Мише Бидниченко
Не без страха я пробрался мимо милиционера, охраняющего вход в главное здание университета, задорно помахивая пачкой с овсяными хлопьями вместо пропуска — дескать, вот в магазин сходил. Лифт, мерцая сталью и полировкой дубовых панелей, приближал меня к Празднику. Я въезжал в День Рождения.
Там, на шестнадцатом этаже, живёт он, мой друг, к которому я иду сейчас от лифтов по длинному коридору, рассуждая, как прав был он, говоря:
— Нет, ну согласись, всё же приятно учиться в красивом здании. Приятно, что и говорить. Ведь где-то ещё люди идут на лекцию в какую-нибудь хибару, и оттого настроение у них, и так не слишком весёлое, становится ещё хуже… А мы можем поглядеть туда, сюда, узнать на башенном циферблате время, температуру воздуха, давление. Возрадоваться, наконец, архитектуре… Красота!
Прошёл год, и мне очень приятно, что можно идти вот так по коридору и думать, какой у меня есть друг. Какой он умный, что может разобраться даже в своих научных статьях, которые публикует в загадочных журналах там и сям, что, работая в какой-то невообразимой американской местности, сумел заткнуть за пояс всех тамошних американских умников.
Наверное, тогда они собрались вокруг него и, показывая пальцами, бормотали: «О-о-о!»
Он понимает всё. Поэтому в моей печали, среди других, я думаю о нём.
Но по дороге к другу, перемещаясь по длинному коридору, отчасти, чтобы занять время, а отчасти затем, чтобы оправдать цветистое название, я расскажу следующую историю.
Однажды я попал на работу в библиотеку. К девяти часам я входил в хранилище, наполненное пылью и старыми диссертациями, кланялся начальству, а к двенадцати уходил обедать, потом пил пиво и больше уж не возвращался.
Делать в хранилище было совершенно нечего, но я всё-таки нашёл на полках достойное чтение. Между естественнонаучными шкафами притаился шкаф философский, маленький, скрипучий, набитый Ломоносовым и восточной мудростью.
В неё-то я и углубился.
Так в мою жизнь пришла загадочная идея Дао. Про него было известно только то, что Дао — это то, чем наполняют тело.
Дао таково, что приходит тогда, когда его не ждут, а уходит тогда, когда его пытаются удержать. Лю ши Чунь, в свою очередь, в трактате о музыке писал: «Музыка создаётся в определённых условиях и служит она урегулированию желаний. Если желания не будут уклоняться от правильного пути, то музыка может быть создана. Она создаётся соответствующим методом, который исходит от принципа спокойствия. Спокойствие порождается справедливостью, а справедливость происходит от соблюдения законов Дао. Поэтому о музыке можно говорить только с тем, кто познал законы Дао».
Таким образом, сидя под маленьким окошком в тени высотного здания МГУ, я пытался оценить свои музыкальные способности, но что-то вдруг повернулось, и жизнь увела меня совсем в другую сторону. Сейчас я думаю, что мои путешествия по ночной Москве были сродни Дао, которое уходит тогда, когда его пытаются в последний раз ухватить пальцами, ан нет, оно уже не здесь, исчезло, и придёт ли — Бог весть…
Хотя читать в ту зиму мне нужно было совсем иное. То иное читалось по дороге домой в заиндевевших автобусах, с серебристо-чёрными стёклами, в которых отсвечивали, не пробиваясь внутрь, фонари, светофоры, вспыхивали фары встречных автомобилей.
Я ехал в них бесцельно, будто в поисках Дао, изредка бросал взгляд на страницы и представлял себе тюремный аквариум для преступных рыб — с непрозрачными стенами и искусственным освещением внутри.
В ту зиму я читал книги по списку англоязычной литературы. Делал это я по просьбе одной девушки, и, понятно, что не мог отказаться. Но, как бы то ни было, я продирался сквозь шелестящие дебри Т. С. Элиота, сгонял в колонну и снова терял из виду хлопотливых героев Диккенса.
В моих занятиях участвовали Уэйн, Уильям, Уитмен и Уильямсон, романтические англичане в сюртуках сидели на берегу в графстве Камберленд и болтали ногами в прохладной озёрной воде. Джордж Уитенборн вставал под немецкий пулемёт, а проповедник менялся местами с беспутным малым.
Ещё немного и я, тихо и незаметно для родных, лишился бы рассудка, без удивления замечая, что олдриджевские «A-а, сука… Была она здорова, как молодая кобыла…» спокойно переходят в поток «Пепельной среды».
Весной я уже начал отыскивать термодинамику в Кольридже и скоро, как отечественный потрошитель лягушек, с бюхнеровской «Материей и силой» под мышкой, кинулся бы на переустройство если не мира, то истории литературы.
Но внезапно я бросил всё — и работу, и обязательства, от которых не мог отказаться, будто от предложения Крёстного отца. Я уехал к другу, по дороге вспоминая то, как случайно забрёл к нему на кафедру. Там, в канифольном дыму, в мире белых шариков припоя, тонконогих транзисторов и красных сопротивлений, сидел мой друг. Там сидел он в белом халате, под свист осциллографа ковыряясь в какой-то электронной требухе. Мы мало говорили тогда. Над ухом моего друга, в разлинованном окошечке осциллографа полз зелёный червячок вольт-амперной характеристики, и, не переставая перебирать какие-то бумаги на столе, друг мой что-то бормотал, а я рассматривал мокрый февральский снег за окном.
Он глянул на моё озабоченное лицо и сочувственно покачал головой. Мы договорились встретиться через четверть часа в столовой, и расстались на год.
Теперь я иду по коридору и вспоминаю давнее лето, когда не вынес разлуки и уехал к нему в Крым. Тогда я уехал с Курского вокзала, уехал зелёным душным поездом в 13.50.
Поезд был набит странными людьми. Они, как казалось, одиннадцать месяцев занимались каким-то глубоко противным им делом и наконец усевшись на вагонные полки, приступили к другому, настоящему.
Мои попутчики не понимали смысла перемещения. В отличие от них, я ехал по Делу. Меня несли средства транспорта, а вернее — средства перемещения.
Эй, цыганки, не звените своими монистами, не сверкайте золотыми зубами, пусть ваши грязные босые дети, плача, не топчут станционный асфальт — не надо. Я знаю всё, что со мной будет. Жёлтый плацкартный билет даёт мне право на перемещение. Дорога дальняя, дорога длинная, бесконечная дорога ждёт меня, и даже вы, ткущие чужую судьбу из нитей на ладонях, бессильны тут что-нибудь сделать.
Я оставил вас внизу, под закрытым на вечную зиму окном. Вот вы переместились с его левого края на правый, исчезли. Ваш громкий спор ещё слышен… Прощайте!
Перемещение — вот ключевое слово, между тем думал я.
Прощайте, мои случайные попутчики, никогда больше не увижу я вас. Прощайте, не беспокойтесь обо мне. У меня в рюкзаке запас чая и сахара, и с ним я дойду до счастья. Не беспокойтесь обо мне, у меня всё с собой…
Так думал я на горной трассе, сменив поезд на троллейбус. Троллейбус перемещал меня к другу.
Тогда он жил в убогом домике, похожем на школьный пенал. Пенал имел крохотные отделения для карандашей-отдыхающих.
Прислонив рюкзак к стене, я приоткрыл дверь.
— Откуда ты, браток? — глянуло на меня милое заспанное лицо, на котором обильно росла борода.
— Сверху, — ответил я.
Я приехал, явился, как Дао, когда меня не ждали, и это было хорошо.
Мы с другом путешествовали из одного конца полуострова в другой, окунаясь в духоту автостанций и подъезжая на попутках. Местный поезд, задыхаясь, вёз нас спиной вперёд по степи, мимо пересохших озёр и жухлой травы.
Вместо названия единственной станции было написано «Кафе Встреча». Это было указание на будущие знакомства.
Сидя на обочине, мы разглядывали виноградники, утыканные бетонными палочками. Поля эти были похожи на плантации растущих телеграфных столбов — совсем пока маленьких, белых и чистых.
Машины проносились мимо — загорелая рука, высунувшаяся из окна, рассеянный взгляд… Женщина за рулем, старик, везущий доски на крыше, семья и мальчик, прилипший к окну. Ехал грузовик со странной конструкцией в кузове, продуктовый рафик, тяжеловоз с огромной чёрной трубой на прицепе.
Все ехали куда-то, наверное, тоже находясь в поисках смысла.
Но вот и нас подобрал автобус, и мы присоединились к братству Перемещения.
С нами ехали татары. Говорили они чудно и быстро. Ехала женщина с девочкой позади нас. Автобус проскакивал ущелья и въезжал в деревни, а сами деревни заканчивались длинными навесами для сушки табака. Там висел табак, зелёно-жёлтый, кольцами навязанный на верёвки.
У Владиславовки, под стеной железнодорожного сооружения, где было изображено нечто совсем забытое: четыре коричневые физиономии и подпись «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!» — мы лениво курили. Экзотика окружала нас.
— Это ничего, — глубокомысленно говорил мой друг. — В Феодосии, на автостанции, есть вывеска: «Пункт гигиены».
Это сортир.
Мы забирались в горы и рассматривали созвездия на выгнутом южном небе. Деловитые спутники-истребители пролетали по его картонной черноте.
А мимо нас пролетали жучки, мошки и бабочки пролетали мимо нас, большие птицы, взмахивая крыльями, пролетали мимо нас. Муравьи, с шорохом перебирая лапками, пробегали мимо нас. Стада баранов поутру, звеня колокольчиками, проходили мимо нас по каменистым дорогам.
Осмысленная жизнь проходила внизу, мимо нас, лежавших в центре холма.
На горном плато мы встретили одинокого толстого человека в панамке, который громко бормотал, уговаривая самого себя:
— А вот и чабрец, его — можно, значит… Можно, если без корня. А вот и саранча — её и с корнем можно… И никому не повредит.
Короткие толстые пальцы человека шевелились в земле, как червяки, а карманы его наполнялись разноцветной травой.
Солнце заходило между холмами, окрашивая наши лица в алый цвет.
Лёжа на обрыве полуострова Казантипп, друг мой изучал ракушки. Ракушки держались на клейких соплях сидящих в них улиток, так что это были, скорее, не ракушки, а раковины, примостившиеся на каждом камушке в бухте.
Я, обернувшись назад, рассматривал стройку Крымской АЭС. Казантипп был объявлен заповедным, и, может, оттого, а не вопреки этому в каждой бухточке стояла палатка, а в воде вместе с полиэтиленовыми медузами отдыхали нарушители. У горизонта Азовского моря медленно перемещалось какое-то корыто.
Перемещение — вот что гнало нас с Казантиппа в безводную долину грязевых вулканчиков под Булганак, где на гладких серых зеркалах лопаются метановые пузыри.
Мы пересаживались с автобуса на троллейбус. Троллейбус же вёз нас к морю.
— Первый раз вижу такой способ спуска троллейбуса, — говорил мой друг. — Рывками.
По морю мы плыли на чадящем кораблике серии «Александр Грин», тоже рывками перемещавшегося в пространстве.
На причалах толпились люди в панамках, снимающие с себя, как майки, обгоревшую кожу.
Мой друг тащил меня за руку, и из-под навесов нам уже кричали — эй! гэй! — призывно поднимая стаканы.
Мы скидывали рюкзаки и подсаживались. Луна заслоняла солнце, но стаканы не успевали высыхать, наполняясь живительной влагой.
Внезапно из Москвы приехала какая-то Алёна со знакомой супружеской парой. Девочка была довольно интересная, но юноша никого к ней не подпускал. Сам он, первым делом, взял ножницы и укоротил свои дорогостоящие джинсы на две трети, приведя в ужас наших друзей, не имевших штанов вообще. Я наблюдал за этим, пытаясь обнаружить во всём смысл, уже позабыв московскую зиму и стопки англоязычных авторов, которых должен был прочитать когда-то.
Но жизнь продолжалась, и в нашу компанию вливались маленькие бутылочки с крымским рислингом за девяносто копеек. Нас сопровождала «Мадера крымская», с картой полуострова на этикетке. Утром наш взгляд встречал коньяк «Коктебель» в пузатой бутылке. Стоя на тумбочке, она, эта бутылка, давала нам стимул приподняться с кровати.
В генуэзском кабаке нам наливали массандровский портвейн в трёхлитровые банки, а у автобусной остановки мы запасались пивом.
Но сколько ни любовались мы, словно герои великого де Костера, своими флоринами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.
И снова вокруг нас вращались Владиславовка, Щепетовка, Приветное, Соколиное, снова Приветное…
Вырвавшись за Чонгар, мы посетили чьих-то знакомых в Одессе. Среди многочисленных гостей мы пили жидкий чай и слушали тревожные еврейские песни. Уцелевшие старики кивали им в такт своими бородами, похожими на грязные клочкастые подушки.
— Дальше, дальше, — твердил мне мой друг. — Поехали, теперь ты увидишь настоящую деревню… Россию увидишь… Это то, что наполняет тело. Особое чувство… Можно говорить только с тем, кто познал его.
Я потерял свою шапочку, а друг не носил её вовсе.
Его стриженая голова мелькала в вокзальной толпе, как приводной маячок. Отдуваясь, я бежал за ним. Обливаясь потом, промакивая этот пот рукавом, бежал я за ним…
Внезапно мы очутились на пыльной придорожной траве.
В двух метрах от нас гремело полуденное шоссе.
Но вот подошла попутка — и снова начали мелькать названия: Новое Село — Быково — Васютники — Санники…
Подпрыгивая на ухабах, мы мчались по дороге, но вот друг мой спрыгнул с подножки и уверенно отправился к крайней избе.
Изба была маленькая, покосившаяся, два окна и подклеток, наполовину вросшая в землю.
Заскрипели воротца, и нашим взорам предстало полутёмное пространство, в центре которого сидела Баба-Яга. Она, не обращая внимания на нас, ковырялась в миске, стоявшей перед ней.
— Поддубешечка, поддубешечка, — говорила старуха, накалывая на вилку грибочек, но вдруг замирала и, задумчиво рассматривая его, произносила: — А может, козлёночек… Нет, всё-таки поддубешечка…
Над Бабой-Ягой висели веники, хомуты и дуги от умерших лошадей. Сильно пахло деревом и солнцем.
— Здравствуй, Баба, — сказал мой друг.
Над подклетком был сеновал, и солнце не давало нам долго спать, пробиваясь веером через дырявую крышу. Я лежал на куче соломы, и каждое движение старушки, переливающей воду внизу, отдавалось в брёвнах лёгким дрожанием.
А друг уже пел во дворе, растираясь полотенцем:
— Поедемте к леснику за нарядом, за наря-а-а-адом на строевой лес…
Мы меняли нижние венцы, вдыхая одуряющий запах земли, травы и свежей щепы. Мой друг виртуозно работал топором, и в такт взмахам на его длинной спине поднимались и опадали груды мускулов. «Он всё умеет, всё», — спокойно думал я, ибо какая зависть может быть к такому человеку.
Мы ужинали в жёлтом свете электрической лампы, разглядывая клеёнку на стене. Изображены на клеёнке были: заяц в тирольской шляпе, утята в кедах и лягушка с привязанной к голове короной.
— Связи нет, транспорта нет, еды нет… Войну кто с кем начнёт — не узнаешь. Хорошо! — говорил мой друг.
По вечерам деревенская молодёжь прогуливалась по шоссе, соединявшему деревни. Фары проходящих машин выхватывали гуляющих из темноты, и пары теснее прижимались друг к другу.
Местом посиделок служили кирпичные коробки автобусных остановок. Иногда мимо нас, присоединившихся к общей толпе, проезжал тракторист Лёша и кричал что-то непонятное. Лёша выражался не слишком членораздельно, и единственный, кто его понимал — был мой друг.
Утром я снова видел согнутую спину Бабы, выдёргивающей сорняки в огороде, таскал брёвна и слышал равномерное тюканье топора.
— Ну что, — сказал через неделю друг. — Пора.
Лязгающая электричка, полная визжащих поросят, купленных в Малаховке, отвезла меня с другом в аэропорт. Мы улетали в День Воздушного флота.
Серый, весь в грязных заплатах, самолёт унёс нас на запад, туда, где на окраине бывшей империи шла жизнь так не похожая на нашу. Это не было ни прошлым империи, ни её будущим, это была просто другая жизнь, наполненная своим непостижимым Дао.
Мы поселились в маленькой гостинице, вросшей в крутой горный склон. За день до прилёта погода испортилась, и пьяные харьковские туристы попрятались в свои номера, откуда доносилась нестройная украинская мова.
Днём мы ходили в гости. Родственники моего друга проплывали по своим комнатам важно и безмолвно, словно рыбы в аквариуме.
Прокурор маленького городка. Судья. Мэр маленького городка. Сообщество чиновников маленького городка, нынешних и бывших. Один из них работал в местной полиции. С собой он носил маленькую офицерскую дубинку в полиэтиленовом пакете.
Занимался полицейский ловлей фонфуриков — людей, пьющих одеколон.
Говорил он странно:
— Был он пьяный, как мотыга, и вбомбили ему, извините, по голове. Так?..
Мы ходили по местному кладбищу, и старушка, убиравшая умершие листья, показывала нам могилы. Она, казалось, немного хвалилась чёрным мрамором, белым камнем, безутешными женщинами и металлическими венками.
Хвалилась и аккуратными дорожками, и цветочками в семейных баночках.
Подойдя к очередной полированной плите и указывая на неё, она оборачивалась и горделиво говорила:
— Видите, а то — наш прежний прокурор.
И тут же, заметив, что цветы в бутылке засохли, стыдливо бормотала:
— Не добре, не добре…
По вечерам мы захаживали в фешенебельный бар у гостиницы, где был у нашего полицейского знакомый бармен.
Бармен пил с нами сливовую водку и рассказывал нам о глухонемой любовнице. Официантку, с которой он спал по служебному положению, бармен отгонял изощрённой руганью на четырёх местных языках. Бармена звали Мирон.
— Мирку, тля, — сурово говорил полицейский.
— И всё такое прочее, — повторял он, извиняясь. Напротив нашего постоянного столика висели венгерские обои, изображавшие местную зимнюю красоту. Часто в погребок заваливались цыгане. Девицы в мини скептически качали длинными ногами. Поглядев на девиц и увидев неодобрительную ухмылку вышибалы, цыгане, громко что-то прокричав, уходили. Обычно мы допивали коньяк уже в номере, глубоко заполночь. Новый знакомый перед прощанием отлучался, и из туалета слышалось тонкое журчание.
— Эге. Не промахнулся. Писает в унитаз. Стало быть, провожать не надо, — говорил облегчённо мой друг.
И мы, устраиваясь в скрипучих кроватях, слушали шум начинающегося дождя. Запах осени, мокрых листьев был главным в том мире.
Утром из-за пригорка, с кладбища, раздавалось стройное пение кладбищенского магнитофона. Туристы в гостинице завтракали под него, со смаком прокусывая базарные помидоры, а потом отправлялись на свои экскурсии.
В одно такое небритое утро (вода на верхние этажи доходила только днём) мой друг сказал:
— Пора. Теперь пора. Поехали.
Но я уже устал в этих поисках Дао и сумел догнать его только сейчас, в длинном коридоре главного здания университета. Вот оно, вот, и я перекладываю коробку овсяных хлопьев в сумку, чтобы схватить это уходящее, когда его хотят задержать. Схватить наверняка.
А теперь я иду по коридору и уже вижу дверь, за которой ждёт меня мой друг.