Целый месяц я дышал воздухом стрельбища, сладким запахом ацетатного пороха, запахом безопасной пока смерти.
Возвращаться из командировки пришлось вдвоём. Вместе со мной в вагон сел толстый военпред, сразу зашелестевший фольгой от курицы. Звук фольги и запах этой курицы сопровождал меня всю дорогу. Военпред жил на верхней полке, почти не слезая, копошась там, как паук. Близко была Москва, стемнело, а он, открутив на полную мощность свет, стал читать вслух Бунина. Поезд шёл где-то у Подольска, ветер за окном рвал ночь на клочки.
Меня клонило в сон, а военпред бубнил над ухом, сморкался, вскрикивал от восхищения.
— Ну, ты смотри, ты смотри!.. Вот любовь, а?!
Я уже возненавидел его.
— Плачут, мучаются, — бормотал он. — Моя вот, как женился, ни разу не плакала. Ни слезинки не дал пролить, вот! А тут — возлюбленная нами, как никакая возлюблена не будет… Ну, чисто дети… Дела-а.
— Возлюбленная нами, — подумал я. Возлюбленная нами, как…
Тогда мы лежали на узком диване. Это было ворованное у хозяев квартиры время, и лишь к середине ночи мы уверялись в том, что нам никто не помешает. К этому часу мы так уставали, сил не было, но уснуть уже не могли и курили, передавая сигарету друг другу.
В головах я ставил маленький приёмник, взятый без спроса у одного моего друга. Мы отчаивались разобрать русскую речь в грохоте и улюлюкании глушилок, и начинали искать музыку. Через пять минут волна почему-то менялась, и приёмник одиноко звенел на столе.
Обычно я лежал ближе к стене. Однажды она внезапно крепко прижалась ко мне, и я почувствовал, что она плачет. Мне не хотелось её ни о чём спрашивать, ведь есть вещи, о которых нельзя спрашивать. Тогда я стал губами сушить её мокрые веки, чувствуя, как она успокаивается.
Мы были совсем дети, жаловались друг другу, ссорились, как дети, и надували губы, как дети, и сейчас она обнимала меня, как большой ребёнок.
Беззащитный запах волос, подтянутые к животу колени — всё выдавало в ней ребёнка, хотя мы считали друг друга совсем взрослыми.
Той ночью на улице мело, и в комнату проникал белый свет от снега, ставшего стеной за окном. Когда стало светать, она наконец уснула, уткнувшись носом в нашу единственную подушку. Дождавшись этого, я сразу же провалился в забытьё, успев подумать, что мы всё-таки украли эту ночь.
Я успел подумать, что любовь — это воровство, она вне закона, и, не украв, нельзя любить.
А утром нам опять никто не помешал, мы спали долго, а проснувшись, вышли из дома, не позавтракав.
Через два года она уехала, а ещё через год её и случайного попутчика, сидевших в автомашине у бензоколонки близ Нацерета, расстрелял в упор, прямо через ветровое стекло, какой-то палестинец.
Отчего-то я хорошо представляю, как билось в его руках оружие, и осыпался внутрь машины белый, сразу ставший непрозрачным, триплекс.
Хотя нет, у меня ещё есть надежда: будто бы один из знакомых недавно видел её в метро, а другой рассказывал мне, что столкнулся с ней у автобусной остановки.
Я верю, что она вернулась в Москву, и я непременно встречусь с ней, как только мы приедем.
Наверное, она случайно окажется на вокзале, когда я, отпихнув своего толстого попутчика, вылезу из вагона. Пусть он читает Бунина и радуется своей жизни — что нам до него?
Она будет там, думал я.
Куда она могла уехать?!
Конечно, она будет там, возлюбленная мною, как никакая другая возлюблена не будет.