…в маленьких асфальтовых южных городках.
Это будет история о нефти и жаре, Испании и рукописях, странствиях и обочинном сюжете. И, разумеется, это будет история об арбузах.
В то лето я жил в маленьком нефтяном городке. Был в нём стадион «Нефтяник», профилакторий «Нефтяник» и общежитие нефтяного управления, дарившее мне свой кров.
Городок окружала слегка всхолмлённая степь, и больше не было в нём ничего.
Если не нужно было ехать на промысел, я сидел в геологическом отделе и разглядывал карту месторождения. Далёкое начальство послало меня в маленький асфальтовый городок по неясной казённой надобности. Не тьма покрывала город, а испанская жара кутала его пыльным покрывалом.
Рукописи мешались на столе — полные цифр служебные, и поросшие романтикой личные. Логично было бы некоторые из них забыть под кроватью — но я не знал какие выбрать — строчки, полные цифири или состоящие из тягучих жалоб на собственную жизнь.
Однажды ко мне хотели по ошибке поселить какую-то женщину, но, спохватившись, поселили её в другое место. Я было не стал возражать против соседства дамы, и, улыбаясь, слушал извинения коменданта. Вскоре за своими вещами пришла виновница переполоха, и я перестал расстраиваться. Была она страшная, и ближе к босоножкам заросшая чёрным волосом. Бог с ней.
Ещё в общежитии жили чехи, строившие неподалёку кирпичный завод.
Чехам продавали пльзеньское пиво в аккуратных бутылочках. Вечерами к строителям кирпичного завода слетались местные девушки, а вахтёрша обороняла чехов.
Рядом с общежитием был рынок, где продавалось всё — кроме арбузов, так ожидаемых мною в этих краях.
Время в городке остановилось в середине семидесятых. Это было время развитого социализма и равнодушных газет. Мода менять портреты не коснулась городка — в кабинетах местных начальников висели лысые. Один же лысый, огромный, крашенный серебряной краской, стоял на главной площади, напротив бетонного человека с автоматом.
В ногах у автоматчика горел Вечный огонь, и ночью кто-то грелся у пламени.
Напротив, у ботинок вождя, на мраморной трибуне кипела жизнь. В темноте молодёжь заводила магнитофон. Пыхтела и обжималась.
В маленьком асфальтовом городке были неполадки с электричеством. Плавились розетки, и ломалось конторское оборудование. Однажды в моём общежитии просто выключился свет.
В коридоре упал пьяный с чайником. Прошёл сосед, похожий на Гоголя. Он шёл с зажжённой газетой в руке, будто по случаю жёг свои рукописи.
Я оделся, и, подсвечивая себе зажигалкой, вышел вон. Свет потух и на улице, только звёзды — пять или шесть — сиротливо мигали на небе.
Таким образом мне не дали читать, а это единственное занятие для вечера в маленьком асфальтовом городке. Я вынужден был прогуливаться по улице, освещённой пламенем Вечного огня, вместо того чтобы шелестеть, как списком кораблей, настоящим Гоголем. Этого настоящего Гоголя я нашёл в местной библиотеке.
Читал я страшную драму «Альфред» из британской жизни, где кто-то из народа спрашивает героя: «Ты откудова, брат?», а толпа британцев поражённо вздыхает: «Эх, англо-саксы…»
Эта страшная драма была случайной в моей жизни, как должна быть случайной настоящая книга. Неизвестно, к чему она может быть приложена, как пригодится. Она хороша именно тем, что стала поводом к движению.
Кстати, расплата за вечернее чтение Гоголя тоже была страшной сумасшедшая библиотечная старуха, выдав мне его под расписку, решила, что отныне получила право на долгий разговор.
Старуха караулила меня в коридоре, желая обсудить какую-то жизненную тему.
Но сейчас тьма пала на общежитие, и я, ускользнув из ласковых ревматических ладоней библиотекарши, прогуливался по улице.
Я прогуливался по улице и думал о своём предназначении.
Вовсе не за мифической валютной нефтью или иным делом я был послан в маленький асфальтовый городок.
Перед отъездом меня попросили купить арбуз.
Но арбузов нигде не было, поэтому я думал обо всём ненужном — книгах и рукописях.
В моей жизни было такое название — «Рукопись, найденная в Сарагосе». Это не имело никакого смысла, кроме вложенного в сами слова, его составлявшие.
Несколько лет спустя я даже начал собирать сюжеты, придуманные студентами на экзаменах. Студенты, которым нужно было рассказывать о книгах, которые они не читали, придумывали их содержание прямо перед ответом. Названия современные ставили в тупик, названия прошлого, лившиеся, как вода, долгие и объясняющие содержание, были лучше. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» было не в пример лучше, оно указывало не только на сюжет, но и на географию. На географию указывало и «Сарагоса», потому что было понятно, что это — в Испании.
Испания для меня была связана, конечно, с гражданской войной. Не нашей, а их.
В одном хорошем романе моего детства муж и жена смотрели на Невском проспекте хронику, где юноши в клетчатых рубашках бежали среди развалин университетского городка под Мадридом с винтовками в руках, где увозили детей, а матери бежали за автобусом. В пространстве этого романа висела истыканная флажками карта Испании, там была победа под Гвадалахарой и бои в горах Гвадаррамы. Герой писал своей жене письма, где говорилось: «Командировка затягивается, мало ли что случится со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств». И женщина покупала на проспекте Володарского русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, чтобы по ночам учить длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся».
Герой возвращался, и жена своими руками привинчивала к его гимнастёрке орден Красного Знамени.
И рассказанный мне кем-то сюжет о герцоге Гвадаррама сопрягался с более реальной, но, тем не менее, придуманной гражданской войной.
Я спрашивал разных людей, и все они давали мне разные ответы. Я не мог выяснить не то что года — века, когда была написана «Рукопись, найденная в Сарагосе».
Казалось, чего проще — сходить в библиотеку. Я знал, что книга переведена на русский (тут я отдавал себе отчёт, что я не знаю, каков был язык оригинала), давно и многократно издана. Я знал даже, что цвет обложки — чёрный. На ней есть золотое тиснение. Я знал, что она толста. Но что-то мешало мне. Я терял читательский билет, уезжал надолго, рассорился с приятелем, в доме которого правильный Потоцкий, я знал также, что книгу-рукопись написал человек по имени Потоцкий, итак, правильный Потоцкий жил на книжной полке.
А ведь я мог взять её, эту книгу, когда, совсем недавно, сидел у этого человека в гостях.
Между нами, будто вулкан, возвышался огромный арбуз. Мой учёный знакомый время от времени лазил в кратер ложкой.
— А, Потоцкий… Это помесь Стерна с Боккаччо.
Я не читал тогда ни Стерна, ни Боккаччо, я читал пухлый том «Истории КПСС» и учебник по теории вероятностей, принадлежавший перу литературной женщины мадам Венцель, книгу, в которой все примеры начинаются со слов: «ведётся стрельба очередью» или «производится бомбометание серией».
— Видишь ли, — продолжал он, — Потоцкий был очень странным человеком. Странно жил и странно кончил. По слухам, он освятил пулю перед тем как застрелиться.
И он рассказал мне историю про какого-то югослава, написавшего запутанное произведение, похожее на мочалу. Это был такой польско-половецкий роман.
— Так когда его написали, этот роман? — спросил я наконец, имея в виду «Рукопись, найденную в Сарагосе».
Он не ответил, а только пожевал губы.
Я наклонился к нему. Мой собеседник крепко спал, шевеля губами.
Всё это стало напоминать рассказанный мне давным-давно неприличный анекдот про «дилижанс».
Что такое «дилижанс» неизвестно, и тайна недостижима.
Случайная книга, втемяшившись мне в голову, гнала по жизни, знакомила с людьми и иными книгами.
Но рукопись ещё более случайна, чем книга. Рукопись не утерянное завещание, не компрометирующее письмо, это личный текст, предназначенный для прочтения, как записка в бутылке.
Я представлял себе найденную рукопись как стопу разноформатных тонких листов, будто пачку старых газет. Мировая литература полна рукописей, забытых и найденных, дописанных и нет. Кажется, вся она, эта загадочная мировая литература, из них только и состоит. Рукопись, найденная под кроватью, рукопись в забытом чемодане, рукопись, обнаруженная в бумагах умершего путешественника по казённой надобности. Крутился, опять же, в памяти некстати взявшийся Бенжамен Констан со своим романом «Адольф».
Между тем я представлял себе место, в котором могут находить рукописи. Если сокровища ищут в подвалах, то рукописи обязаны жить на чердаках — ближе к воздуху и свету.
Я представлял себе чердак, отчего-то с вентилятором в стене, медленно вращающим свои лопасти. Такие вентиляторы я видел в американских фильмах.
И вот, лопасти бросают тень на внутренность чердака, пыльно и солнечно, свет бьёт через медленно вращающийся вентилятор и отверстия в потолке. Эти лучи, полные танцующих пылинок, перекрещиваются на рукописи. Это чердак в Сарагосе.
Была ещё кинематографическая нить, не связанная с американским кино. Был фильм шестьдесят пятого года «Rekopis znaleziony w Saragossie», тоже, конечно, польский.
Кшиштоф Пендерецкий писал к этому фильму музыку, шуршали в невиденных мной титрах польские имена. Словарь кино говорил об этом фильме глухо, не раскрывая сюжета. Из него можно было извлечь только что-то об «элементах фантастики, подчёркивающих философский смысл событий». И это было всё, что сообщал словарь, а Сарагоса оставалась для меня городом Бунюэля. Я не видел ни одного фильма Бунюэля, но мог пересказать их все и до хрипоты спорить об их эстетической ценности. В этом была разница между прочитанными фильмами и не виденной никогда книгой.
Другой мой приятель сказал, что Потоцкий застрелился в своём имении — это было уже что-то конкретное. Если было имение, то, значит, век стоял девятнадцатый. Поэтому мне стало казаться, что текст должен быть похож на любимый мной тогда роман «Путешествие дилетантов», с такой же смертью в русском имении и польским следом.
Мне рассказывали, что, действительно, загадочный писатель предварительно освятил пулю, которая оборвёт его жизнь. И таким образом к греху самоубийства добавил ещё какой-то, мне неясный. И рассказывали, что он оставил рядом с собой карикатуру, изображающую его после смерти. Мне говорили, что современники говорили о «Рукописи…» как о «странном романе, внушающем страх — роде историй о висельниках».
Потом я узнал о цепочке ворованных текстов, о разлетевшихся страницах рукописи, из Сарагосы пошедшей не по рукам, а по письменным столам. Их переписывал Шарль Нодье, сюжет «Мальтийского рыцаря» Вашингтона Ирвинга был взят из Потоцкого…
Сюжеты воровали, заимствовали, и это было историческим признанием.
А знакомый филолог заметил:
— «Рукопись, найденная в Сарагосе» — это большой рассказ «Честное слово».
Я помнил этот рассказ о маленьком мальчике, что стоял на бессмысленном посту часами — из-за данного кому-то слова.
Но знания сюжета эти рассказы не прибавляли.
Когда в ночи поезд нёс меня в маленький нефтяной город, сосед по вагону терзал гитару. Он пел быструю и чудную песню про девушку по имени Орландина. Непонятно было со слуха — «О» или «А» в начале этого имени. Этого не знал и мой попутчик. Но он знал твёрдо, что сюжет про Люцифера, притворившегося девушкой, есть сюжет испанский, и взят из книги какого-то поляка.
Совсем иначе я двигался в направлении иных южных городов, и это, казалось, было совсем в другой жизни.
Один человек, которого я знал тогда, упрекал меня в несолидности.
— Что у тебя за неизлечимая болезнь, — говорил он, — что тебя всё время тянет куда-то на перекладных, нет чтобы на автобусе спокойно доехать, купить пансион, занимался бы там своими рукописями…
Он рассказывал мне, как жил в Испании и бегал утром по берегу моря. Однажды его обогнал человек и, не оборачиваясь, бросил:
— Morgen!
Это означало, что только немец может трусить по испанскому пляжу в восемь часов утра.
Выслушав это, я двинулся в путь — неизвестно зачем.
На следующий день я тормознул на бензоколонке фуру. Куда ехал грузовик, я не знал, а ехал он в Каталонию. Путешествие было странным, и попал я как раз в Каталонию, пересаживаясь с одной машины на другую.
Уже исчезла куда-то фура с канцпринадлежностями, уже катил я вместе с итальянкой из Неаполя, жившей, впрочем, в Берлине.
Дело в том, что в кафе у границы я увидел прихрамывающую девушку. Потом оказалось, что виной этому мозоль на ноге. Девушка задумчиво жевала огромный арбузный ломоть. Это был второй день её двухнедельного отпуска, и она предложила составить ей компанию.
Внезапно она пожаловалась на том усреднённом языке, который мы придумали:
— I’m too fett…
И дала потрогать запястье.
Между нами установилась некая связь. Я снял с её волос паучка, а она погладила меня по щеке — уже просто так.
Пока мы шли к её машине, то несколько раз останавливались — из-за мозоли и из-за того, что она устала. Она сгребла, теряя листы, с переднего сиденья на заднее, какую-то рукопись, и, не дождавшись пока я усядусь, рванула с места.
Машина оказалась старая, разбитая. Неаполитанка вела её босиком. Ступни у неё были маленькие, даже неправдоподобно маленькие. И было ещё кольцо в ноздре. Кольцо не было продето в дырочку, а просто держалось на трении. А машину она водила плохо, отчаянно сигналя, а когда становилось трудно, зажмуривалась.
Так мы и ехали.
Мешая английский язык с немецким, мы выбрали нечто среднее.
И мне не мешало кольцо в ноздре. Даже нет, было забавно трогать его языком. Потом.
Ночью в маленьком городке, затерянном в Пиренеях, пошёл дождь, он барабанил в мансардное окно, и я смотрел через это окно на кусочек крыши. Я думал, что вот хорошо закурить, а курить я бросил.
Придуманный нами иностранный язык, когда он понадобился, сообразуясь со своими грамматическими правилами, цеплял одно слово за другое, нёс меня в ночи сквозь влажный и сладкий арбузный запах ночи.
— А ты был двоечником? — спросила она вдруг.
Нет, не так она спросила, щадя моё Horingverschtandung, или, если сказать иначе, listening comprehension.
— Ещё хуже, — ответил я. — Я был хорошистом. Это гораздо хуже. Хорошист — это тот, кто получает оценку «хорошо». И это даже не «gut».
— А я три раза бросала университет. Нет, университеты. Сначала я занималась археологией. А потом историей Испании.
Она была Socialarbeiterin — устраивала дела каких-то семей, приехавших с Кубы и из Перу. Женщина в одной из этих семей не могла есть из-за психологического стресса, и вот надо было за ней ухаживать, ухаживать и за детьми, звать каких-то знакомых психоаналитиков, и вот стал я во время этого рассказа завидовать тем кубинцам, с которыми так намучилась моя знакомая.
Рукопись в её машине была диссертацией, которую она никогда не надеялась не то что защитить, но и просто дописать.
Ехали мы к её каталонской подружке, а, встретившись, стали слушать истории про её жизнь, и среди прочих услышали рассказ, как при Франко каталонский язык был под запретом, и её родители говорили по-каталонски только дома. Наш придуманный язык тоже был домашним, годившимся только для нас двоих.
Разговор всё время крутился вокруг языков, вокруг Spaß ап Sprachen. Но потом всё же касался истории. Немка рассказывала мне про разгром коммунистами анархистов в Барселоне — с полутысячей убитых.
Я тут же вспомнил выставку, давнюю выставку тоталитарного искусства Kunst und Macht и то, как компьютер беспечно прокручивает кадры бомбёжки Мадрида, и над всем этим нависает исполинский крест, поставленный в горах руками пленных республиканцев. Я представлял себе дневник, рукопись, сунутый между камнями перед последним боем. Или рукопись, переправленную через испанскую границу.
И ещё я вспомнил ту же хронику, но без креста-памятника в фильме моей юности. Мы говорили об испанских коммунистах, о том, что они — третья сила в парламенте, и пили сангрию. А я вспоминал сангрию, которую делали русские испанцы, уже не кинематографические.
И совершенно неуместно вспоминал анекдот про Долорес Ибаррури, где говорилось, что лучше стоя, чем на коленях.
Я рассказывал подругам про московскую «сангрию» в кавычках, которая живёт в зелёных бутылках. Это было вино бедных, и теснилась одновременно с нашим разговором пустая тара в московских подъездах, и, видно, толпилась эта тара вокруг скамеек в ночных парках.
Я рассказывал, как колышется занавеска в московском переулке и доносится издалека кремлёвский колокольчик, как звякает в супнице половник, которым разливают оттуда настоящую сангрию, как жаркий ветер слоняется по переулку, залезает, будто вор, в окно.
Я даже рассказал две истории про Переса Фернандеса, человека, что учил меня разной математике, человека, которого при подсчёте итогов соцсоревнования считали за двоих.
И, когда выдохся, смотрел по телевизору, как Кристина Санчес — женщина-тореадор гробит быков. Видел я её задницу, обтянутую лиловыми штанами, и чёрный нацистский галстук. А над нами, рядом с навесом дорожного ресторана, был столб, где среди прочих — указатель на Сарагосу. Надо было бы поехать именно туда, но меня уже везли на север.
Сарагоса была недостижима, как книга, как рукопись, найденная в этом городе. Я не увидел ни чердака, утыканного солнечными лучами, ни самого города Бунюэля.
А часть своей рукописи итальянка потеряла на моих глазах, когда ветер с моря взметнул листы и они отправились на запад, к Сарагосе.
Итак, Испания Дон Кихота сплеталась с Интербригадами, загадочным танцем Merenge con Letra, настоящими испанцами, с сангрией, делавшейся по-своему в прохладном пространстве замоскворецкой квартиры, с ускользающими из настоящего московско-испанскими судьбами. Опять возникал кинематографический отгенок воспоминания, Тарковский, снова испанцы…
Рукопись, понятие которой было шире, почти противоположно понятию книги.
Рукопись была найдена в Сарагосе, городе на Эбро, в провинции Арагон, и название «Арагон» тоже имело литературный отзвук. Но в Арагоне был ещё город Теруэль, и его название снова отсылало к выстрелам и к маленьким, почти картонным танкам, к похожим на мухи бипланам. В результате этого бильярдного перемещения я обессиленно падал в лузу.
Смысла польского романа про рукопись я не понимал. Я определённо знал, что роман польский, ибо человек по имени Ян Потоцкий мог быть только поляком. Однако могучее в своём всезнайстве и политической одержимости второе издание Большой советской энциклопедии среди других Потоцких сообщало мне только о Вацлаве с его эпической поэмой «Хотимская война».
Я двигался от этого образца польского барокко к… Непонятно к чему я двигался.
Есть такой распространённый литературный сюжет: герой отправляется в путешествие, лелея мысль о его побочной выгоде. Отчего-то большинство героев думают в этом случае о еде.
Мегре хочет устриц, звёздные странники мечтают попробовать мифических скруллей. В итоге случается шторм, или тонкая нефтяная плёнка преграждает путь к лакомству. Это вид рондо, возвращение к желанию.
Цели странствия меняются местами. А цель путешествия в литературе чрезвычайно странна.
Путешествующий с подорожной по казённой надобности, постоянно впутывается в побочный, обочинный сюжет. Двигающийся персонаж вступает в особые отношения с пространством, будто проводник, перемещающийся в магнитном поле.
Уже непонятно, где статор, где ротор, кто движется, а кто — нет, кто…
Герой, ухарем-купцом хвастающийся дома сувенирами, обнаруживает, что дорога забрала на память его детей. Коробейник пересматривает своё мировоззрение, огорчается и печально жует привезённый арбуз.
В этом, наверное, заключается соотношение способа и цели странствия. Где здесь заключён смысл поиска мной польского романа, неизвестно о чём написанного — не ясно. Но и где на этом пути заключён арбуз, мне тоже было неизвестно.
Однажды одна красивая девушка принесла мне растрёпанную чёрную книгу. Это была, собственно, «Рукопись, найденная в Сарагосе». На рукописи стоял штамп: «Выдаче на руки не подлежит». Я забыл эту книгу в чужом доме. Она осталась на подоконнике, потому что на обеденном столе лежали крошки и арбузные корки.
Эту книгу нужно было хранить особо, как настоящую рукопись. И вот, сберегая книгу от арбуза, я спас её не для себя, а для другого читателя, неизвестного и случайного.
Но это случилось потом, а тогда я не знал, как поеду, исполняя своё предназначение. Нет, ещё не в Сарагосу, а домой — через обильный помидорами Камышин, мимо яблочного Мичуринска, где по перрону ходили парой два милиционера, чьи форменные галстуки лежали на плечах собачьими языками. Не знал, как буду я глядеть из окна на серый балласт между шпал.
Я не знал, как смогу вернуться с пустыми руками.
Арбузов нет. Рукопись не найдена.
Есть только маленький асфальтовый городок, окружённый степью.