Это повествование тяжело тем, что дневник начинает отдавать литературой. История с ним похожа на историю с работницей тульского самоварного завода, которую провожают на пенсию. Ей дарят самовар.
— Ох, спасибо, — говорит она со сцены. — А то, грешным делом, вынесу с завода деталей, соберу дома — то автомат получится, то пулемёт.
Так и я, задумав письмо или дневник, решив написать любое слово на бумаге, получаю нечто иное.
Сейчас я буду рассказывать об итальянцах.
Видел я итальянцев, собственно, даже не итальянцев, а католиков, что собрали вокруг себя итальянские миссионеры. Видел я их зимой в пансионатах и летом — в таких же пансионатах. Итальянцев было мало, впрочем, были бельгийцы, американцы, перуанка и несколько настоящих африканских негров. А надо сказать, что настоящих африканцев я люблю. Не тех, что развращены войной, а этих — простых и понятных нам.
И были там итальянские монахи, бегала взад-вперёд визгливая польская женщина. На родине она жила в каком-то маленьком городе на совершенно польской реке Нил. Эта женщина звала всех к себе в гости, но я не знал ни одного человека, который посетил бы берега польского Нила. Как, кстати, не знал ни одного человека, который бы получил от неё обратно данные в долг деньги. Я, кажется, был единственным непострадавшим. Видимо, оттого, что был небогат и денег не давал.
Она подставляла под удар, перепродавала слова и обещания множества людей. Эта стремительная комбинация перепродаж и подставок не нова, о ней не стоило бы говорить. Говорить стоит о другой, действительно уникальной черте этой женщины.
Полька говорила со скоростью печатного парадного шага — 120 слов в минуту. Её речь с интонацией швейной машинки, с плавающими ударениями интернационального происхождения — вот что действительно встретишь редко.
Появлялась там и другая, но — итальянская женщина с русским мужем. Человек этот был с лёгким налётом бандитской уверенности в жизни.
Остальные представляли все республики бывшего СССР.
Начальник и основоположник этого дела отец Лука был священником, единственным настоящим священником среди руководителей общины.
В России он жил давно и распространял тогда «Посев» и «Грани». Названия парные, как близнецы-братья, без особого значения для современного уха. Собирал он стихи каких-то католических диссидентов.
Потом к нему на московские собрания начали ходить разные люди. Как мудрый пастырь, Лука собирал вокруг себя людей не фанатично религиозных, а просто интересных. Разница в покупательной стоимости рубля и доллара была тогда разительной. Лука мог кормить своих заблудших и блудящих овец, среди которых оказались даже удивлённые жизнью сатанисты.
Собрания превращались в камлания. В них, как в поданных к столу обычных пельменях, щедро политых уксусом, главной приправой была эссенция популизма. Это вообще было общей чертой всей миссионерской деятельности того времени. И это, надо сказать, приносило успех. Община разрасталась, проповеди удавались, количество новообращённых росло. Внутри общины, и это понятно, рождались дети. Их тоже крестили, и дело шло.
Атеисты и язычники превращались в прозелитов, оставаясь при этом язычниками и атеистами. Чем-то это напоминало поведение иезуитов в знаменитом романе Гюисманса, что позволяли главному герою «заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум».
Люди, которых я знал, крестились странно. Был, например, один примечательный человек, которого среди друзей звали «Жид Васька». Это было необидно и принято им самим. Раньше он играл в джазе. Теперь, в свободное от математики время, Жид Васька путешествовал по гостям, временами попадая на собрания общины.
Жид Васька принял католичество. Друзья подступили к нему и спросили: «Зачем?» Он ответил вполне логично:
— Мне как-то было все равно, а отцу Луке приятно.
Ещё нетвёрдо владея русским языком, на каком-то камлании, происходившем на природе, отец Лука громко возгласил: «Все вы тут мои овцы в натуре».
Впрочем, давным-давно в общине появилась некая поверяющая. Потом её снова послали в Россию для укрепления порядка — сменить Луку в руководстве общиной. Что страшнее — кроме руководства ей отдали общинную мошну.
Люди интересные заместились уныло-религиозными. Община начала хиреть. Вскоре руководство опомнилось, и всё вернулось на свои места. Однако рубль на время перестал плясать с долларом вприсядку. Свальная радость религиозных обращений сменилась иными модами.
Интересные люди тем и были интересны, что жизнь их была наполнена интересными делами. Они разбрелись, держа в руках фотоаппараты и блокноты, банковские документы и, иногда, оружие. Они вошли в чужие города, пересели с городского транспорта на собственные автомобили. Кормить их уже было не нужно. Они кормили себя и свои семьи сами.
Я встречал их в этой иной жизни. Они были разными, но масонская печать католической общины лежала на их лицах.
В компании было нас несколько — Лодочник, Жид Васька, Пусик, Хомяк и я.
Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была ещё среди знакомых этих людей Девушка Маша.
Она пела с Жидом Васькой в джазе. И это была отчасти восточная женщина с музыкально-филологическим образованием.
Однажды Девушка Маша попала на вечер к Главному Скульптору Москвы. Девушку Машу посадили между хозяином и неким человеком, в котором по речениям она опознала знатного Москвоведа и к тому же пресс-секретаря хозяина. Вот Главный Скульптор Москвы произносит тост, а Девушка Маша одиноко катает свой бокал по столу, потому что пресс-секретарь налил себе в стакан водки и успокоился.
— Что это ты, Лёва, за девушкой так плохо ухаживаешь? — спрашивает Главный Скульптор Москвы. А Москвовед, дурачок, отвечает:
— А она не в моём вкусе.
— Пачэму?
Грузинский акцент прилагался.
— Я люблю блондинок, и к тому же худеньких.
А Девушка Маша, луноликая женщина в теле, и цвет волос у неё был также вполне грузинский. Но к тому же женщина она своеобразная — можно, конечно, сказать ей слово поперёк. Но есть в этом опасность, что она прокусит тебе горло, и только голова свалится за спину.
— Да и вы не в моём вкусе, — замечает она несчастному Москвоведу.
— Это ещё почему? — говорит он заинтересованно.
— Я предпочитаю мужчин.
Несколько лет назад человек Лодочник повёз девушку Девушку Машу к себе на дачу. Повёз себе и повёз. К ночи выяснилось, что кровать одна.
— Э-ээ, нет, — говорит Девушка Маша, — тогда я не буду спать всю ночь, а буду сидеть здесь, на веранде.
И вот из запасников извлекли пыльную и скрипучую раскладушку, и наутро Лодочник с каменным лицом отвёз Девушку обратно в Москву.
Несколько лет спустя Девушка Маша шла с Васькой и Хомяком из католической миссии, проводя время в богоугодных беседах. Наконец Хомяк произнёс:
— Вот ты, Девушка Маша, хорошая баба. А то, знаешь, какие бывают… Вот Лодочник-то, снял одну, повёз на дачу. На бензин потратился. Под гитару пел. А она… Одно слово — сука.
Девушка Маша после недолгих раздумий сказала печально:
— Знаешь, это была я.
Последовала тягучая немая сцена.
Но вернёмся к Луке.
Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.
В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари — обрезки фресок Джотто.
Лампочка без абажура зеркалила в этих стёклах.
Мерно бился, стучал где-то под потолком электросчётчик.
Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу — блёкло-зелёным цветом стен и стёклами множества окон, играющих на солнце.
Над столом витал унылый призрак коммунизма — вернее, кружка по изучению марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве — и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано. Речь моя, правда, идёт не только о нём. Речь идёт о песнях, перемещениях и музыке слов.
Говорили сидящие за столом «надо любить Христа», а выходило — «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки.
Но угрюмый и скорбный путь православия жил внутри меня.
— Ах, — хотелось сказать, — ах, русская земля, и всё это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?
Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.
Песни эти были — клятва на верность общине. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.
Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Итак, южная Италия. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот ещё потерпеть — и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.
Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.
Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моём приёмнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приёмнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал, — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.
Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.
Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.
И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше всё было понятно, несмотря на чужой язык. «Чао, белла, чао…» И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей» да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман…» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.
Не героически, в общем.
Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.
Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь — масляная краска.
Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:
— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.
— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!
Ильф иронизирует над казённым языком политпросвета. Но диалог отдаёт мистикой. В нём есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в стране, которая, надсаживаясь, затыкала лучшими своими детьми амбразуры, история фашизма в стране, которая заплатила самой дорогой ценой за уничтожение фашизма, история его в этой стране неизвестна.
Клио в этой стране редко приглашается к столу. Она нелюбима.
Мы знаем об Италии того времени по Висконти и Феллини, по смешному топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка.
Да ещё имя — Бенито Муссолини. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых человечество помнит лучше, чем даты рождений. Нет, есть некоторое количество последователей, которые помнят, например, что Гитлер родился в 1889-м, а Муссолини — в 1883-м. Но человечество помнит год смерти, а год у них один и тот же — сорок пятый. Это не дата смерти фашизма.
Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Та выпала иначе. Результат известен.
Гадать о случайности здесь — всё равно что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера убили во время Пивного путча.
Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Германия была вынуждена отступить.
Аншлюс был отложен на четыре года. Неправомочен вопрос — кто из этих врагов-партнёров лучше. Оба режима — хуже.
Но — по-разному.
Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?
Вернёмся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.
Вернёмся к его рассказу — фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.
«Chi ti dice la Patria?» — «Что говорит тебе Родина?», так называется этот рассказ.
В октябре 1943-го она сказала «да» Гарибальдийским бригадам. Она сказала «да» движению Сопротивления, и на вопрос «A chi Italia?» — «Кому принадлежит Италия?» — на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал Нам! теперь могли отвечать только победившие.
Диктатура — именно диктатура — Муссолини пала 25 июля 1943-го, и хотя Муссолини ещё был главой государства, был главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) — но это уже была агония.
Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнён — единственный казнённый европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.
Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя — два человека путешествовали по Италии, представляются немцами — это почти знамение, но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.
Идёт 1927 год.
Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания года в Варшавском гетто я слушал другие песни. Девочка пела на идише — об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на её языках.
Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты, и горьки небогатые французские сигареты.
«Не говори, что ты идёшь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.
Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.
А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, так же вдалеке от Родины, нашёл, вращая ручку приёмника, загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было транс — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая.
Но все эти безнадёжно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей — «Все грехи смывая, обнажая сердца…»
Диктор внятно и чётко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла весёлая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:
Мне радостно, светло
Всё удалилось зло.
Всё это потому,
Что я служу Христу.
Всё это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением «Тобой спасённый я…»
А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была «Alma Redemptoris Mater» и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал и Смуглянка», «Michelle» и «Ой, полным-полна коробушка», «Guantanamera» и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет…» и «Hiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь её в барах».
Было в этом сборнике всё — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных плёнок — шуршащее собрание звуков.
Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.
Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нём была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном — «Нота-404», купленным мной на первую зарплату токаря на заводе «Знамя труда». Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани».
Потрескивала красная плёнка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их действительно плыл — со скоростью девять сантиметров в секунду, или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых плёнок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяньском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив…»
Затем шли позывные «Немецкой волны»…
Это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей плёнке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.
Никто этого больше не услышит.
Плёнка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — плёнка рвалась непрочитанными кусками.
— Раз-раз-раз… — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца.
— Гля-ядите-ка, Удильщик… — это говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача, ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкии, непонятные приблатнённые одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo: ни-иа]… И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохранённая магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку.
Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времён мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, — говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слёзы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.
— Putacca! — кричал он вдогон.
Возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:
— A-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.
— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я всё забыл — все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимание на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишён изумления — он всё знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нём Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре Россия или Европа замечал оптимистично: «Россия есть Европа».
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими.» Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.
Причём Карамзин писал, совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить верх на верьх.
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнёс по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких учёных книгах говорилось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
«Стернианская традиция опустилась к моменту написания „Писем русского путешественника“ в область массовой литературы, — сообщал Лотман. — Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму.» И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашёл до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гёте, видел через окно и нашёл, что гётевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он нашёл на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. — Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!»
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашёл в Иерусалиме знакомое трёхбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём некоторые слова можно обозначить определённым количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: «Представляли Драму: „Ненависть к людям и раскаяние“, сочинённую Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна — и я плакал, как ребёнок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!»
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их «мы». И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, что иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слёзным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом. «В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Её я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
Однако ж пришлось пить.
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов».
Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стёкла. Я вспоминал то, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память, точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и так же одинаково события протекали мимо меня летом и зимой.
Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблён в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на неё печально глядела девочка — не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в её руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой, Лодочник, принёс откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
— Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо её было простым, русским, будто рубленным из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, когда, предварительно подпоив её, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождётся её движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмёт к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применён к ним вековечный вопрос-рассуждение философов — отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодёжь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорблённым лицом, вернее, с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была ещё там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодёжь была интересна Хомяку он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал её по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомячка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.
Моё же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном — в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города. Жена одного из моих конфидентов, увидев, что я что-то пишу, подошла ко мне и жалобно сказала: «Владимир Сергеевич, вы, пожалуйста, если напишете что-то про меня, то измените моё имя… Или не пишите вовсе». И я согласился.
Комната у нас с Лодочником и Хомяком была одна на троих — причём у них кровати были сдвоены. Вот был подарок для их родственных душ. Тут я вспомнил, что когда эта пара поехала в Египет, то туристические агенты, бросив на них взгляд, сразу предложили сомкнуть кровати в номере.
Впрочем, мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много — страшно подумать сколько лет назад. Хомяк посадил к себе в машину негритянку из Анголы и вожделел её всю дорогу. Однако она оказалась многодетной супругой некоего пуэрториканца. Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонких косичек. Я же был похож на попа в вертепе. Точнее — на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Хомяк купил кассету с духовными песнопениями и гонял её в своём джипе на полную мощность. Хоровое пение неслось над заснеженной дорогой. Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, истово крестились. Церковь, как и положено, стояла на своём месте, и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я шёл по этой дороге в прежней жизни, и не поймёшь, как именно я изменился. Изменились все и всё. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь. Тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шёл долгой дорогой в снегу.
А сейчас караульная старушка открыла нам храм, где уже десять лет шли нерегулярные службы. Батюшка у них был свой и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство со внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой своего деда, а вторую — за здравие матери. Нужно, наверное, мне было в жизни больше молиться.
Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.
Но время снова щёлкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых, как близнецы, комнат, комнат без истории.
Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей — филфак, сандинисты, отец искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он всё такой же пубертатный мальчик — незатейливый кадрёж и суетливое перепихивание.
А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты «Катюша» и «Вернись в Сорренто».
Занавес.