загадочный ресторан «Якорь» манил швейцарским кантом и фуражкой. Швейцар, обороняясь от очереди, твердил что-то невнятное.


О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нём, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов. Москва была наполнена этими плакатами — вот и всё, что я знаю об этом детстве.

Детство его отца, второго моего деда, я почему-то представлял себе более отчётливо. Детство деда хранилось у меня на дне шкафа в пяти зелёных папках.

Эта рукопись отмечена несмываемым гадостным стилем партийной печати и партийной литературы: «Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шёл, а ехал в комфортабельной машине и тоже — через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август 1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…»

Листы машинописи с хорошо пропечатавшейся буквой «ять» сливаются в одно — перечисление газетных и партийных работников. Писал он с обезоруживающей откровенностью.

«…И пошли у нас хутора и хуторишки, правда, эта практика правых была потом разоблачена А. А. Ждановым. Корчевать кулаков Ашихиных поехал сам Миронов, пригласив меня с собой.»

Внезапно, оборотной стороной листа, в текст вклинивается совсем другое: «…бежать на самолёте в СССР вместе с семьёй и нач. Генштаба, но самолёт потерпел аварию над территорией Монголии, и маршал погиб. Всё говорит о том, что в Китае идёт ожесточённая борьба за власть, и не последнюю роль в этом играет Джоу-Энь Лай». И тут же другая вставка: «…на станции от беженцев я узнал, что нашего города Вилковшис не существует с 22 июня. Занят немцами Вильно, враг под Ригой.»

«А народ-мужчины и женщины (так написано) — принаряженные, весёлые всё идут и идут. Вот промчалась группа колхозников на велосипедах, проскочил, урча, чей-то мотоцикл. Мчатся колхозники на тарантасах из Мухинского сельсовета. А вот проехала большая телега, в которой полно женщин в разноцветных одеждах. Да, есть о чём вспомнить жизнь в городе Горьком в тридцатых годах, полную журналистского напряжения и творческого огня».

Летом тридцать седьмого он уехал в Москву по вызову ЦК. В вагоне у него украли брюки. Это единственная деталь повествования, сближающая его с жизнью.

Он мне непонятен. Гораздо яснее я вижу мальчика, разглядывающего через плетень толпу нищих, бредущих за огромной железной телегой, на которой, в кованом чёрном окладе, стоит икона Яранского Спаса. Мальчик смотрел, задумчиво жуя яблоко, как икону вносили в избу, и суетливые нищие шарили по полкам. Один из нищих — главный, был страшен.

В галошах на босу ногу, в пыльном пиджаке (великая редкость для тех мест), с фиолетовым лицом, он наводил ужас даже на попа, шедшего с иконой. Пьяный поп вырывался из цепких рук нищего и замахивался на него крестом.

Но мальчик не боялся его.

Скоро настал голод, и люди паслись на полянках, засеянных клевером. Мальчик жевал сосновые опилки, но не плакал. Они с отцом, бежав от голода, отправились в далёкий путь через всю Сибирь, но под Екатеринбургом бандиты пустили состав под откос. Мальчик вылетел из переворачивающегося вагона и повис на придорожных кустах.

И он не плакал, что-то было в нём, что не позволяло ему плакать. Может, это был полузабытый вкус яблок, из той сытой давней поры.

Мальчик не плакал, лёжа на верхней полке рядом с недоехавшим переселенцем. Мёртвый переселенец лежал неподвижно, и его нечего было бояться. Мальчик заплакал только тогда, когда, споткнувшись о рельсы, понял, что не успеет догнать свой, набирающий ход, эшелон.

Оказалось, что паровоз подали под водокачку.

И мальчик больше не плакал.

Поезд шёл по Сибири мимо разбитых вокзалов и матерей с неживыми детьми на руках.

Мальчик был спокоен и тогда, когда на берегу далёкого Енисея брат, чтобы прокормиться, продал его в сыновья к богатому чалдону. Перезимовав в юрте, мальчик убежал.

Вернувшись домой, он пошёл по злобной комсомольской дорожке, и вкус яблок оставил его навсегда.

Воспоминания моего деда кончаются в поезде.

Эта онтологическая деталь моего семейства — пути сообщения создали его.


Детство матери было более отчётливо, как тепло её руки, её дыхание. Она поселилась, глагол, придающий ребёнку большую, чем необходимо, самостоятельность, в этой квартире в сорок шестом, когда дом, ещё недостроенный, лишь готовился к приёму номенклатурных рабочих номерного завода.

Сначала маленькая комната, затем, после болезни бабушки, рокировка, в ходе которой моя мать услышала утренний плач соседей и каменный радиоголос траурного сообщения на старом месте, в маленькой и ближней к кухне комнате, но, дойдя до той же Трубной мимо грузовиков и улиц, усеянных шапками и галошами, вернулась уже в большую, освобождённую прежними жильцами, комнату.

От жильцов осталось лишь воспоминание, да моё позднее удивление, как их многочисленная семья умещалась между коридором и балконом, оставляя, впрочем, свою домработницу спать в ванной, на положенных поперёк досках.

Спала домработница в одежде, без белья, тяжело дыша в сени газовой колонки, висевшей на стене и похожей в темноте на самоубийцу.

Время протекало по трубам коммунальной квартиры, оно отменило раздельное обучение, школьные гимнастёрки, подворотнички и фуражки, канули в небытие кители старшеклассников, но остались дом, люстра…

Да, газовая колонка, кажется, осталась.


Осталась дорога к магазинам, по которой, цепляя ногу за ногу, я шёл, намочив в потной ладони рублёвую бумажку. Если была зима, в рукава на длинной резинке мне продевали варежки. Так же, на верёвочке, но уже на шее, висел большой ключ, похожий на отвёртку. Сверху водружалась моя гордость и предмет зависти всего двора, от страшного полуподвального подъезда домоуправления до гаражей в другом его конце. — лётный шлем с меховой подстёжкой, чёрный и блестящий.

Всё было подвешено на верёвочках, всё двигалось, подобно маятнику, возвращаясь от зимы к зиме, от одного дачного сезона к другому.

Пока до лета было далеко, приходилось привыкать к магазинным яблокам.

В апреле, чуть только сходил снег, мы отправлялись на дачу — маленький участок с домиком, который грунтовые воды медленно оборачивали вокруг гигантской берёзы. Если бы не эта берёза, то тщедушное строение давно уплыло бы за пределы забора.

Дачные яблоки нарезались дольками и, заполнив собой трёхлитровые банки, перемещались в погреб. К осени погреб заполнялся водой, и я, подросший мальчик в джинсах с изображением автомобильчика на толстой попке — паллиатив настоящего фирменного знака, принимал участие в ужении — яблочной ловле.

Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла чёрная подземная вода.

Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.

Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойдённая хитроумным сачком.

Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.

Дед пытался воплотить на своём участке идеал его юности, показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.

Там, жарким летом, мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприёмника — хоронили космонавтов.

Существовали тогда особые запахи.

Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами — колбасой, молоком, свежим хлебом.

Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова «Правды» и «Известий». Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.

Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.

Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далёкого самолёта, звук которого означал конец лета.

Я боялся его.

Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привезти в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.

Ящики стояли на остеклённой веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать, и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.

Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты. Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую жёлтую китайку.


Стукнула калитка.

Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошёл сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо. Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: «Давно?..»

Могло это означать что угодно. Ну, хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал, или, наоборот, давно ли не был.

Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах. Большая луна светила сквозь решётчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе, (потом появилась кровать, старая, неподъёмная, с шишечками и резьбой — в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приёмником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату, или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.

Я исправно выполнял второе, но — кажется, в последнюю ночь забыл про вьюшку и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль — по вставшим электронным часам, снятым с руки.

В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приёмника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.

— Один? — заинтересованно спросил он.

— Один, — вежливо ответил я.

Он долго и внимательно посмотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.

— Мороз? — наконец жалобно спросил он.

— Это да, — опять вежливо ответил я.

Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет.

— Снега-то, снега… Много снега. Холодно. Мороз… А я вам яблоньку окопал, — вдруг неожиданно сообщил он. — Помёрзнет иначе яблонька-то…

И он снова уставился вниз, и снова спросил:

— Один?

— Один, — радостно сообщил я.

Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.

Много позже я догадался, что ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда — не хватило сообразительности, а то, как знать, какие бы истории я узнал в тот день.

Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего, и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.


Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.

— Молод ты и не знаешь жизни, — наконец сказал он. И тут же, утешая, прибавил: — И никто не знает. Не горюй.

— Ладно, — согласился я.

— Не горюй. Все, кто думает много — того… (и он постучал почему-то по сапогу). Вот работал я на заводе — был у нас один инженер. Умный.

Помолчал и добавил: «Очень». Потом он повторил:

— Умный, так тоже: тронулся. Сядет у себя в загородке и начнёт себя гладить. Гладит, отряхивает, каких-то тараканов с пиджака снимает — а там и нет ничего. Я как-то зашёл к нему, так и обомлел — инженер наш, видать, всё с себя счистил, снял башмак и ну его вытряхать под столом. Я над ним стою, а он под столом сидит, сопит так сердито и башмаком: «шлёп, шлёп…»

Потом дружок его пришёл, слава Богу, положил ему руку на спину и просто так говорит: «Не надо, Саша…»

Тот башмак одел, и ну по синьке указания давать. Дельный мужик был. Дальше слушай. Был как ты — за художницей ухаживал. Картинки в книжках рисовала. Таланта — пропасть. Руки — золото. А я только с флота пришёл тоже… Вот. Смотрю — дело неладно. Боится кого-то. Ну, думаю, разберусь, и не такое бывало… А она мне: «Меня, говорит, враги хотят убить…» Какие, думаю, враги? А она-то отвечает: «В булочной за мной наблюдают и специально в буханку ухо запекают, чтобы слышать всё». Эге, опять думаю, шутит! Ан нет. Потом позвонили ей — Серёжу спрашивают, а она и говорит: «Сейчас позову», а сама слушает, слушает, думает — притворяются, в трубке-то. Почтальону никогда не отопрёт, а про соседок кажет, что они буравом стену сверлют, чтобы в темноте газ пустить. Я сначала думал, она меня так отшить хочет, а потом решил: а ну её к лешему! Вдруг это ещё заразное. Жалко, конечно. Она красивая была. И зарабатывала прилично. Ты слушай, слушай. Видать, не веришь, а вот знай — их всё больше. Как кто поумней — так всё — съехал. Молодой, не знаешь, а я вот узнал.

Глаза его сверкнули, и, незаметно для себя, он раздавил пальцами свою папиросу.

— Недавно узнал — сказали. Добрые люди сказали. Кто — не выдам. Может, во всей стране три человека знают — да вот ты со мной… Это спутник. Неизвестный спутник. Он летит и вычисляет по специальным локаторам всех учёных людей. Как вычислит — пускает луч. Бац! И человек спёкся. Тронулся. Только тот спасётся, кто сможет защитить свою башку. И я обхитрил эту заразу, видишь: (он, сняв с головы кепку, показал гладко выбритую голову), видишь — отражает! Отражает! Некоторые пытались зеркало на шапку присобачить. Но шапку снимешь — и бац! — ходит человек, как нормальный — ан нет! Облучён! И сам не свой, а его жизнью управляют. Понял?! А теперь поклянись, что не скажешь никому!

Но я не сдержал клятву.


Сторож ушёл пить свою яблочную наливку, а я сижу на крылечке и курю, прощаясь с дачей.

Весной здесь несколько иначе, но тоже пусто.

Лес прозрачен. Кто-то разбил большое зеркало, рассыпав осколки между берёз. Берёзы растут вверх и вниз в окружении луж. Вниз и вверх. Вода кругом.

Потом к костру у пруда, близ ржавого троллейбуса, подойдут мои соседи — юфти и груфти. Подойдут озабоченные хипы. Подойдёт аппаратная комсомолка и дембель. Подойдёт спортсменка и оперативник. И каждого будет по паре.

Осенью и зимой, в гулкой тишине умирающего леса. И ежи исчезли. Совсем исчезли. Оставлен ежами. Обойдён летом.

Осень. Осень в дубовых лесах. Осень в подмосковных лесах. Осень в ленинградских парках. От Царского Села до Павловска пошуршать листвой. Побродить без тропинок.

Этот воздух можно сушить между страниц. Засохшие пластины будут выпадать при переездах, покрывая пол красно-жёлто-коричневыми пятнами. Нет, лучше осень в буковых, далёких крымских лесах… Далёко они, вот ведь как. Совсем далеко. Всё одно к одному.

Под ногами старый костёр. Труп костра. Скелет костра. Давно сгнивший костёр… Я смотрю на него и вспоминаю забайкальские костры в тайге, с рогульками, поросшими мочалой. Ржавая проволока трухлявых лагерей. Осенний прах и тлен. Забор здесь тоже порос мочалой. Дом врос в землю, деревья проросли. Мочала выросла. Осенняя пустота и тишина. Гулко и далеко слышно.

Я сижу, вдыхая пряный, настоянный на жухлых травах, упавших, павших, падших листьях, винносладкий осенний воздух. Золотая осень.

Дачный, а вернее — садовый участок был засыпан листьями. Всё было в ожидании сна — холодная старость цветов и грядок.

Лето умерло, и состарилась даже осень. Я приехал сюда за яблоками в дни начала старости года, прощаясь с прежним временем.

И вот я иду к костру и ложусь на старый ватник, прижимая приёмник к уху. Он говорит:

— Продолжаем цикл «Все сонаты Бетховена». В исполнении Артура Шнабеля вы услышите…

Тёмные вертикали деревьев скрываются в темноте.

Падают в саду последние забытые яблоки, и с серебряным шелестом слетают с неба звёзды. Под бетховенские молоточки шествуют под пологом леса сонные ежи. Выбежала и исчезла деловитая собака. Пролетела над костром большая птица, медленно взмахивая крыльями.

В Час Перемены Времени на всё это начинает падать снег.

Загрузка...