Хмурое путешествие

Иногда мне кажется, что лучшая профессия для меня — обозреватель.

Обозреватель всего.

Например, окрестностей. Как те западные писатели, которые приезжали перед войной в Советскую Россию.

И вот я представляю себе сход французских крестьян:

— Езжай, Вова, езжай… Погляди, чё там, расскажешь…

Я тоже так хочу.


Я уезжал плохо. Когда подошёл последний срок, всё исчезло. Путешествие разваливалось.

Я то сдавал билеты, то снова брал и, наконец, засунув в рюкзак свои государственно-геологические сапоги, уехал один.

Главное, я совершенно не понимал, куда еду. Вагон шелестел по рельсам, подпрыгивал на стыках, шум распадался на отдельные звучания — лязг, скрежет, шуршание…

Пробуждение в нём было внезапным, но самостоятельным. Всё так же качался вагон, но тяжесть отъезда покинула меня. И что всего удивительнее — я почувствовал себя совершенно счастливым.

Выгрузившись из поезда, я увидел мокрую станцию — преддверье северного города.

Была это Няндома.

Няндома оказалась довольно крупным городом, составленным из бараков и невысоких административных зданий. Двухэтажные бревенчатые дома, будто червивые грибы, состарились на мокрой земле.

Город этот был хмур, и я оставил его.

Я ехал в Каргополь.

Туда меня вёз странный, дополнительный и случайный автобус. В его неисправном двигателе закипала вода, автобус пускал пар и останавливался у каждого ручья. Пассажиры, ехавшие в нём без счёта, выползали наружу и начинали собирать малину. Шевелились придорожные кусты. Переговаривались, бормотали что-то с набитыми ртами пассажиры.

Двигатель остывал, залитая в него вода вновь заполняла какие-то полости, и путешествие продолжалось.


В те дни я боялся оставаться один, со страхом представляя себе ночную тоску, которая подступит ко мне, когда все дела будут переделаны, а ночлег мой — обустроен. Я боялся этой внезапной тоски, которая сжимает вдруг сердце, и хочется бежать куда-то, бежать, бежать без оглядки.

Оттого разговорился я со случайными капроновыми попутчиками, киевскими туристами.

Было их двое — человек лет сорока и его девушка.

Мы познакомились, и они предложили ехать вместе.

Нетвёрдо помня их имена, я шагал за ними по каргопольским улицам.

Хмуро было вокруг, однако вскоре после нашего приезда туман исчез, а небо засинело.

В центре города, в том месте, которое во всех городах называется Красной площадью, а в Каргополе — Соборной горкой, стояли маленькой толпой соборы. Один из них, Христорождественский, напоминал домик кума Тыквы. Он утыкан главами, возникшими на нём, как опята на пне, оброс пристройками и пристроечками, контрфорсами и кучами мусора.

Стояла там и шестидесятиметровая колокольня. Над её нижней аркой был укреплён фанерный герб — серебряная корова на ярко-синем поле — след каких-то недавних торжеств.

Крест колокольни при постройке ориентировали не по сторонам света, а относительно бывшего Санкт-Петербургского тракта.

Это уже след приготовлений к приезду Екатерины II.

Приезд не состоялся.


Мои киевляне были похожи на двух собак, метивших территорию. Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше.

На пристани мы встретили сумасшедшего московского еврея-программиста. Программист путешествовал с семьёй и произносил непонятные слова. Слова катались у него во рту. Произносил он их специально для меня, доверительно, с важной значительной интонацией.

Под проливным дождём мы уехали на запад, к Лядинам. В Лядинах стояла колокольня и две церкви. Вход в одну из них был укрыт огромным козырьком, спадающим до самой земли. Про этот козырёк написано во всех архитектурных справочниках, а сидела на нём блохастая лопоухая собака.

Я не думал о цели пути, а просто смотрел на серебряное дерево. Дерево от времени теряет свой цвет, становясь из жёлтого чёрным, а потом — серебряным.

За крыльцом обнаружился ещё один автобус, повёзший нас дальше. Я вылез из него вслед за моими спутниками и увидел синий дорожный указатель.

На указателе значилось: «Пудож — 95».

Киевляне, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошел за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.

К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.

Мы поставили палатку и принялись варить сушёное мясо. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал Советскую власть.

— Это наша общая беда… — лениво возразил я.

— Это у вас народ принял бесовскую власть, — наставительно заметил мне мой попутчик. — А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.

И я остерёгся говорить с ним о политике и просто сидел рядом.

Так мы мокли под дождём — мои спутники в замше и польской синтетике, а я в старой экспедиционной энцефалитке.


Наутро мы снова отправились в путь. Начал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и придавал дороге хмурый вид. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях.

Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.

На щите было написано: «КАССР. Пудожский район». За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.

Проскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.


Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы.

Холмы, холмы…

Открылся мне край холмов.

И писать мне о нём надо было что-то называвшееся «Песнь Холмов». Очень мне понравилось это название.

Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.

В ближайшем доме я увидел двух людей — совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.

— Посиди, попей чайку, — предложили мне они. — Твои вперёд не уйдут.

Успел я подумать о своих попутчиках — «Господи, как же их звали…» — и остался.

Я остался на несколько дней. Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой — больной — уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.


Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я сочетаю запах дождевой воды, давление света и температуру растущей травы. Я свидетель, пустившийся в странствие. Вместо степенного рассказа в кругу односельчан я выбрал бумагу. Я пишу донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.

Поэтому далее следует письмо, написанное в далёкую Москву.

«Я пишу, сидя на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно и в доме, но там душно, яркое солнце бьёт в окна, и невозможно дышать.

В сенях прохладно, даже холодно, но там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, мешая сосредоточиться.

Поэтому я сижу на сосновых чурбаках, попеременно пишу и читаю журнал „Советский воин“.

В доме живут два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, зовут Юнттиле. Место постоянного жительства его, впрочем, как и точное написание его фамилии, неизвестно.

На другом конце деревни живёт его семья, а он ночует то там то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем.

Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.

Через день Юнттиле надевает для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинает развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням.

Друг его работает грузчиком.

Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий — ехать ли вглубь Карелии, или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня.

Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.

Нет никого.

И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет после обеда и обязательно возьмет меня с собой.

Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни, ломая корочку хлеба, преломив её, как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От друга Юнттиле ушла жена, он болеет чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пьёт каждые полчаса непонятные таблетки и читает на ночь толстый партийный роман.

Только что он, протерев свои интеллигентские очки, ушёл на склад.

Сейчас они приедут со склада и повезут меня.

Куда-нибудь.

Пока же я сижу на сосновых чурбаках и сочиняю сказки».

Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о тяжкой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.

Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.

К вечеру пришёл в Деревню у Озера.

Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.

Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что писать можно и в свете костра. Это была большая удача.

Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. На старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню.

Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере.

Часовня украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка.

Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать.

Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение Муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни.

Их было четверо — одна семья — старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать.

Старик-карел бормотал:

— У нас нарот хороший, хороший, да… А там, в Архангельск-от области — нет. Попросишь напиться — проходи, скажут, хозяйна дома нету… Вот как… А у нас нарот хороший…

Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда.

В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы.

Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту или всё же срезать.

Мой путь лежал мимо него — обратно в Архангельскую область.

Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися «ёлочкой», а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались «химики». Химиками в моей стране зовутся спецпоселенцы. Спецпоселенцами же в моей стране зовутся поселенцы подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон — деньги немалые по тем временам.

Деньги эти, впрочем, немедленно пропивались.


Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный, пустой, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери — одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.

Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел — по своему неизвестному делу.

В таком же доме я жил у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей — всего лет восьмидесяти.

Попал я к ним случайно, путешествуя по Северу с компанией охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр и много стреляли.

Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул, наконец, из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло армейскими стрельбами.

На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку.

Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти — единственное, что осталось от бедной птицы.

Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой, где жили две одинокие сестры.

И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного — того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.

В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.

Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом.

Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.

Лодка медленно перемещалась.

На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха, как ордена.

Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.

Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.

Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.

Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло.

Я похолодел. Вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.

Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.


Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.

Север уже хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.

Сначала во мне жил запах казаковской прозы, и Север подослал ко мне его героя «странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.

— От Пинеги до Мезени! — говорил он шёпотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.

— А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!»

Но тональность моих записок совсем другая, чем у Казакова.

Нет в них Большой Веры шестидесятого года, дыхания коммунизма на затылке, перечисления выписываемых газет да рассказов о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда.

Это моё Хмурое Путешествие.

У меня создалось впечатление, что под выпивание водки какой-то внутренний компромисс совершался в этом писателе, он ломал себя и всё никак не мог переломить, мучался, снова забирался в глушь и снова выпивал. Я придумываю себе этого любимого писателя. Какое мне дело, как всё происходило на самом деле! Человеческие судьбы перерастают в историю, становятся её частью. Толкования этих судеб множественны. Я записываю только свои.


Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, к которым я не имею никакого отношения, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер от проходящих внизу поездов колышет их легкие платьица.

Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.

В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.

Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.

Однако я знал, что всё будет как и прежде, и как и прежде переставлял ноги, чувствуя, как намокает энцефалитна под рюкзаком.

Наконец начался дождь — сначала мелкий, а потом настоящий, спорый и тяжёлый, с крупными каплями. Дорога наполнилась водой, как жёлоб. Силы оставили меня, и я заночевал в насквозь мокром лесу.

Было непонятно, с какой стороны падают капли.

Сверху?

А, может быть, справа или слева?

Ночью я несколько раз просыпался, искал часы, не находил и засыпал снова. Снаружи бубнил дождь, текла по стволам вода, и возвращаться в тот мир не хотелось.

Днём я наловил в озере неизвестной рыбы, а после обеда меня подобрал трелёвочный тягач.


В заброшенной архангельской деревне полуслепая бабка бормотала, переставляя горшки на печке:

— Хороший у нас-то народ, хороший. А вот у карелов — совсем не тот. Зайдёшь в избу — напиться не дадут.


Местность была здесь — Ветряный Пояс.


Приближаясь к озёрам, я почуял запах дыма. У подножия холма сидел краснорожий хмурый человек и чистил рыбу.

— Эге, да это рыбак, — догадался я.

Рыбак был молчалив, но с охотой обсудил ловлю рыбы жерлицами.

Несколько лет назад я ставил жерлицы на таких же озёрах — втыкал в твёрдое дно палки, вязал к ним леску и, выпуская изо рта рыбёшек крючок-тройник, продевал через них проволоку.

Часто я просыпался от страшного сна — я тяну за леску, а там…

Кто там?

Реальность была другой — пройдя несколько километров и окунувшись по пояс в озеро, я вытягивал только обрывок лески.

Кто-то большой унёс мою рыбу.

Это был Страшный Кто-то Большой, живущий в озере.

Иногда, правда, щуки шатающимися зубами только мяли наживку и уходили с рассветом от жерлиц.

Я расстался с рыбаком, и он пошёл подманивать Большую Рыбу. Я же вновь двинулся по заросшей дороге.


От Кожозера дорога стала прекрасной, гладкой и приятной для ходьбы. Говорят, её строил монастырский люд, и сам настоятель, иеромонах Питирим, проверял её качество. Сев в коляску, он держал перед собой посох. Как только он (посох) подскакивал, коляска останавливалась, и Питирим наказывал заделать ухаб.

Монастырь, впрочем, был страшный.

Один князь, говорят, был переведён в него за непослушание — из Соловков.


И снова я на чём-то ехал, ехал…

Грязный грузовик выплюнул меня у речного причала. Я пошёл искать столовую, оказавшуюся длинным бараком с запахом свежей стружки.

У входа в барак стоял иссохший бородатый человек и говорил каждому входящему:

— Знаешь, брат… Тяжела жизнь, брат…

Съев сметану с хлебом, я вышел.


На пустых ящиках у причала сидел баянист и пел Злобную Песню.

Песня была непонятна, всё в ней — мелодия и слова — было непонятно, кроме припева со словами: «Когда вдруг заскрипели сапоги…»

Баяниста слушали две многоцветные собаки и существо неопределённого пола, тут же стрельнувшее у меня полсигареты.

Но главной деталью пейзажа был совсем другой человек.

У самой воды стоял Морской Волк. Я сразу понял, что это Морской Волк, даже Старый Морской Волк. На голове Старого Морского Волка была фуражка с немыслимой кокардой.

В руке он держал кривую морскую трубку и, время от времени затягиваясь, смотрел в хмурую даль.

— Хочешь стать таким же, как я? — спросил меня Старый Морской Волк. — А хочешь выработать настоящую морскую походку?

Он прошёлся передо мной, и тут я заметил, что силуэт его фигуры вписывается в квадрат. Морская походка заключалась в том, что Старый Морской Волк припадал сразу на обе ноги, причём припадал куда-то вбок, попеременно направо и налево.

— Конечно, хочу! — закричал я. — А ты научишь меня курить морскую трубку?

— Да. Пойдём со мной.

— А что это за катер? — спросил я его, чтобы поддержать разговор.

— Мудило! — натопорщился на меня Старый Морской Волк и прибавил уже поспокойнее:

— Сам ты… катер. Это малое судно. Мы туда и идём.

— Эй, на судне! — крикнул Старый Морской Волк.

На палубе появился толстый старик в кителе. По рукаву этого кителя, к самой шее старика, подпирая его стариковское горло, поднимался золотой шеврон.

Ясно, это был капитан.

Увидев моего спутника, старик в кителе с неожиданной легкостью соскочил на причал и стал медленно приближаться к нам, расставив руки.

Наконец они схватились, кряхтя, как дзюдоисты.

— Хо-хо! — крикнул мой провожатый.

— Старый хрен! — отвечал ему капитан.

— А это кто?

— Он специалист, — солидно отрекомендовал меня Старый Морской Волк.

— Ну, тогда он нам рацию починит.

Сердце моё обмерло.


Как жениха к невесте, меня подвели к месторасположению хитрого аппарата. Я выгнал всех из закутка радиста. Радист, кстати, был в запое на берегу. Итак, я выгнал всех из закутка и закрыл дверь. Я всего один раз имел дело с рацией. То была знаменитая «Ангара» — подруга геологов, и использовал я её тогда как неудобную подушку под голову.

И ещё я понял, что сейчас меня будут бить.

Был в моём детстве один такой человек. Он обитал в Смоленском гастрономе около того прилавка, где существовал отдел вин и коньяков.

Человек этот собирал себе компанию, покупал вместе с ней в складчину бутылку и произносил, обтирая грязной ладонью горлышко:

— Позвольте мне как бывшему интеллигентному человеку выпить первым.

Ему позволяли. Тогда он подносил бутылку к губам подобно горнисту и в одно дыхание выпивал её всю. Потом снимал очки, аккуратно складывал их и говорил:

— Бейте!

Но у меня не было даже очков.


Справившись с головокружением, я всё же дунул на отвёртку и снял заднюю крышку с надписью «Блок питания».

Первое, что я увидел, был крохотный проводничок, отпаявшийся от клеммы.

Я зачистил его и, вместо того чтобы припаять, просто обмотал вокруг контакта.

Рация захрипела. Я повернул ручку настройки. Тогда рация внятно сказала бесстрастным голосом:

— …и письма ваши получил. Получил. Привет тётке. Повторяю: Привет тетке. Конец.

Всё умолкло.

Я привинтил крышку обратно и закурил. Руки у меня дрожали, а сердце выпрыгивало из груди. Через полчаса я позвал капитана. Он заворожённо вслушивался в музыку сфер, а потом молча пожал мне руку.


Вечером мы снялись с якоря.

Снялись с якоря… Разве так это называется?!

Я ждал, ходил взад и вперёд, но вот наконец задёргала, застучала машина, будто кто-то там, внизу, зашуровал огромной кочергой, в такт этому стуку задрожала палуба, заполоскал на гафеле бывший гордый флаг Российской Федерации, а ныне вылинявший розовый прямоугольник с тёмной полосой по краю…

И я представил себе эту землю и море всё, целиком, с островом Моржовец, с какой-то деревней Нижний Маркомус, со всем пространством от Белого моря до Шпицбергена, от Баренцева моря до моря Лаптевых, с мысом Желания, вылезающим на самую рамку карты, с проливом Карские ворота — по интенсивности движения напоминающим улицу Горького, с полуостровами и островами, городами и железными дорогами, областями, республиками и национальными округами…

Мы снялись с якоря и мимо раздвигающихся берегов пошли в Белое море.


А ночью мне приснился Патриарх Никон, плывший на лодке и вопрошающий:

— Кий остров?

В лодке у него сидел губастый аквариумист с Птичьего рынка. Этот аквариумист был сумасшедший. Его тощая фигура постоянно маячила среди рыбных рядов и была их необходимым добавлением. Добавлением к тому странному и причудливому миру моего детства, который то ли исчез, то ли преобразился.

Изредка он кидался к какой-нибудь испуганной девочке, с размаху тыча ей в живот майонезную баночку с неясным, неразличимым в мутной воде содержимым.

Кричал он при этом страшно:

— Купи гупяшек!!!

Так вот, этот губастый что-то втолковывал Патриарху, а тот внимательно слушал, склонив голову на плечо. Когда они проплывали мимо меня, медленно и сонно, я услышал его голос:

— А жёлтые сейчас по пятифану, по пятифану, — говорил губастый.


Кружки едут по столу от вибрации.

Механик зашивает огромной иглой мешок с почтой, лопнувший по шву. В этот момент он случайно пришил к нему конверт с надписью: «Архангельская обл. Новая Земля. Московский военный округ».

Радист оглядывается на меня и саркастически говорит:

— Это ещё что, земля Франца-Иосифа — это ведь тоже Архангельская область…

Мешок надо перекинуть кому-то на борт, и радист торопится. В силу врождённого любопытства я постоянно пристаю к капитану.

Капитан рассказывает мне Занимательные Истории.

Был он, кстати, мал ростом, цветом лица похож на кирпич, с носом, торчащим как сучок из-под огромной фуражки. Он рассказывает, а я записываю.

— А потом, когда меня перевели в Беломорск, я другое видал, — говорит он. — Иду дак по набережной, вижу — офицер, в юбке, сапогах, с погонами-от…

Поглядел — вижу, борода-от здесь и усики над верхней губой, прада маленьки-от.

Ну дак я прошёл, честь одал, а смотрю, маленька сама-от, но не карлица. Карлиц я тоже видал…

Стало быть, что-то означала эта встреча с бородатой женщиной в жизни моего собеседника, неспроста повторял он, что непросто дак она, а офицер, и погоны таки, капитански, дослужилась, значит…

Была особа прелесть в моём капитане — не нужен был ему мой отклик, а дак нужна лишь улыбка, да согласное кивание головой.

Прелестен был также его странный, не похожий ни на что говор. И я записывал эти рассказы и этот говор, потому что важнее этого ничего для меня не было.

Ещё капитан говорил, что мы везём Секретный Вентиль.

— А допуск в погранзону-то у тебя есть? — спрашивал меня капитан.

— Не-е-ет… — жалобно говорил я.

— Не беда. Ты будешь числиться у нас судовым оборудованием.


Впрочем, чаще всего капитан был хмур. На рассвете ему нужно было выгрузить наш оборонный Вентиль. Малое судно, квохча как курица, стало рыскать вдоль берега, выискивая зерно-пристань.

С берега просигналили, и капитан облегчённо вздохнул. Мы подошли как положено, сделали выброску.

На секретном причале томился солдат восточной национальности. Одет он был в мокрую шинель с чёрными погонами.

Погоны светились большой буквой «Ф».

— Што, гондон, стоишь? — невопросительно крикнул ему механик и ловко спрыгнул на причал. Оказалось, однако, что причал — только видимость, поскольку механик по колено ушёл в серую глиняную жижу. Ругаясь, он полез обратно. Завыла лебёдка, схватив клювом ящик с Секретным Вентилем, но не удержала его, и ящик гулко хлопнул о кузов подогнанного к катеру грузовика. Стенка зелёного ящика отскочила, обнажив нежный лак спального гарнитура.

Капитан мой сплюнул, а я пошёл вниз, чтобы не видеть военно-морского позора.


Малое судно вползло в Беломоро-Балтийский канал, раздвигая его узкие берега, большой рыбиной плескаясь в шлюзах.

Но вот мы пропрыгали по всем ступеням Повенецкой лестницы и очутились в Онежском озере.


По правому борту показалась серебристая громада. Это был собор Трансфигурации, стояла за ним церковь Интерсепшена и прочие деревянные постройки. Малое судно выкатывалось на простор озера.

Водяной сильный ветер, называемый Онего, ударил нам в лицо. Внезапно хмурая серость окружила нас.

Капитан, напряжённо всматриваясь и вертя головой, сбавил ход и стал медленно пробираться в тумане, подавая звуковой сигнал.

Казалось, он сам гукал из рулевой рубки, как старый филин.

Наконец туман кончился.

Впереди был Петрозаводск.


Петрозаводск — город новый. Центр его зарос послевоенным ампиром, здание вокзала венчает социалистический шпиль со звездой и листьями. Вокзал этот совершенно развалившийся, пустой, на ремонте. Я перекупил рядом с ним билет и отправился разглядывать вывески.

Я гулял и нашёл, между прочим, на улице Антикайнена загадочный магазин «Спецпринадлежности». Было воскресенье, и купить спецпринадлежность не удалось.

В этом городе надписи делаются на двух языках — русском и карельском. Продукты — Ruokatavaraa. Можно, правда, предположить, что это финский — в силу преклонения перед соседней державой.

Ещё на улицах города Петрозаводска часто встречаются синие (с белыми буквами) аккуратные щиты. На них написано: «Здесь переходят дорогу невоспитанные люди». Дорожки к этим щитам прилежно заасфальтированы и обрываются на проезжей части.

Пошёл я и на базар, где ташкентцы с плоскими лицами продают арбузы. Они режут их на части — в зависимости от состоятельности покупателя.

Тогда я вспомнил губастого аквариумиста, его «по пятифану…», купил кусок за пять рублей, тут же сел на камушек и стал есть.

Мучила меня сначала проблема отходов, но семечки стали склёвывать голуби, а для корок я присмотрел Помойный Ящик.

Я обдумывал большие буквы, предметы с больших букв, жизнь с большой буквы, которую нужно прожить так, чтобы…

Так я сплёвывал голубям семечки, разглядывая восточный народ на северном рынке, пока вдруг не подумал: как я буду писать эти заметки липкими арбузными руками?

Но рядом, в парке напротив, находилась действующая модель водопада Кивач в 1/11 натуральной величины.

Я помыл в ней руки и принялся за дело. Но, напоследок вздохнув перед трудной работой, стал размышлять, вернувшись в мыслях к тому, с чего начал: как я был бы счастлив, будучи соглядатаем, будучи тем самым из западных писателей, которые, вернувшись из дальних российских краёв, вновь собирали вокруг себя толпу своих французских пейзанов.

Вот они сидят кружком и качают в такт моим байкам своими кудрявыми пейзанскими головами:

— Вот-ка, братка… Так-то оно-от… Как ты жив ишшо…

Но нет мне того счастья.

Хмурится жизнь вокруг меня, и только в сказках нахожу я утешение.

Загрузка...