Цвет — светло-коричневый, уходящий по краям в небытиё.
Цвет предвоенный, знаменитого своей статистикой тринадцатого года, ахматовского рубежа веков. Этот год как бы нулевой, отсчётный. Цвет пыли на немощёной улице. Это ломкая фотография, с трудом извлечённая из окружения такой же ломкой бумаги в альбоме с золочёными застёжками. Повод для рассуждения, упражнение в криптографии. Разговор о прошлом, отправной точкой которого — старая фотография, полон семиотических находок. Он напоминает бартовское описание негра под французским флагом, долгий и утомительный путь структурализма.
Попытки восстановить что-либо всегда кончаются неудачей. Прошлое додумывается, оно ускользает. Между тем наблюдатель, рассматривающий ветхие дневники и ломкие фотографии, конструирует прошлое по своему вкусу.
В нём появляются ценные для наблюдателя факты, всплывает гордость за мифическую конструкцию.
Это мнимая причастность к миру Атлантиды. Мир этот ускользающий, его не понять, а можно только додумать.
В моём, восстановленном с ломкой фотографии, мире — шляпки и высокие ботинки на шнуровке. Копошащаяся собака, не длинные, а долгие пальто, и оконные стёкла, за которыми уже ничего не увидеть.
В нём мёртвые души вещей.
В «Других берегах» есть рассуждение о камушках, осколках другой жизни, археологических свидетельствах, что катает прибой в Ментоне. Там, пишет Набоков, «были, похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью. Не сомневаюсь, что между этими слегка выгнутыми творениями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом ментонском пляже моя мать нашла в 1885 году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, — и так далее, так, что если б можно было собрать всю эту семью глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок».
Это великая и оптимистическая иллюзия. Иллюзия, чем-то напоминающая украшенный табличками последний путь Христа, расположенный на несколько геологических метров выше культурного слоя Римской империи.
Даже предметы умирают, перерождаются, и по их изображению не восстановить облика.
В альбомах прошлого и нынешнего всегда много групповых фотографий, где лица повёрнуты в одну сторону. В них мало быта.
Начнём с безголового чудовища. Принадлежность к домашнему зверью несомненна, это, разумеется, собака. Мгновение, когда открылась шторка или крышка аппарата и лучи света попали на йодистое серебро, совпало с движением лапы. Поиски блох превратили собаку в загадочное существо, трехногого уродца. Имя, сохранённое памятью одного из персонажей через восемьдесят лет, выгодно отличает пса от одной из девочек. Марсик, может — Марс. Астрономически удалённый от меня, он остаётся без морды в движении, смазанном временем, как колонковой кистью.
Прадед ведёт деда, дед смотрит на собаку, та (тот) выгибается, показывая чудеса эквилибристики.
Все заняты делом, лишь неизвестная девочка смотрит в объектив.
Жёлтый цвет пыли на гатчинской улице, весенние, невызревшие листья, количество пуговиц на пальто (четыре), движение собачьей лапы и высунутый язык — сохранилось всё.
Ничего не пропало.
Очертание тайны в руке прадеда, то, чего не узнать никогда — подарок ли в цветной обёртке, бесполезная ноша, случайный предмет, нечто, прижатое к толстой ткани пальто.
Изломы шитья на погонах, неясные ордена и знаки.
Впрочем, не врут только придуманные детали, додуманные и досочинённые истории создают единственно верную картину. Они срастаются с нами, сочинённое прошлое становится родным и действительно принадлежащим тебе.
Человек в долгом пальто был химиком.
Пиротехническая артиллерийская школа, полковничьи погоны, потомственное дворянство и отставка — именно предвоенная.
Переезд с Васильевского острова в Гатчину. Исчезновение достатка, не мешавшее одеваться с некоторым шиком. Папиросы домашней аккуратной закатки. Кегли да шахматы, иногда — скачки, брошенное жене перед посещением ипподрома:
— Дай на всякий случай…
Его старшая дочь за год до сцены на гатчинской улице поступила в Смольный институт, который окончила на второй год войны с шифром — высшей наградой в её отделении. Согласно правилам, золотых медалей могло быть несколько, а шифр, золотой вензель, особая брошь, была одна.
Спустя много лет она сделала себе из него вставные зубы.
Инициалы члена императорской фамилии исправно пережёвывали гречневую кашу. Награда жила своей новой жизнью, как душа после реинкарнации.
Она виделась с подругами, когда те, проездом в Прагу да Париж, проезжали через Варшаву.
А потом она умерла. Собственно, умирала она долго, являлись за ней с того света какие-то чекисты, возили по ночной Москве. Допрашивали. Ей всё время казалось, что она находится в чужой квартире. Тогда, с настоящими чекистами, она убереглась, мимикрировала.
И вот однажды она не вернулась из одного из своих ночных путешествий. Не проснулась.
Мы положили маленькое тело, укрытое бязью с крестами, в погребальный автобус и привезли её в Донской монастырь, где по стенам главного зала крематория стоят в витринах урны.
На этих урнах в качестве должности указано — «стойкий чекист». Для других достало другого жизненного свершения — «член ВКП(б)».
Эти урны тут совершенно ни при чём.
Холодно было в Москве, стояли морозы, и стены внутри крематория заиндевели.
Что касается другой, реально существующей на фотографии девочки, то она была младшей сестрой.
Девочка, ставшая балериной, обладала собственной историей, отъединённой от старой фотографии.
Она родилась за пять лет до щелчка затвора.
На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя её и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увёз в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов — Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.
Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот её движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щиплет меня за щеку и выбегает на улицу.
Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.
Однажды, ленинградским ноябрём, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.
Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может — просьбы поухаживать за московской сестрой. А может — она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.
Я не узнал даже отчества её мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.
— Обратитесь к нему, — бубнила она, и непонятно было — к кому обратиться. Её голос в телефонной трубке звучал незнакомо.
Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.
А потом она умерла.
Но надо вернуться к мальчику.
Ему всего три года, и мир незыблем.
Несколько его рисунков хранят это детство — аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжён схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось Валя или Маша). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат «Аполлон». Ещё среди детства наличествует чёрный бок перевернувшегося корабля «Народоволец».
Первое, что он помнил о своём детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. «Отец» оказывается старше чем «дед», время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.
К вечеру ему стало нехорошо.
— Что это с тобой? — спросил его отец.
— Не знаю, — отвечал дед.
Он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Пахло по-больничному. Вот и всё — это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание мальчик с товарищами хоронили умершую птичку. Через несколько дней они птичку вырыли, чтобы посмотреть, что с ней стало.
И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.
Покинув бывшую столицу, семья жила голодно. Одесский воздух был всё же малопитателен, и мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые, и внезапно, в перелётную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.
Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании.
У неё был отрицательный резус — тот же, что у моей матери и у меня.
Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями — первый год под Гянджу, к Елениендорфу — поселению немецких колонистов, второй год — в Аджикент. География путалась. Итак, в этом посёлке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные, влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось Конкордия.
В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест не хватало, и он сидел на своём неучтённом месте, познавая премудрости тюркского языка. «Балам ляля, шалам ляля…», — часто повторял он потом незнакомые слова.
Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, чёрная рубка которой была видна с Приморского бульвара.
Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетёр, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрёг, и тот ничего не подозревая, смотрел «Тарзана в дебрях Африки, Дом ненависти» и «Багдадского вора». Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.
Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.
Балам ляля, шалам ляля, но время прошло, и вот — Москва. Скрипя полозьями, извозчичьи санки отвезли семейство в Третий Дом Советов, ещё без следа прикладного искусства.
Маленький дед — вот неловкое сочетание — попал сразу в пятый класс. Бульвары, трамвай «Аннушка», деревянный эсминец в парке культуры. Затем Сокольники, новый дом…
Я долго искал этот дом. В тот день была слякотная погода — зима отступила, стало сыро, и мокрый снег потёк по грязной мостовой. Переулок оказался странным, перечёркнутый бетонным коробом метро. Может быть, именно он заместил искомый дом. Там, на маленьком диванчике, сделала первые шаги моя мать. На этом диванчике, переместившемся на дачу, я спал сам ещё много лет, когда ночевал на даче, зажатый между стеной и крохотным холодильником, истошно визжащим по ночам.
Переулок внезапно менял чётную и нечётную стороны местами, тасовались, как карты в колоде, высотные башни, ширился пустырь, виднелся с пригорка другой берег Яузы, магазин «Стройматериалы».
И я пошёл в магазин смотреть на раковину из нержавеющей стали за полторы тысячи рублей. Уже нынешняя смена времён лишила это число смысла.
Но вернёмся к нашему рассказу. После семи лет обычной учёбы полагалось два года учиться по специальности. Мальчик попал на электротехнические курсы, выпускавшие монтёров. Его уже одолевала тревога — в стране была безработица, но тут началась индустриализация, курсы преобразовались в техникум. Оптимизма прибавилось, на стипендию можно было жить. Они учились и работали. Мальчик-дед работал на испытательной станции трансформаторов — вспоминая, он говорил: «трансарматоры».
Электрозавод стоял на берегу Яузы, которая, разливаясь, затопляла его территорию.
Чередование чужих, неизвестных никому имён и фамилий притягательно. Оно создаёт иллюзию документальности. Вот одна из таких историй — об инженере Семейкине.
В момент наводнения инженер Семейкин пришёл на работу в как всегда отутюженном костюме. Наверное, он собирался в театр (это уже я так себе представляю). Увидев поднимающуюся воду, инженер залез на башенный кран и, ловко управляясь с рычагами, стал переносить технику на высокое место.
Когда всё кончилось, рабочие стали качать Семейкина, обнимать его и жмакать, оставляя мазутные пятна на его костюме. С тех пор рабочие полюбили отутюженного инженера.
Он был призван в армию. Их, одногодичников, повезли в Ногинск, куда на военные сборы, по совпадению, попал и я — спустя пятьдесят шесть лет. Один кубик младшего авиатехника, часть, что стояла в ненаселенном районе. Девчата из деревни звали этот набор с невиданным ими средним образованием — волосатиками. Перечисление, будто перелистывание старых фотографий, продолжается: голодные курсанты, типографский приятель, что сделал всем липовые карточки на «ворошиловский завтрак», полигон для бомбёжки, склады, куда молодой человек в шинели с разговорами и будёновке попадал «курначом» — караульным начальником.
Ничего героического он на этом посту не совершил, кроме анекдотического случая с винтовкой, которую, сменившись, забыл на посту. У каждого есть такая же история.
Слушая деда, я почему-то вспомнил, как стоял у плетня в забытой людьми деревне и слушал старика Олёнушкина.
Был он в кепке, с сучковатым носом и невысок ростом.
Старик Олёнушкин вместе со своей собакой шёл ловить щуку, но увидел меня, незнакомого ему человека, и, обкурив, рассказал ворох историй о своей жизни.
Однажды он, стоя на посту (говорил он: «стоя на часах»), заснул, а когда проснулся, увидел, что затвор из его карабина исчез. Старика Олёнушкина прошиб холодный пот, но он смекнул, что скитающийся по Северу одинокий бандит взял бы карабин целиком. Поняв, что это кто-то из своих, Старик Олёнушкин, не бывший тогда стариком, побежал в казарму и упросил своего давнего дружка, дежурившего по ружпарку, дать ему, Олёнушкину, затвор от какого-нибудь карабина.
Он вогнал чужой затвор в своё оружие и поспешил на пост.
Через полчаса кто-то, не слушая его окриков, начал приближаться к нему из темноты. Олёнушкин лязгнул карабином, загоняя патрон в ствол, и крикнул:
— Ложи затвор на землю, падла, а то — сначала в тебя, а потом стрельну в воздух…
Ну, в общем, всё кончилось как нельзя лучше. Рассказ этот попал в моё повествование случайно, но ничего дурного в этом я не вижу. Мало кто напишет о старике Олёнушкине, пускай он остаётся хотя бы здесь.
Он был ровесником мальчика на фотографии — по крайней мере, год рождения был одинаков. И собака его была такой же быстрой, смазанной в суетливом движении, как пёс на старой фотографии.
Что-то было общее в этих людях — в том, кого я видел каждый день, и в том, кого слушал недолгих полчаса.
Дед вернулся на электрозавод, в цех больших трансформаторов. Трансформаторы испытывали по ночам на максимальное напряжение. Кабель светился в темноте, и в столовой подшучивали над надышавшимися озона испытателями.
Деда долго не отпускали учиться, но он всё же поступил в Академию связи. Там он познакомился со своей будущей женой — сначала увидев её в трамвае, а потом, внезапно — в столовой Академии.
Защита дипломов была назначена на осень 1941 года — когда это время состоялось, он эвакуировался на восток вместе со своим заводом в знаменитый день 19 октября 1941 года. Ещё с утра дед вместе с товарищами занимался камуфлированием местности — кидал брёвна в пруд, чтобы уменьшить его отражающую способность, строил какие-то фанерные домики, а потом, увязав несколько узлов, отправились в путь. Для того чтобы купить хлеба на дорогу, он украл ботинки в пустой квартире Анастаса Микояна.
Метро было закрыто, а на подножках трамваев висели людские гроздья. Им приказали построиться в колонны и идти пешком в Горький. Но эшелон всё-таки появился, и поэтому разобранные тюки пришлось снова увязывать, тащить и грузить в теплушку. Склады были открыты, и каждый брал из них, что хотел. Дед ограничился войлоком, которым его товарищи обили стены вагона.
В теплушке было всего десять человек, которые тут же начали осваивать нехитрое жильё — сооружать печурку из железной бочки, делать трубы из консервной жести.
Так, выставив в дверь печную трубу, они отправились в далёкий путь, часто останавливаясь и набирая на полях картошку. Они жили под сенью колючей проволоки в странной местности, и заключённые, привезённые таким же эшелоном, строили бараки для себя и точно такие же — для приехавших рабочих.
Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей.
Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский винтомоторный самолёт.
Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он — как конструктор авиационного оборудования.
У них отобрали документы, велели очистить карманы и специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землёй, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги.
Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.
Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.
Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами — квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками.
Жизнь проживалась с верой — большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.
Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости.
Есть в списке благодеяний и практические истории. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он опускал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой — для того же. Лейтмотивом этих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще.
Он шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно — скажем, тысячу тракторов, и если производилось семьсот, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?..»
Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.
В сорок третьем году у него родился сын, который вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду и много лет был неизвестен мне.
Тогда я узнал, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.
И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.
А потом он умер, переживя все мыслимые войны и власти, и стало в мире без него пусто и тоскливо.
Он умер у меня на руках, и это не метафора.
Он умер сидя, в обнимку со мной.
И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.
Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то вроде pets, чем-то вроде тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был моим любимым человеком, пожалуй, единственным, кроме матери. И теперь его нет.
Потом, перед рассветом, пришёл молодой мент в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:
— Это ваш отец?
И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом.
А когда отец умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился.
И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.
Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.
Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать сказала:
— Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…
Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.
И мать сказала, что так мы хоронили деда, как он жил. То есть так, что ему бы понравилось.
А хоронили мы его весело, хоть наши лица и были залиты слезами.
Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. Я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям.
«Человек, сказала моя мать, может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.
А дня через два я нашёл нашего черепаха — всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.
Потом я залез в шкаф. Там висело его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает другой рассказ — рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же начинает им говорить, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-нибудь.
Есть понятие рамки.
Кадр, ограничивающий изображение — это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией.
Оно ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.
На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.
В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене — в рамочке.
В этом — разница.
Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия — это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: „снимаю“, каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.
Головы их подпёрты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твёрдыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю…»
Я знаю, о чём говорит Олеша, ещё больше — я это чувствую. И я уже сказал об отсутствии бытовых деталей в самом начале этого повествования. Бытовые детали отсутствовали и на семейных снимках, недаром в штативах и ухватах, которыми удерживали головы в фотоателье, было нечто хирургическое.
Я видел эти штативы, я застал их ещё — в маленьких городах, железные, похожие на приспособления унылых мазохистов. Но теперь нужно рассказать историю о модерне.
Однажды я попал на выставку «Русский Модерн» — с Врубелем, Бенуа, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в зале, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.
По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, полубогемные женщины и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами — совокупление её со спутником кажется вписанным в расписание занятий.
Итак, я, незаметно сделав несколько шагов в сторону, поднялся на балкон и обнаружил там великого Дмитриева, Нордмана — серые, бежевые пейзажи Волги.
Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может, дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?
Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим пёрышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.
Дагерротипы. Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными причёсками и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов.
Что-то есть странное на этих снимках — отсутствие ракурса, вечный фас серьёзных лиц. Даже собаки на этих снимках сидят офицерами.
А за альбомами лежал толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот, — над мёртвой Ахматовой.
Слово «модерн» приобретало особое значение.
Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами — одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа.
Бездомные фотографии, покинутые фотографии.
Деревенские снимки — их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России.
Эти фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры — в пиджаках, платьях, давнишней военной форме, военной форме нового образца и снова в пиджаках.
В городах они другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.
В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок.
На них — мой отец, мать, я сам.
Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне — в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака — чужая случайная живность.
Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.
Шестидесятые годы, семидесятые — это любительская история.
Появился профиль и анфас, но главное тут — стол.
Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок…
Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом — непременно. Фотографии моей юности — застольные.
Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них ещё не лёг налёт воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире — как людей и денег.
Застывшее в результате химической реакции движение на гатчинской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится — там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.
В нём безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.