ТАМБОВСКИЕ ГЛАВЫ

Глава 1. Дикое поле

«Дикое поле» — звучит нормально. «Дикое поле» — обычно звучит. Но если вслушаться, если вдуматься, не все с этим звучанием гладко. «Поле», — каким оно по-русски бывает? Бескрайним, ровным, хлебным, гречишным… Все как будто взгляда человеческого ждет, рук умелых да сильных. Какое же «дикое»? Дикими у нас степь бесплодную, зверя лютого да человека неприкаянного называют. Про поле — «чистое» говорят, «раздольное».

Расступался густой туман,

Расстилалось широко поле.

Запахать бы его, да нет сохи,

А была бы соха, — нет пахаря,

И кручинилась земля-матушка,

Что слезой, росой умывалася.

Утереть бы слезу, да некому,

Лишь туманы, густые, душные

Все печали возносят трепетно

К небесам премудрым, преласковым.

От Москвы до Казани, от Казани по Волге вниз до Царицына, до Астрахани, оттуда по землям Поволжья с Придоньем до Крыма и Белграда, и от Белграда вверх, вдоль границы с Речью Посполитой, до самой Москвы распростерлось безлюдное поле. Столько земли нетронутой, — виданое ли дело?! Да ведь одной земли для хозяйства мало. Ей работник нужен, а работнику — защитник. Вот и жались мужики к городам да крепостям, а те — к Новгороду.

А что Новгород? Новгород не хлебородством, — торговлей велик был. Со всей Руси товары к нему стекались, со всех сторон купцы заморские съезжались. А вот земля урожаями не баловала, постоянного ухода требовала. Оттого всяк вершок со тщанием урабатывали и духов как след задабривали. Да видно, плохо задабривали, что беда за бедой посыпались: то сухмень, то ливни да заморозки, то землю трясет, то солнце средь бела дня гаснет… В городе мор начался, бесхлебье, — люди на Волгу и подались. Там просторы другие: земли и воды всем хватает.

Вот ушкуйники[1] новгородские,

Кто в ладьях, кто в долбленках-лодочках,

Кто с товаром да ратной свитою,

Кто с сумой да с пустой утробою,

Все по Волге шли, повдоль берега:

Кто искал себе места торгового,

Кто спасался от голода лютого;

Где одни находили пристанище,

Там другие шли себе далее,

Но от Волги уйти не думали,

От кормилицы-благодетельницы.

Как присмотрят место, — обустраиваются. Кто побогаче дело заводит, торг открывает, — ему от реки уходить глупо. Кто поскромнее в работники идет, хозяина себе ищет, с другими мужичками сговаривается. Человекам во множестве жить способнее: и веселей, и спокойнее. Но слаб человек, слаб и ко греху удобопреклонен. Где одни честностью да терпением невзгоды одолевают, — другие на хитрость да жадность полагаются, а то и вовсе воровские мысли вынашивают. Которые в добродетели устоять умеют, — тем от людей почет и уважение, а которые в соблазны нечестивые впадают, — тем осуда[2] и недоверие. Это дело ясное. Да как ты сразу все угадаешь, чтобы добрую душу приветить, а злочинную отвратить. И без разбойников неспокойно в Поволжье. Пустынно да неспокойно.

Вот из ханств степняки-кочевники

Ястребами, пыльными бурями

Возлютуют, взовьются, вскинутся,

Поле вмиг одолеют ровное,

Чтоб разграбить, сжить, сдушегубствовать,

Ни детей, ни жен не жалеючи,

Возвращаются с новой добычею

Иль до смерти едва не убитыми,

След кропя слезами да кровию.

Плачь-оплакивай, земля-матушка,

Изнапащенных, обездоленных,

Искалеченных, полоненных!

Долго от них на Руси покоя не было. Против князей русских и с чарами, и с подличанием, и с оружием выступали. Но сколько ты ни хитрозлобствуй, сколько соседей ни ссорь, ни стравливай, — рано или поздно они же против тебя и объединятся. А пока ты по чужим землям гостейничаешь, дом без хозяина остается, и уже не соседи, а свои же, домашние, в распрях тонут. Словом, как были ханства в силе, не до земледелия им было, не та жизнь, чтоб поля боронить[3] да каши варить, а как ослабли, — тем более не до хлебопашества стало. Всё за власть спорили, пока и вовсе могущества не лишились. Разве на город какой приволжский, на склады да пристани с набегом обрушатся, да ведь такими вылазками хорошенько не проживешь и людей против себя настроишь.

* * *

Только ханства успокоились, Речь Посполитая взволновалась: как бы ей земли русские, пустынные да бескрайние, за собой на века оставить.

Вот из дальней Польши ли Франции,

В жупане из сукна диковинна,

Господин хороший поезживал,

На коне сидел не по-нашенски,

На просторы смотрел прищурившись,

Где какой ручеек ли, всхолмие, —

Все на карту себе записывал,

Чтобы знали в Польше ли Франции,

Что пустынно здесь, дух погибельный,

Не поля, чтоб пахать да сеять их,

Не земля, чтобы жить да множиться.

И не стало поле широкое

Помогать господину хорошему,

Отвратило неведомой силою:

Ни к чему тебе тут поезживать,

Ни к чему тут искать-выискивать,

Возвращайся-ка ты, родименький,

То ли в Польшу, а то ли во Францию.

Мсье Боплана[4] такой поворот дел не слишком расстроил. Человек он был хотя и военный, и ляхам служил, но все-таки человек. Душа французская, небось, домой просилась, туда, где при Дворе на клавесинах и лютнях музицировали, а самый угрюмый голоштанный капитан пехоты на последний экю кружавчики покупал, чтобы к форме, к шляпе или воротнику, пришпандорить.

А тут — поле, поле, поле… Неухоженное, однообразное, угнетающее бескрайностью и безлюдьем. Хоть день, хоть неделю, хоть пеш, хоть верхом иди, — те же унылые виды, те же пыль да грязь под ногами, нет бы тропочка хоженая попалась! Так в картах и написал: место пустынное. По-латыни «Loca deserta». То есть никак не назвал. Так и ушли его карты в Речь Посполитую. Это там русские земли польскими объявить торопились. Это там «Loca deserta» в «Дикое поле» превратилось. Это там решено было, что коли европейское величие от кочевников защищать, где как ни в Поле заграждения строить: захочет убивец «в гости» сунуться, — до городов европейских не достанет, а коли голову на подступах сложит, — не жаль ни его, ни земли пустынной. И приказали поляки мсье инженеру места подходящие под рвы да крепости приискивать.

И надо сказать, молодцом этот мсье оказался: крепостей несколько заложил. А что пшекам[5] служил, — какой с чужестранца спрос, если свои же, русские князья да бояре Польского короля на Московский престол чуть было не возвели. И тут Господь упас. Сначала русские ополченцы помогли, — боярам и господам пановным хорошенечко все объяснили. А вскоре и вовсе ослабла Речь Посполитая. Тут-то мсье Боплан на родину и отбыл. Земли описал, крепости заложил и отбыл.

Широка ты, земля привольная,

Да не с каждым гостем приветлива,

Вот и нет тебе утешения

От заблудшего да заезжего.

Лишь туманы, густые, душные,

Все кручины твои баюкают,

Все печали возносят трепетно

К небесам, премудрым, преласковым.

Все-то видят они, все-то ведают,

Всякой грусти найдут утешение.

Не печалуйся, земля-матушка,

Отряхни свои слезки жемчужные,

Уж идут к тебе гости званые,

Уж несут тебе дары чудные.

Впереди — мужи светоносные,

Сердцем чисты, умом богомыслены,

Божьей милостью, крестной силою

Путь творят для идущих-следующих.

По лесам и пещерам, не славы ради, а по благословению Божию, заселяли Поле иноки-чернецы. Чуть пройдут, — часовенку поставят, и сами при ней остаются.

Местные к ним как зверьки присматривались, — страх как хотелось узнать, что за люди невиданные, с чем прибыли, а ну как с виду только такие мирные? Узнать хотелось, а напрямую спросить боязно было, а порой и языка русского не знали. Но уж со временем и смелости набирались, и знакомились, и побеседовать заходили, и даже в гости к себе приглашали. Мнихи[6], добрые души, и шли. Возвращались, увы, не все, не всегда. Гости гостям рознь: от одних — почет и радушие, от других — коварство злочинное.

Но дела Божьего этим не остановишь. И где какого инока погибель настигала, — новый храм вставал, новые чернецы Господа прославляли.

Вслед за ними — чины государевы,

Чтоб смирять смутьянов-разбойников,

Да солдатики, буйны головы,

И в бою, и в веселье удалые.

На освоение Дикого поля казенных средств отпущено было немного, — откуда их много после разорений и междоусобиц. Главная надежда на землю: небось, всех прокормит. Солдатики ж, плоть от плоти мужицкой: землю увидят, сами смекнут, как ее пользовать, — у них крестьянская наука в душе написана. Сотники да стольники, — где умом, где кнутом поспособствуют. А чтобы жизнь быстрее затевалась, в крепостях торговлю заводили. Тут уж и местные жители страхи свои забывали, — мед, рыбу, дичь, скотину разную на базар везли.

* * *

Крепость за крепостью вставала, город за городом, а земля все лежит оброшена[7]. Что полкам да приказам на прокорм отвели, — тем раздолья бескрайнего не уймешь. Решили всех желающих пригласить.

Первыми дворян позвали: заселяйте, засевайте, хозяйства налаживайте, — вам прибыток, столице спокойствие. Те нос воротят: у нас дела государственные! нам судьба при дворе оставаться, царю служить, а земли пахать — мужичьи заботы. Уж их так и сяк уговаривали, но только тогда дело сдвинулось, когда жалование десятинами выдавать начали. Запишут слуге государеву надел в глуши неведомой, — вот и думай, как с ним управиться, и себе, и семье достаток добыть. И не пожалуешься, и не откажешься, — одно оставалось: крепостных на места засылать, может, и немного сделают, но будет с кого спросить.

Потом об остальных, всякого роду и звания, вспомнили. Чего только ни обещали, как только ни заманивали! Тамбовский воевода новоприбывшим по пять рублей подъемных платил, — небольшой семье как раз отстроиться да на год пропитаться хватит. Изблизка-издалека пришли некоторые: кто из казенных крестьян[8], кто из староверов, случалось, и сбеглые.

А последним шло племя мужицкое,

Не смотри, что вразброд да потиху,

Ему тайны такие ведомы

Про печали твои, земля-матушка, —

Не заметишь, когда утешишься,

От тоскливой дремы пробудишься,

И такое явишь благоплодие,

Что взликуют силы небесные,

Благодать ниспошлют некрадомую,

Только радуйся, изобильная!

Потчуй, матушка, утешителей!

Да насытятся от щедрот твоих!

Да восхвалят дары пречудесные!

Много тогда землевладельцев в этих краях объявилось, да немногим Поле тайны свои открыло, потому как тайны эти мало умом, — их руками, спиной, всей кожей прочувствовать надо, и каждый день утверждать, раскрывать, чтобы благодать Божия не оставляла. И если ненастье случится или сухмень с пожарами, — опять же отступаться нельзя. Земле после всех нестроений забота еще нужнее. И забота, и молитва, и защита. Иначе не та это земля, которая человека прокормить захочет, и не та, за которую человек Бога отблагодарит.

Глава 2 Деревня Белая

Можаи, крестьяне крепостные, на тамбовщину с отчаяния подались. Семейство большое, человек поболе двадцати. Хозяйство тоже немалое, — и вмиг все погорело. Хорошо, сами живы остались. А жить-то чем? Да и где жить? Помогай, Господи!

В ту пору князь-батюшка и предложил невесть куда ехать, с ничего да сызнова подниматься, денег хороших на всё про всё обещал. На то у барина свой резон был. Дали ему жалование землями под Тамбовом, и десятин немало, и места благопотребные: справа — большак снизу вверх, от Савалы на Тамбов идет, слева река, ниже отвода — обитель женская на берегу реки стоит, от нее дорога вправо, к большаку тянется, сысподу[9] надел княжеский окаймляет… Но глушь-то, глушь какая! Ее ж обустроить надо, земли расчистить, под севы разные расписать, под пары да пашни определить, и чтобы во дворе на всякую нужду строений хватало. А какой из князя землевладелец, когда он всю жизнь в переходах да гарнизонах? Тут особый разумник нужен, который в сельское рассуждение войти умеет. Да ведь такому и платить хорошо придется, и довериться вдруг нельзя. Ну, как плут подвернется? Задаток возьмет, а сам сбежит. Думал-думал князь-батюшка, и решил на Можая понадеяться, — ходоком на новое место послать и всем семейством там посадить. Пусть присмотрится, приживется, глядишь, и присоветует что.

Мужик этот на особом положении у князя состоял. От деревни в стороне жил, считай на выселках, но в сходах участвовал исправно, всякую страду или когда беда придет, — тяготы наравне с другими брал. Нрав имел степенный, ровный, надежный, к Богу — благоговейный, к людям — уважительный, к старине — почтительный. Вот только смиренности не добирал. Чтобы с равными или малыми заноситься — такого в помине не бывало, однако и с высшими не принижался, будто места своего не понимал. Грамоте зачем-то выучился и детей выучил, — на что это мужику? И на все-то ему смекалки хватало. С приказчиками и то спорить не боялся. Бывало, слушает, кивает, а все на своем стоит. За то и бит был, и наказан не раз, но нрава своего не переменил.

Вот и решил барин: коли любо мужику особняком держаться, ему что в глуши, что на выселках, — все одно где жить. И плутовать не с руки, — с детями да бабами далеко не убежишь, а мужики в семействе головастые, трудов не боятся. Оттого Можаями и прозвали, что все им под силу. А тут пожар этот… Князь с уговорами тянуть не стал: «решайся, голубчик, решайся. Не захочешь по доброй воле, — эдак и на каторгу угодить можно, и семейство без головы останется». Однако ж и самому барину от такой суровости пользы бы не было. Земле-то уход нужен, а не распри человеческие. Да и добрым был князюшка; князь — добрым, Можай — понятливым, потому и согласился на глушь тамбовскую, и никогда о том не пожалел.

Пока ехали, — к новым местам присматривались да по старым вздыхали. К счастью, дорожные хлопоты не давали загрустить совсем. Обозным поездом идти — сплошные злоключения. Постоялый двор лишь однажды попался, да и тот холодный, грязный, голодный, стряпня безвкусная, овес — мокрый, подгнивший, местами сплошная солома. Потом уж где придется ночевали: то у мужичка какого на сеновале, а если погода была, — так и в чистом поле под телегами, как цыгане устраивались.

Зато по дороге каких только сказок не наслушались: про князя эрзянского Цефкса-Соловья; про мокшанского богатыря Илейку Муромца; про чувашей, у которых небо на четырех столбах лежит, и на каждом столбе гнездо, в каждом гнезде по утке. А у хальмгов[10] что ни сказка, — всё один по одному: стрелы, лягушка, свадьба. Тут бы в пору заскучать, да уж народ такой веселый, — сколько ни пересказывают, каждый раз как в первый счастливому завершению радуются.

Слушали Можаи, слушали… Мужики только хмыкали недоверчиво, детишкам представлялось, что едут они волшебные места расколдовывать. А бабы — у этих разум легок, а сердце мягко, — наберутся разного, потом уж по-своему про Иванов-дураков (кто б сомневался!), про Поле чистое да Бабай-Агу сказочки плетут. Так и ехали.

Едва на место прибыли, опять кручиниться некогда, — вышку ставить надо. Бабы с детьми, спасибо сестрам-инокиням, в обители расположились, а мужики за дело взялись. Вышку возвели, сарай с навесом поставили, — тут и жены к хозяйству вернулись. А мужики снова в трудах: одни общую избу строят, другие за путевой дом для барина принялись, третьи к земле примериваются: где корчуют, где рыхлят, а где уж и сеют. И все до холодов успеть стараются, чтобы зимой под открытым небом да с пустыми закромами не остаться. Долго ли, коротко, а князев дом на славу вышел. Просторный, теплый, с тесовым навесом. Тут и сам князь-батюшка пожаловал, чтобы с отводчиками дела покончить, название имению дать, да про урочище одно, про Белый камень решить.

Было там такое. Ниже княжеского отвода бесхозным лоскутом от монастырской дороги на несколько верст вниз лежало, снизу лесной речушкой окаймлялось. И хоть и граничило с землей обители, но сестры за него не брались, — уж очень неровное. Азорские мужички… (деревня Азорово много ниже княжеского отвода за ертеем, так они речушку лесную называли, с другой стороны от почтовой дороги стояла) Азорские мужички тоже не знали как подступиться, — непривычны к хлебопашеству были, — с огородов да коневодством жили, охотой промышляли. А тамбовским властям от Белого камня — одно беспокойство: что как поселятся там люди сомнительные! Вот ежели бы помещик какой себе взял, — и земле присмотр был бы, и властям облегчение.

Его сиятельство, как сельской идиллией ни пленялся, лишних забот себе не желал, от урочища отказаться думал, да Можай попросился на пустоши этой с семейством поселиться.

Князь только диву дался, но в мужицкие рассуждения входить не стал, с властями обо всем договорился, новое имение Новоспасским назвал, урочище за собой записал, под проценты в пользование Можаю тут же и передал, но с условием хозяйское имение трудами не оставлять и за новосельцами, по прибытии их, присматривать, пока от князя доверенный управитель не пожалует, литургию в монастырском храме отслужил и отбыл.

А Можай в Белый камень отправился место под двор столбить. Уверенно направился, решительно, а потом словно отяжелел, оробел, — шаг грузным, медленным сделался. Не верилось Можаю, что въяве все происходит. Уж больно место то непростым было, с историей. Вернее, с легендой.

* * *

Давным-давно, еще и обитель не встала, и задолго до этого, жили в этих местах три инока. С утра до ночи в молитве и трудах пребывали. Господа пламенно любили. Любовью своей всех и вся освещали. Люди к ним и тянулись: добрые и злые, здоровые и больные, простые и не очень, словом, всякие.

Однажды пригласили их в племя далекое — не то к бусурманам, не то к язычникам, — погостить пригласили. Стали братья советоваться кому идти. Путь неблизкий, тернистый предстоял. Решили инока помоложе отправить. Собрали его в дорогу, о подарках для гостей не забыли, сообща молитву справили, юношу проводили, сами к делам вернулись и стали брата ждать.

Вот дни за днями идут, а брата все нет и нет. И спросить — вдруг кто видел? — не у кого. Непогоды в те дни разыгрались, люди и звери по дворам запрятались. Братья разволновались, мысли дурные от себя гонят, совсем покой потеряли. Решили на молитву встать и до тех пор молиться, пока Бог весточки не пришлет. Говорят, три дня стояли. Встали, когда птаха в хижину влетела, о стены биться, бедная, начала.

Поймали братья птичку-невеличку, похотели на волю выпустить, выглянули за дверь, — а там все тихо, небо ясно, травы стоят не шелохнутся. Обрадовались иноки, птаху на куст травы посадили: лети, куда хочешь. А та только крылышками встряхнула, чуть перепорхнула да тут же снова села, и на братьев косится, будто за собой зовет. Те и пошли.

Привела их птаха к большому серому камню, — был там такой, словно со дна морского кто поднял да посреди чиста поля поставил. Смотрят, у камня чернец молодой лежит. Подошли ближе, увидели, что упокоился брат их. Застонали иноки, заплакали, хворост собирать стали, чтобы тело юноши к хижине перенести да похоронить по-божески. А как вернулись к покойному, — показалось им, что шевельнулся он, восподвинулся. Колени у них подогнулись, руки сами крестное знамение сотворили да сложились молитвенно. Так и застыли мнихи, глаз с покойного не сводят. А тот словно сиянием изнутри наполняется, и сияние это ввысь устремляется, пламенем светлым в воздухе переливается, и голос из него — инока погибшего голос — ласковый, негромкий:

— Не горюйте, братия, — говорит. — О прахе моем не заботьтесь, Господь уже позаботился. Убили меня люди злые, да Господь не оставил. Вынес тело мое к вам, братия, на травы мягкие уложил, чтобы попрощаться нам. Радуйтесь же, братья! В вере нашей вместе пребудем! Бога любите, приходящих во Имя Его принимайте, в милости никому не отказывайте, и не в чем нужды знать не будете. До глубокой старости доживете, а там и невесты придут.

Внимали ему чернецы, очи их слезами благоговейными наполнялись и уж не видели ничего. А как утих голос, отерли братия глаза свои, смотрят, — а нет уже тела, а валун тот — белый-белый стоит, и тихо, бездвижно кругом. Лишь птаха маленькая в травке ныряет: в листве незаметная, зелененькая, только крапинки золотистые мелькают. А скоро и она из виду пропала.

* * *

Братья те и вправду до глубокой старости дожили. А как уж трудно им по хозяйству стало, женщина одна около них поселилась. Не простая женщина, из богатых, породы нерусской, но веры православной, — за братьями приглядывала, со снедью помогала и все инока молодого как сыночка родного оплакивала, хотя только по рассказам о нем и знала. Она же и храм поставить придумала, благословения испросила, мужичков наняла. Только первые венцы положили, — тут и другие жены притекли. С них-то обитель и пошла.

* * *

Слушал Можай, слушал (любил он о праведниках да благочестивцах слушать), и сердце его волновалось. Это тебе не сказки, — это о душе человеческой, чистой, которая образ и подобие Божие. И тут же смущался своих волнений: а ну, как не правда все, а он и поверил, как дите неразумное! а ежели, наоборот? все так и было, а он усомнился по маловерию… И чтобы сомнения разъяснить, решил он про камень тот поболее вызнать. Сестры и об этом охотно поведали.

* * *

Слух о том камне широко разлетелся. Такой диковинный был. Мало что белый, — с прожилками причудливыми, будто буквы на нем неведомые написаны, а то и словеса, только прочесть некому. Слава о нем далеко разошлась. Однажды чуть не из Москвы баре приехали, ходили-ходили, смотрели-смотрели, и решили громадину с собой увезти. А камень-то тяжеленный был. Артелью несколько дней к реке тащили. Пока волокли, люди со всей округи попрощаться с ним приходили. Плакали, причитали, потом вестей ждали: где-то он встанет. Да так ничего не дождались.

Поговаривали, камень тот в болоте утоп. А скоро молва пошла, что, процветет то место, откуда камень взят, процветет да под воду уйдет, морем станет да заболотится. Только это уж от тоски пустословили, — по Камню скучали. Что им на память-то осталось? Балка безжизненная? — сколько лет на краю монастырского хозяйства бесплодной яругой[11] лежит. В половодье размывается, в засуху выжигается.

* * *

Можаю снова одних слов мало, — захотел рытвину ту собственными глазами увидеть. Сестры к самому месту и отвели.

Осмотрел Можай овраг, оглядел окрестности, прислушался к сердцу, — думал, сразу и про легенду, и про смятения свои поймет, — а в душе тихо: ни тревог, ни сомнений, ни смутной печали. Да и вокруг покойно все, безмятежно. И понял он, что тоска совсем отступила: и о будущем думать не страшно, и о прошлом не больно, — будто новое дыхание открылось, будто бодрости прибавилось, и силы в душе столько стало, сколько и в молодости не было. А что земля неровная, — чепыжник да осыпи, да норы кой-где, — зато приволье какое! Тут тебе и отстроиться места хватит, и десятин поболее прежнего взять можно, и ертей-ручеек, и лесок приречный под боком: и рыбы, и зверя — всего вдоволь будет.

Со временем новосельцев в Белой прибавилось. Избы новые, крепкие встали, люди все степенные, добрые, работящие подобрались. Вместе поля урабатывали, колодцы рыли, сады заводили, ветряки ставили, дороги торили, гать через речушку новили, землями прирастали.

А земли, земли какие! Плодородные, рыхлые, щедрые! Не земли — благословение Божие! Бывало, утром туман ослабнет, оседать начнет, солнышко по колокольне, по крышам брызнет, Можай на крыльцо выйдет, кругом оглядится, шапку снимет:

— Благодать Божия нисходит, — говорит и крестится на церковку монастырскую, на восток, на солнышко. — Уважить ее надо, удостоиться! — и кланяется трижды, и теми же пальцами, что крестное знамение в воздухе творил, землю гладит; и ни богатырем, ни святым себя не мнит; трудник он, земле-матушке трудник, и Богу верный работник. — Спаси, Господи, не остави ны заступлением Своим!

Господь и не оставлял. Земля щедро одаривала новосельцев, и князь радехонек был: процветало его Новоспасское и доход приносило немалый. И Можай в накладе не остался. Как время пришло, — за подъемные рассчитался и о процентах не забыл. Князь, по великодушию своему, чуть вольную ему не выписал, тем более что к тому времени управляющего из тамбовских мещан нашел, но побоялся без прежнего помощника остаться. И только почуяв близкую кончину, отпустил его барин. Заслужил уж.

Воля никак не переменила Можая. Так на земле и трудился, на своей да княжеской, и обители помогал, и житие свое со тщанием творил. На месте яружки, что от Белого камня осталась, цветник развел, рябинку-красношарку посадил, рядом лавочку поставил. В последние дни частенько там сиживал, говорил, ко встрече с иноками готовится. Ко Господу тихо отошел, безболезненно, как и подобало чистой душе.

* * *

Так укоренились Можаевы на тамбовщине, так или почти так передавалась эта история из уст в уста. Уже и годы прошли, и разрослось семейство можаевское, по городам, по весям разъехалось. Но как праздник какой, — народу в Белую съезжалось столько, что в монастырской церкви ступить негде было, и все-то тамбовщину родиной считали. Взрослые детишкам про Белый камень, про Яружку, про вышку рассказывали. Только верить в эти истории все трудней и труднее было, — так изменилась Белая.

От ветряков у монастырской дороги и до самого ертея ровными разноцветными лоскутами расстелились ее поля и пашни. А сам ертей, как его расчистили, так в настоящую речку превратился, вместо гати мост встал. Двумя-тремя верстами ниже моста, как раз напротив Азорки, — постоялый двор расположился. Тоже кто-то из Можаевых держал. А уж как там дешево, сытно да вкусно кормили, — это вам любой скажет, кто хоть раз в тех краях бывал!

Глава 3 Герасим

Дабы не отвлекаться на выяснение родственных связей и не путаться во множестве частичных и полных тезок, сосредоточим внимание на жизни одной-единственной можаевской семьи.

* * *

Уже в царствие Александра I люди это были вольные, из хлебопашцев, достатка невеликого, однако же крепкого, трех сыновей имели. Имея в виду поведать историю младшего из них, Ивана, расскажем сначала о старших, Герасиме и Тихоне.

Оба родились до войны с Наполеоном, оба учились в княжескому дому, считай наравне с княжичами: те же учителя, те же предметы, только кашей березовой поболе кормили. У младшего Ивана, — он после пятнадцатого года[12] на свет появился, — учителя и учебники попроще, не в пример братневым были.

Впрочем, все трое смекалистыми, бойкими росли и молодцами как на подбор: глаз карий, волос темный, прямой и жесткий, кость широкая, шаг тяжеловатый, притом быстрый, нрав упрямый. Но пути им разные вышли.

* * *

Герасима город Тамбов приворожил.

Правду сказать, немногим тогда этот город от села отличался. Дома все больше деревянные, соломой крытые. Которые сгорали, — пепелища после себя оставляли, ворон да галок кормили. На улицах — вонь; под ногами — месиво; крыс — как мурашей в муравейнике. Вот и передвигались тамбовчане вперевалочку, не спеша. Не спеша и жили за своей крепостной стеной, как в заколдованном царстве.

Казалось, даже Французу проклятому этого покоя не нарушит[13]ь. Уж на что город возмутился его нашествием: пожертвования собирал, ополченцев созывал, самого Федора Федоровича[14] возглавить дружину губернскую приглашал, — но стар был контр-адмирал, отказался, командовать ополчением другого поставили; рекрутов сверх набранных столице не понадобилось; вот разве беженцев из центральных губерний приютили да лазареты для раненых устроили. В остальном весь героический порыв к привычной суете свелся, к поставке провианта, фуража, сукна, подвод с лошадьми. А там и война закончилась. И вернуться бы городу к привычной, мирной дремоте, — а он, наоборот, будто просыпаться начал.

«Гости»-то, из беженцев, разъехались, да пленные остались: корми их, одевай, устраивай. А их вон сколько: французы, немцы, поляки, итальянцы, испанцы! Враги, конечно, хотя и люди. И прощения им нет — почто русских убивали? и жалость смутная — куда от нее денешься? — сидят на чужбине, языка родного не слышат, по душам поговорить не с кем, сидят, о судьбе своей гадают, а где-то их матери плачут; и что за счастье было в чужую страну лезть? Да и сами пленные, как хмель сражений поутих, звон речей да мечей поулегся, — все более на человеков походить стали: работы ищут, русскому языку навыкают, хозяйства какие-никакие заводят, женятся… И жизнь словно оживает, и воздух прозрачней, свежее становится, и какой только речи не звенит над игриво смеющейся Цной!

Тогда же губернатор новый в городе завелся. Улицы мостить взялся, чистоту в городе наводить, даже о цветниках не забыл. Тамбовчане приободрились, годы державинского[15] правления вспомнили, с его чтениями народными, пьесами театральными, с первой в России провинциальной газетой. Ободренные достопамятным прошлым, о лучшем будущем заговорили, об искусствах и науках рассуждать начали. В 1818 году сам Александр I в город пожаловал и всем весьма доволен остался. После того и менять что-то в местных порядках кощунством бы было. Это уж все благонадежные жители так чувствовали.

Что до лиц подозрительных, — с ними местные власти не церемонились: ежели мужик провинится — в ссылку отправляли, ежели мещанин или купец недоброе содеет — в мужика обращали. А для особ высокородных, в крамоле замеченных, в империи, слава Богу, особое отделение имелось, чтобы рядового чиновника от сложностей деликатного свойства избавлять.

* * *

Можаевы у местных властей на хорошем счету состояли. К слугам государевым без благодарности не подходили, всякие приносы принося приносили, к тому же с постоялого присовокупляли, преданностью вере православной известны были, да еще в знакомстве с хозяевами Новоспасского состояли.

Возможно, все это и позволило Герасиму стать совладельцем небольшой типографии. А то навыдумывал народ, что местные власти печтаников не любят! А власть, она покой беречь должна, от смуты охранять и ежели какой старообрядец или студент непотребное напечатал, — как же тут печатный станок не изъять. Это уж прямая обязанность, а никакой не страх. Да и почто Герасима бояться?

Он хоть человек и молодой был, а в рассуждениях не спешил, знал, мысль — ее временем испытать надобно: добрая, сколько ни проверяй, мудрости не утратит, а дурная, чуть подождать, — и всю свою скверну явит, споры с раздорами посеет и дальше поскачет легковерных с толку сбивать. Зато «Апостолом» федоровским, да и самим Иваном Федоровым (из русских первопечатников) безмерно восхищался: пятьсот страниц с лишком — и ни одной типографской ошибки! Не иначе Сам Бог труженика Своего благословил, а через него — тех его единотрудников, что за дело свое перед Господом ответ нести готовы. Против такого Герасима-печатника какие могли быть возражения? Такому — только наилучшие пожелания и несколько страниц строгих предписаний. Но кто перед Богом живет, — того человеческими установлениями не испугаешь.

Герасим и не испугался. И в дело быстро вошел. К заведению строг был, с совладельцами честен, с властями обходителен, с читателями уважителен, к традициям почтителен, со словом осторожен. Скоро многими приятельствами обзавелся. Со студентами, издателями, литераторами, книгоношами, благодетелями, — с кем только не познакомился. С мужской половиной более, хотя из женской тоже некоторые были. Особенно читательница одна приглянулась.

* * *

Проживала она с пожилой дамой, лекарской вдовой и хожатой прислужницей[16], долгое время в ученицах ее состояла. Потом уж сроднились одинокие души, ни дать ни взять тетушка с племянницей, — и жили, и зарабатывали вместе. За доброту, за чуткость и бескорыстие большим уважением в городе пользовались. Молодые люди каждую из них на свой лад почитали.

О покойном супруге тетушки много легенд ходило, о том, как простым людям помогал, с чиновниками непреклонен был, взяток не брал и не давал, оттого никаких капиталов не нажил и умер в бедности. Вспоминали его с восторгом, воздавая должное его вдове.

А вот о сиротке говорили снисходительно, как умные о глупых, сильные о слабых. Что французский знала, — после 1815-го этим на тамбовщине никого не удивишь. На немецком как на родном говорила? Так ведь и тетушка немецких кровей, — вот и воспитала преемницу. А уж та, пока за больными ходила, по-всякому наловчилась: хоть по-мокшански, хоть по-чувашски, хоть по-калмыцки. И говорить умела, и слушать. Что читала много, — а что ей еще делать? Этой бы сиротке жениха приличного! Да где ж бедной девушке, одинокой, простосердечной да умненькой, ровню найти? И приданного всего — нрав послушливый да душа чистая.

Как у них с Герасимом что сложилось, — того история не сохранила, а только со временем о свадьбе заговорили. Невеста уж так расцвела, что и скрыть невозможно. Как бы ни опускала она глаза, как бы ни кутала личико в платок, — люди улыбались, заметив взволнованную и зазорливую[17] в своем счастье девушку.

* * *

Но в Белой невесту Герасима сомнительной сочли. Можаевскому семейству, от природы здоровому и многоплодному, трудно было понять совершенную ее одинокость. Пожары, мор, смерти внезапные — это понятно, это всегда так было. Но чтобы совсем безродная… С кем тут сговариваться? А без сговора что за свадьба? Кто ее к алтарю поведет? Тетушка? Так она по названию только тетушка. Хороша невеста!

«К тому же мещанка из посадских. Велико счастье! — рассуждал старик-Можаев. — Может, и дело люди говорят, что живет девица по заветам матушки-Екатерины, в науках, ремеслах и художествах упражняется, да много ль от тех упражнениев толку? И ленива, небось, как все городские. У них ведь как: поработал — отдохни, устал — полежи, а чтобы каждую минуту в делах пребывать: за разговором кухарить, по двору проходя сорняки сдернуть, что-то устроить, наладить, — так уже не умеют. А на что мужу ленивая жена?» И как только сына не удерживал, — такое упрямство в нем обнаружил, прямо скажем, можаевское, что вынужден был согласиться, чтоб единство семейное соблюсти.

Сговариваться о свадьбе, и в самом деле, пришлось с тетушкой. Та только рада была поспособствовать, и даже приданное обещала — успела кой-что подкопить. О том лишь грустила, что под конец жизни одна останется. Однако ж молодые того не допустили, при себе на положении всеобщей тетушки жить предложили. С тем и квартиру новую подыскивать стали.

* * *

И только молодые обвенчались, в новый дом перебрались, только понесла молодая ребеночка, — молва по городу поползла, что с юга, с Астрахани холера идет, людей как косой косит. Ежели до тамбовщины дойдет — беда будет! Движение перекроют, вся торговля встанет, сиди, кукуй: не от заразы, так от голода сдохнешь.

Герасим по знакомым побежал, слухи от правды отделить пытался, по части медицины узнать поболе желал, и на весь город предупреждение напечатать намеревался. Только кто ему на это добро даст? Местная власть свою заботу о процветании имеет. А тут мужик, хоть и грамотный, и благонадежный, а все мужик, — не ученый, не из столицы гость, — место свое знать должен.

Да и что газета? Слухов и так довольно! Костры вон повсюду жгут, чад стоит, — никакая зараза не выдержит! Другое дело, что в городе неразбериха, и от гари дышать нечем, — но тут уж каждый сам себе средство изобретает. Кто из города едет, кто на заговоры да травы уповает.

Герасим не столько за себя, сколько за жену переживал. Ей бы на свежий воздух, подальше от волнений, под присмотр тетушки — об одном, о дитятке думать. Вот и предложил обеим в Белую отправляться. Вдова лекарская сразу наотрез отказалась: «Стара, — отвечала, — чтобы от смерти бегать, а здесь, глядишь, пригожусь еще». Молодая, хоть и скрепя сердце, но ради ребеночка согласилась.

В Белой ее встретили сдержанно. Больно было Можаевым, что невестка сына в городе оставила, с собой не привезла. И то сказать, норов у Герасима был еще тот! Уж какие дела его в Тамбове держали, — видно, покрепче семейных уз оказались. Долго старик-Можаев сердился, выговаривал кому-то за свою боль, за неустройства человеческие, чем пугал матушку-Можаеву. Та испуганно крестилась, от бранного слова мужа удерживала и Господа усердно молила, чтобы старика ее простил, а сыночка-Герушку и жену его, и всех Можаевых, и народ всякий во здравии сохранил, и чтобы хворь эта бесовская поскорей стороной прошла.

Но… не прошла. Многих выкосила: ни бедных, ни богатых, ни молодых, ни старых, ни докторов с учеными — никого не пощадила. Тетушку унесла, да и Герасима прихватила. И ладно бы от заразы умер, так ведь от руки человеческой погиб.

* * *

А случилось так.

Как пришла беда в город, всех подозрительных: больных, простуженных, пьяных, уставших — всех фельдшеры да цирюльники хватать стали и без разбора в бараки специальные свозить. А там и лечить не лечили и домой не пускали. Вот и выходило, что помирать людей увозили. Те, конечно, сбегали. Кому ж помирать охота?

Оттого и сидели многие по домам, как могли хоронились, на знахарей да лекарей надеялись. Первые чесноком, уксусом, обкуриваниями разными пользовали — только б до слез пронимало. Вторые меж собой сговориться не могли: кто кровь пускал, кто холодные примочки ставил да постное масло прописывал, а более всего хлорной известью обтираться советовали.

Тут столица еще мороки подкинула. Посты особые между губерниями выставить приказала, и чтобы каждому входящему или въезжающему в губернию по две неделе на тех постах на карантине высиживать. Мужику-то без дела что сидеть, когда можно караульному заплатить и иди себе. Но уж воза груженого или скотину — хоть умри, не пропустят.

Вот и пошло-поехало: лавки с рынками опустели, цены взлетели, повсюду поджоги с грабежами начались. (Тогда ж и типография Герасимова погорела.)

Местные власти видели все да отмалчивались, им от столицы кроме приказов дурацких, — помощи никакой. Тогда же разговоры нехорошие появились, будто от властей да ученых все беды и есть. Вот однажды собрался народ да заявил: «Нет у нас никакой холеры, а что до смерти люди болеют, — всегда так было. Шума бы не устраивали и жили бы как и прежде. Так что снимайте свои караулы, разбирайте бараки, а кто противиться будет, тот, значит, подлый вредитель и есть». Губернатора в заложники взяли, чтобы чиновники послушнее были. А если кто возражал, — силой молчать заставляли. Три дня безобразничали, пока жандармы в дело не вмешались, порядок не навели.

В той-то смуте и погиб Герасим, за то что добрым словом людей урезонить пытался, к порядку и здравомыслию призывал. И не он один, — несколько их было, друзей-товарищей, которые смерть нежданную приняли. И от кого? не от врагов-неприятелей, не от супостатов чужеземных, — от своих же, тамбовских, тутошних. А чего добились? Холера, пока до столицы не добралась, да своего не забрала, бушевала, не утихала. Там уж естественным порядком все успокоилось. Через год зачинщиков и душегубцев наказали. Только погибших этим не вернешь.

* * *

Можаевы-старшие с виду совсем в стариков превратились. Почему-то особенно больно им было, что не болезнь это, а злодей проклятый сына у них забрал. Будто будь это холера, — родительскому сердцу легче было бы.

Молодая, уже вдовой, сыном, Мишенькой, разрешилась и вместе с Можаевыми жить осталась. Перешла для удобства в крестьянское сословие, всему быстро навыклась, с сестрами из обители хорошо сдружилась, и все-то про церковку в память о Герасиме мечтала.

Глава 4 Тихон

Среднего брата, Тихона, другая блажь обуяла.

Едва исчислять научился, — покоя от него не стало. То к батюшке с вопросами лезет: а почто у нас овса столько, а ячменя эстолько. Тот про жито, про корма буркнет: отстань, мол, — так Тиша к матушке бежит: а колико чего сеяно было и колико чего урожайного снято. И цифры разные записывает, шепчет над ними, складывает, вычитает… Старик-Можаев, хоть и ворчал, да радовался, — хозяин растет. Даже в училище сельскохозяйственное его определил (спасибо Герасиму, оплачивать помогал). Как окончил Тишка училище, отец за «вумные» разговоры принялся: покажи-ка силу, наука. А парня на сказки вдруг потянуло: то мандарины в теплице выращивать мечтал, то павлинов разводить. Вот тебе и штука, вот и думай, как малого на землю вернуть.

На то время у хозяина Новоспасского нужда в человеке явилась. Точнее сказать, не у самого хозяина, — у брата его. Брат тот в Воронежской губернии проживал, и хотя сам чинов тоже княжеских был, хозяйство свое самолично вел, журналы специальные читал, в переписке с видными заводчиками и с самим Андреем Тимофеевичем Болотовым[18] состоял и даже хозяйство Орловых — и при Алексее Григорьевиче, и позже, при дочери его, Анне Алексеевне, — не раз осматривал. При этом умел свои знания на деле применить. Недаром экономия его, хоть и меньше тамбовской была, а доходу поболе приносила. Однако, занедужило Его воронежское сиятельство. Врачи европейский климат прописывали, а ему хозяйство оставить было не на кого. Вот и искал человека, чтоб не пил, не воровал, мужикам спуску не давал и хозяйские установления соблюдал; пока человека в дело введет, пока сам лечиться будет, — года на два службы искал.

А тут Тихон, — грамотный, всему обученный, как и все Можаевы честный, в пьянстве и драках не замеченный. Чего еще надо? К тому же у Их тамбовского сиятельства насчет Тихона своя мыслишка была: от Новоспасского доходов все меньше и меньше, имение того гляди убыточным станет, а вот ежели бы Тихона, да после воронежской службы, да к себе в имение поставить… И чем выгодней представлялось князю задуманное предприятие, тем больше сомнений вызывал юный возраст самого Тихона: а ну как мужики паренька слушать откажутся? хватит ли у него силенок супротив них пойти? С этим к Можаевым и пожаловал.

Тихон, выслушав предложение, выказал совершенную готовность и даже охоту к службе в Воронеже. Батюшка Можаев хоть и достаточно крепок был, чтоб семью без Тихона поднимать, а на душе заскребло: для кого ж он о Белой печется, коли птенцы так и рвутся гнездо родительское оставить. (Герасим в то время о своей типографии более, чем о родной деревне заботился.) Но тут уж давняя верность семейству княжескому верх взяла. Коли прошлым повязаны, так нечего и развязываться. Да и Воронеж этот — на время только.

А как по Тамбову холера пронеслась да Герушку оплакали, батюшка-Можаев и счастлив был, что Тиши беда не коснулась. В Воронеже и порядку более сохранялось, и болели меньше.

Вот время прошло, — вернулся Тихон взрослым, деловым и решительным: сам вопросами задавался, сам ответы себе находил, из Петербурга арифмометр Однера выписал, тут и батя не нужен стал, — сам-один исчислял, колдовал, расписывал и однажды так подытожил, что ежели те земли, что у Их сиятельств, хозяев Новоспасского, облогом[19] супротив Белой лежат, в наем взять, да все пшеницей засеять (дело по тем временам новое), да хорошего покупателя на урожай найти, то через два-три года прибыток такой составится, что дом в Саратове или в Царицыне, словом, у самой Волги купить можно будет. А там и торговля другая. А коли к тому еще крупорушкой обзавестись…

— Ну-ну, — не спешил восторгаться батюшка. — Здесь растить, там продавать… Толково. Ты сам-то к земле аль к торговле намерений больше имеешь?

— Я-то? Я управляющим к князю пойду, — уверенно ответил Тихон.

— Вона как!

— А что? Он уж сколько раз звал! Вот и пойду. И князю угодим, и денег получим. Плохо ль?!

— Отчего ж плохо? Коли б ты в крепостном звании был, аль в долгах, а то инвалид какой, — отчего ж княжеской экономией не заняться? А то ведь молодой, здоровый, свободный! Хочь так живи, хочь в купцы иди. А будешь как дворовый. Зря что ль предки наши волю себе отыскивали?

— Эка важность! У графа Орлова крепостные получше нашего сиятельства одеваются, — кивнул Тихон в сторону Новоспасского, — по заграницам на хозяйский кошт по полгода живут. Крепостной конторщик перстня царского запросто удостоиться может. Вот такая воля по мне. А твоя воля что? Землю пахать да назём[20] раскидывать?

— А хочь и пахать… — квакнул Можаев-батюшка. — Ты вот про графа сказал, про конторщика… Оно хорошо, когда перстень, а ежели голодом заморят или задерут до смерти?

— Тише вы, про смерть-то, — вмешалась матушка-Можаева. — Накличите… Мало вам Герушки.

На глазах ее выступили слезы, и сын с отцом осеклись, чтобы не растравлять горьких воспоминаний.

* * *

В холеру говорили знающие люди, что хворь эта от самого человека рождается, потому как иначе ей взяться неоткуда. То есть потому человек ею и болеет, что он человек. Будь он, например, дичью или скотиной — там и болезни птичьи да коровьи. От стерви и падали чаще всего приключаются.

Другие говорили, что мор этот от малюсеньких животных приключается, но мало кому в это верилось. От такусеньких тварей может ли столько бед быть?! Объясняли, что тварей этих много в человеке собирается. «Да если б их много было, неужто не разглядели бы. Гнус и тот как собьется в тучи, разве слепой не увидит, — задумывался батюшка-Можаев. — А ежели и вправду? ежели есть такие букашки, что могут в человека влезть, бесстыдство и злобу в душе посеять? Может, они еще какие беды в себе несут? Может, и к Тихону забрались уже мошки злочинные? — и все внимательнее приглядывался отец к сыну, и порой чудилось ему, что слышит он дыхание этих тварей и страшно становилось старику. — Спаси, Господи! не остави ны заступлением Твоим!»

* * *

Воронеж не просто изменил Тихона, и не в том дело, что возмужал парень вдали от дома. Душа его будто переродилась, жестче, холодней стала. На Белую как на условие задачки смотрел: к лошадке любимой как прежде не бежал; собаку, с которой мальцом играл, походя пнул под брюхо и дальше как ни в чем ни бывало пошагал; про крестьян да наемных работников: «другая сила нужна, — говорил, — машинная, механическая». На братца, на младшего, Ваньку несколько дней, как на червяка какого-то косился (тот от Тиши, большого да взрослого, глаз отвести не мог, — все-то он знает, все его слушают! а картуз какой! из черного крепа, с лаковым козырьком, со шнурочком шелковым по жесткому канту), наконец, подозвал однажды братца:

— Ну-с, молодой человек, расскажите-ка, сколько это четырежды семь будет?

Ванька хоть и не ждал экзамена, взялся считать, — может, картуз примерить дадут:

— Семь да семь — четыре надесять. Четыре на память, един в уме держи, — крепко загнул он мизинчик, краснея от стараний. — Четыре да семь — един надесять. Един на память, един в уме держи, — загнул он безымянный пальчик. — Да еще один…

— Что ж это вы, юноша? Складываете… Да еще на пальцах? — прервал его Тихон. — Другой бы давно ответил, и молодцом был. А вы воздух ковыряете. Как же вы радикс из бисурсолида[21] исчислять предполагаете, ежели простейших правил до сих пор изучить не изволили…

Ванька от такой тарабарщины даже не обиделся, — растерялся. Разжал ладошку и уставился на нее, будто ожидал увидеть там нечто небывалое, хотя бы тот же «радикс», о котором Тихон говорил.

— Вот-вот, и будете руки тянуть… Как христорадец… — криво усмехнулся Тихон, да вдруг такую затрещину братишке отвесил, что звон от нее по всему двору пошел.

Ванька будто ослеп на миг, даже слезы выступили, но это уж скорей от обиды, чем от боли. Бывало, перепадало ему, к примеру, за яблоки соседские. Будто своих нет. Но вот так, запросто, — этого Ванька понять не мог. Можаевы, конечно, среди людей жили. Знали, что по-разному в домах бывает. У казаков, говорили, много бьют, среди городских подлинные изверги встречаются, у Тингаев, богатеев азорских, розгой поучить любят, — там это вроде обычая. А Можаи людей берегли, понимали: хороший работник сыт и здоров должен быть. Голодный да битый много не наработает. Тут подумаешь, прежде чем руку-то поднимать.

— Буде, — одернул старик-Можаев, с укором взглянув на Тихона.

— А что? Как есть говорю, — учительским тоном ответил тот.

Но уж извиняться не стал.

* * *

Тихон все-таки устроился в Новоспасское, — сначала помощником управителя, потом вместо него. Вскоре имение князя в гору пошло, выросло и хозяйство Можаевых. Они и впрямь записали за собой земли через дорогу от Белой, засеяли их белыми хлебами, а как урожай сняли — продали быстро и выгодно. Скоро рядом с перекрестьем монастырской дороги и тракта, со стороны пшеничных полей, место под церковь в память о Герасиме отвели. Пока строительство шло, вдова за работниками приглядывала, кормила их, стройку охраняла, да и сама рядом с церковкой прижилась. Там же ей с сыночком-Мишенькой избушку малую поставили. А Белая — меж обителью и церквой (в народе ее «Герасимом» прозвали), как в благодатных объятиях оказалась.

А вот мира в доме поубавилось. Все заметней отдалялся Тихон от родительского уклада, все грубее огрызался в ответ на отцовские увещевания. А уж к молитве как охладел, — о том старики-Можаевы даже думать боялись, хотя слышали, что есть такие, которые без Бога жить не боятся, но чтобы сын… И все-то оправданий ему искали: по молодости красуется, дурень, в разум никак не войдет.

И разум-то неплохой был, и насчет земли правильно подсказал, и про крупорушку хорошо придумал, и князь им не нахвалится. Вот только мужики княжеские управляющего стороной обходят. Уж больно строг — задержек с недоимками не прощает, штрафы живодерские выписывает, да и рука у парня тяжелая. Но Тихону до всего этого и дела нет. Сидит себе с утра до ночи с карточками, списками какими-то. Тетрадь толстенную, красную для себя завел, всю расчертил, вензелями разукрасил, а на первой странице эдак торжественно написал: «Тетрадь сию для исчислений употреблять надлежит, дабы сочтено было великое и малое, в продажах и куплях, в мерах и весах и во всякой цене, и во всяких деньгах, во всех царствах всего мира»[22].

Стариков-Можаевых эти слова не на шутку встревожили, — будто и вправду все одинаково сочтено может быть и измерено; эдак и великого ничего не останется. Но уж в дела Тишины не лезли, чтобы сына не раздражать.

* * *

А скоро Его сиятельство позвал Тихона в Петербург, чтоб уж там навыкался местным порядкам. Не с руки князю столицу ради тамбовщины лишний раз покидать, когда подходящий работник есть. Тихон будто того и ждал, и, несмотря на воздыхания матери и ворчание отца, сразу ответил согласием, будто стариков и спрашивать не собирался. Пришлось им сына на разлуку с отчим домом благословить, чтобы хоть небесные заступники упасли его от бед и соблазнов, которыми город готов одарить любого простачка из далекой деревни.

Но Тихон в столице быстро освоился, со временем, с разрешения Его сиятельства, мещанский билет купил, дело завел, пару лавок открыл, потом и невесту себе нашел, замечательную своим приданным и совершенной кротостью. Обо всем этом старики-Можаевы из сыновних писем узнавали. Читали да хмурились. И все в гости ждали: ждали, когда Тиша невесту привезет, чтобы познакомиться, ждали, когда уж помолвка состоялась, ждали, что молодые за благословением на венчание приедут. Но молодые все не ехали… Наконец, Тихон известил стариков-Можаевых о состоявшемся венчании, известил небольшим письмом на дешевой бумаге, щедро разрисованной завитушками, и предложил, буде в том нужда, останавливаться у них на квартире за меньшую, чем в гостиницах и доходных домах плату.

Смотрели Можаевы на клочок бумаги, крутили его так и сяк, батюшка плечами пожимал, матушка слезы утирала, Ванька-малец, на стариковы волнения глядя, разреветься готов был, оттого гусём ходил-хорохорился и обещал батюшку с матушкой, когда в силу войдет, сам в столицу свезти и во дворце вместе с царем поселить.

— Тогда что! — трепал паренька по головке родитель. — Тогда, мать, и горевать некчем. Вона какой заступник растет!

Глава 5 Иван и Аксинья

За Иваном Можаевым, в отличие от его братьев, особых увлечений с талантами не водилось. И хотя человеком он был крайне порядочным, однако, несомненно, провинциальным. Но именно такого искала графиня N, дабы разрешить одно недоразумение деликатного свойства… Однако, все по порядку.

* * *

Иван всем сердцем, самой кожей чувствовал, как горько переживали старики потерю Герасима, как тяжело отпускали Тихона; чувствовал и старался быть им крепкой опорой, чтобы тем и волноваться не о чем было: сиди себе, отдыхай да на цветики любуйся, — словом, все свои мысли вокруг семейного устроения держал. А ежели знает человек чего хочет, и пожелания его благие да крепкие, то и Бог ему в помощь.

Учили Ваньку никакие не учителя, — инокини приходящие да тетка, вдова Герасимова, по Почаевским церковным азбукам[23] учили. И ведь сумели разум его к познаниям так расположить, что скоро Ванятка и сам себе учение устроить умел, за книгами да тетрадями ровно студент какой просиживал. (Тут и Герасиму спасибо, — пока жив был, неплохую библиотеку составил: книги разные, журналы, карты, даже гравюр несколько.) Смущался батюшка-Можаев, видя сыновнюю тягу к учению. Казалось ему, — из-за нее, из-за учености этой, Герасим с Тихоном от дому отбились. Но Ванечка, на счастье отцово, никуда не рвался, Белую больше жизни любил, прошлое почитал, отца с матерью слушался, тетке-вдове, да и всей родне чем мог помогал. Словом, совершенным Можаевым рос: к Богу — с благоговением, к людям — с уважением, к старине — с почтением.

Едва в возраст вошел, — заспешили в Белую сватовья да засватчицы. Ваня и тут полное согласие с традициями обнаружил, — дружков подобрал, на смотрины ходил, выбор, по совету родни, на девице из Камышина остановил. Сватовство, уговор, рукобитие — Можаевы-старшие от такого благообразия словно помолодели, душою окрепли, радовались, что жизнь к ее прямому течению возвращается. И такой покой по дому разливался, что никаким тревогам не пересилить.

К сроку молодая первенца, Степочку, родила. Иван на сынишку поначалу с сомнением поглядывал: что-то из эдакой крохи приличное вырасти может. Женщины ликующе перешептывались: благословил Бог начало, подарил ему семя мужское. И только матушка-Можаева будто притихла. То молчала, блаженно уставившись в пустоту, то бормотала: «народилось колено новое, хозяюшка новая завелась, а мне бы уже и пора… Гешеньку-сыночка увижу… скорей бы, что ли…» И вскорости почила в Бозе, голубушка. Оплакали ее да к живым вернулись. А живых-то один за другим прибавляется.

Как Степочка заговорил, Андрюша родился, за ним — Митенька. На нем, на Митеньке, с Ивановой женой беда стряслась. Она хоть и крепкая была, да видно, одной крепости не всегда достаточно. Едва роды начались, не так что-то пошло, бабка-повитуха кричать стала, чтобы попа звали, отходит, мол, роженица. Тот пока ехал, пока в доме со страждущей пребывал, — молодой отец со стариком-Можаевым на завалинке перед домом сидели, ждали.

— Пора б и мне на покой… Что мог переделал, а дети что… Вот помру, Тишка-подлец и хоронить не приедет! — сердито забубнил старик-Можаев.

— Вы, бать, за Бога-то не решайте! Некчем! — пресек отца Иван.

Не любил он таких разговоров, не понимал их. Что толку про завтра да впредь загадывать? Каждому дню своей заботы хватает. Ему что ль тревожиться не о чем, — с детишками на руках? Тут разве на Господа упование, на Спасителя и жизни Подателя! Про жизнь и надо. Смерть, она и сама придет, а жизнь сама не проживется, — только трудами двизатеся да распространятеся способна.

Однако на то, видно, Воля Божья была, чтоб Ивану вдовцом остаться, — но и тут не затмился печалями дух его. Жену рядом с матерью похоронил. По совету вдовы Герасимовой, кормилицу с нянькой сыновьям нанял, да и сама тетка мальцов без внимания не оставляла. Сам же с головой в хозяйство ушел. Ему-то с батей много ли надо? но тут ведь богатыри растут, — вот, о ком были мысли его.

Словом, и потеряв жену, не поколебался душою Иван, — человек, возможно, порядочный, но во многом провинциальный.

* * *

Но именно такого искала графиня, дабы разрешить недоразумение, случившееся в Петербурге, в домашнем театре ее кузена, графа N. Одна из его певчих, некая Аксинья, зачреватела. И ладно бы от графа-отца, которому, по его вдовьему положению, инклиниции[24] к амурным забавам простительны. Надо ж было, чтобы дело до ее любимого племянника касалось, в котором графиня, бездетная старая дева, души не чаяла!

Помимо потери матери, жизнь юноши омрачена была приступами падучей. Ради укрепления здоровья, мягкого климата и душевного покоя, жил он подолгу в Европе, что воспитало в нем вкус безупречный и натуру аристократическую; однако ж и Петербург не забывал, и в театре отцовском бывал, но по немощи своей, не любил его духоты, пестроты и громкости.

И этот-то юноша, златовласый и светлоокий, с задумчивым взглядом и хрупкой душой… И эта Аксинья — девочка с лицом скотницы: глаза небольшие, широко расставленные, нос крупный, ноздри по-лошадиному подвижные, губы неровные, беспокойные, словно природой к разным «цо-цо!» да «усь-усь!» приспособленные, подбородок тяжелый… И только голос… От природы поставленный, рождавшийся в самых глубинах человеческой жизни, богатый обертонами, — он очаровывал, восхищал, завораживал…

«Только что теперь с этой ворожбой делать прикажете? — метались мысли Ее сиятельства. — Плод травить, как другие делают? Не велика премудрость. А ежели девка здоровым дитем разродится? При болезни племянника и это учитывать приходится, о продолжении рода заботиться. Тьфу ты! от девки-сироты какое продолжение?! — сплетня одна получается. А и сплетен допустить нельзя. Это раньше порядочности в обществе больше было. А теперь что? Знать в мужиков рядится, институтские девки благородных девиц жизни учат, дворянского звания никто не уважает, а уж на язык невоздержаны стали: наушничают, лгут, святотатствуют. Только повод дай, — в дурноте изойдутся… Да что там приличия! Будто Их сиятельства первые с такой petite nuisance[25] сталкиваются. Но мальчик так впечатлителен! а ему волноваться никак нельзя», — так что первым делом графиня племянника в Европу отправила, затем лавровишневых капель приняла и тут же в нервическую лихорадку впала. Гостей не принимала, приглашения отклоняла, из спальни не выходила, и только тогда выздоравливать начала, когда записку от юного графа получила, что путешествие прошло без конфузов и задержек. И хотя известие было радостным, — на графиню такая слабость, такая усталость напала, что снова прилечь пришлось, дабы обрести здоровую бодрость духа и тела.

* * *

Ее сиятельство по-прежнему пребывала в спальне, когда Аксиньюшка, пробившись через девок, бросилась ей в ноги: «Не лишайте дитяти, матушка. У меня другого утешения, может, и не будет. А заставите ребеночка потравить, — отомщу. Ей-ей отомщу, дом подожгу. А Бог призовет, — все обскажу! Пусть судит!»

И пока пробуждающийся разум восстанавливал подробности минувшего, Ее сиятельство обдумывала долетевшие обрывки грозных речей: «Отомстит она… тоже Эриния[26] отыскалась! Мало бед, что мальчик здоровьем слаб?»

Графиня мельком взглянула на нарушительницу покоя, ожидая увидеть искаженное злобой лицо, но встретила взгляд, полный мольбы и слез. И по размягченности ли души, по боязни ли за племянника, в голову ей стали приходить разные глупости: дать бы девчонке вольную да мужичка найти, пусть его умоляет. Как он там решит — его дело, а все пункты соблюдены будут, и грехов на сиятельном семействе не останется, — умилялась графиня собственному благодушию. И приказав Аксинье ждать ответа в особом флигельке, отведенном для актеров, призвала камеристку, чтоб одеваться к ужину. Гостей, по понятным причинам, не ожидалось, но в городе всегда надо быть наготове.

* * *

Найти подходящего мужичка, сидя в городе и пребывая в состоянии прекраснодушия, — задача не из простых. Человека хотелось поприличней, и чтобы жил от столиц подале. Тут-то графиня о дальнем родственнике, о хозяине Новоспасского, и вспомнила. Тот немедля согласился поучаствовать в нехорошей истории, сохранив все в полнейшей тайне. Аксинью, под видом дворовой, взялся вывезти в тамбовское имение и укрывать там до полного ее выздоровления, а сам за Тихоном Можаевым, бывшим своим управляющим, а ныне столичным мещанином, послал.

Дело, сообщенное Тихону, помимо названной суммы (которая помогла бы ему окончательно рассчитаться за приобретенный доходный дом, где он проживал с женой и сыном), сулило особую выгоду «жениху». Но сам Герасим к тому времени женат был, старшего сына уже схоронил[27], а младший говорить еще толком не научился. Вот разве из Белой кто согласился бы, — Ванька вдовый или сын его Степка, почитай, одногодок Аксиньи. А может, другие интерес проявят, и даже не из Можаевых, — уж больно хорошо отблагодарить обещали. Словом, пришлось Тихону самому на тамбовщину отправляться.

Что там за разговор состоялся, — того семейная память не сохранила. Но уж, конечно, никто из Можаевых никакого интереса ко всему этому безобразию не выказал. Все решил случай.

* * *

Некий тамбовский мещанин спьяну перебил всю семью: матушку да жену с двумя детишками, — денег на водку требовал. А ежели возьмет такой Аксинью? Понятное дело, ради «благодарности» возьмет. Что за жизнь ее с ребеночком ждет? Тут и Степка, и даже Андрюша с Митькой, молоко на губах не обсохло, героями заходили:

— Спасать девку надо! Да не ради нее. Ладно, забьют ее, к примеру, а с дитем что будет? В дом призрения сдадут? Будто там лучше!

— Дурни! — не сдерживался Иван. — Чужие грехи на себя взять решили? Своих набрать не успели, а туда же, жениться! Да на ком?! На порченой!?

— А ежели забидели? Ежели никакой вины на ней нет? — вступился Степан.

— А может, и нет! — распалялся отец. — Да кому ты что объяснишь! Никто ведь не ведает, как оно что было. Это у нас по-простому да честному, а в городе канитель крученая! А уж бабы городские…

И нашло на Ивана: таких страстей наговорил про город, про соблазны, про пол бабичий, — совсем противно на душе стало. Будто о врагине-злародительнице речь, а говорят, — совсем девчонка. Говорят, — сам-то и в глаза не видел. А ежели и впрямь силой, глупую, забидели? Что ж, незаступную, за то казнить, что сама не убилась?

Тут и вдова Герасимова в стороне оставаться не пожелала: вы, — говорит, — как порешаете, мне обскажите, ежели что — у себя девку оставлю, все лучше чем судьбу испытывать. Оно бы и хорошо, да у вдовы малец растет, на что ему такое соседство?

Словом, решился-таки Иван Аксинью к себе взять, да уж с условием, чтоб Их сиятельства напрочь о ней забыли и никогда впредь не вспоминали, на что графиня согласилась с превеликой радостью.

* * *

Поначалу непросто все складывалось. Аксинью с младенчиком вдова Герасимова приютила. И как за сыночка не побоялась! Но жили тихо, Аксинья, — так и вовсе скрытно. И то сказать, старик-Можаев, стоило кому упомянуть о невестке, в бешенство приходил, посошком кидался. Ивану до новой супруги тоже дела не было, больше года с собою слаживался, прежде чем пустить ее с малюткой в дом. Но и оказавшись в мужнином доме, Аксинья долго еще никому на глаза не показывалась, невидимкой жила. Разве вдовы не боялась. Успели же сродниться, душеньки сиротские!

Зато Зиночка, дочь Аксиньи, чистым постреленком росла, — неугомонным, задорным, сообразительным, и никого, ничего не боялась.

Было дело, слова недобрые вслед девчушке неслись, — но тут уж Иван никому спуску не давал, умел объяснить, что дите и вовсе ни в чем не повинно, а с женой, надо будет, сам все порешит, ему в этом деле помощники не нужны. Тогда же и речи зловредные поутихли, и всё в покой приходить стало.

Зиночка одним ей известном манером сумела старика-Можаева к себе так расположить, что без малейшего опасения забиралась к нему на колени и требовала сказок про Дикое поле. Вслед за дедом, братцев в себя влюбила, последним Иван сдался.

Однажды на подводе домой возвращался. Уставший, измотанный был, все задремать норовил, — вот и подхватил по дороге мужичка, чтобы тот болтовней дрему отгонял. Мужичок всю дорогу исправно жужжал, а как к дому подъезжать стали, даже приободрился:

— Где тут хозяйка? — закричал, на угощенье напрашивался.

Вдруг вылетело к ним чудушко курчавое в светлом оборчатом платьице, и, подпрыгнув от радости, зависло на руках Ивановых:

— Тятя, тятя приехал!

— Вот, значит, кто хозяйка! — игриво отозвался мужичок.

— А что? — рассмеялся Иван, глядя на довольную физиономию девчушки. — И хозяйка! — и по-отцовски горделиво представил, — Зинаида Иванова[28] Можаева!

Мужичок вяло улыбнулся и поплелся на постоялый двор в надежде получить бесплатный горшок горячих щей и дождаться нового попутчика на Тамбов.

Глава 6 Можаевы и Широких

Любит глаз человеческий заглядеться на красоту, льнет к ней, ластится, и сколько ни говори, что приятность лица не суть заслуга или добродетель, — невольно выискивает, кем бы полюбоваться.

* * *

В Зиночке Можаевой привлекала скорость и ясность мысли, готовность действовать тут же, немедленно: давайте нарисую, прочту, помогу… С лёту, с ходу, вдруг и сразу ввергнутый в водоворот ее бурной, деловитой натуры, человек упивался уже самим кипением жизни, забывая о вопросах эстетики. Оттого, не будучи красавицей, Зиночка и не думала переживать по девчоночьим пустякам, зато, услышав случайное: «вот она, порода можаевская!», — аж краснела от удовольствия.

Правда и то, что из породы этой Аксиньина дочка ничуть не выбивалась: черты лица крупные, лоб высокий, глаз карий, волос темный. Вот только подбородок грубоват, своенравен. У мужиков-то за бородой ничего не разберешь, а у девочки весь виден, — вперед лица лезет. И кудрева, ох кудрева! Впрочем, если и заводил кто гадательно:

— В кого барашка такая?

— Девка ж! — со всей убедительностью отвечал Иван, чем снимал всякие сомнения в чистоте можаевской породы. Тем более и характер у Зиночки был под стать остальным Можаевым, и даже природа женская, нежная и чувствительная, нисколько не смягчала ее бурливого, без суетливости, охов и ахов, словно не девичьего, нрава.

Едва на ноги встала, — всё бы ей в партизан да в горелки играться. Иной раз Аксинья с нянькой, а то вдова Герасимова учить возьмутся:

— Не пристало барышне так носиться. Чумазая, лохматая, раскраснелась… Кто тебя в жены возьмет?! — говорят, и щечки ей отирают, локоны упрямые под гребешки да ленты заправляют.

А Зиночка выслушает, дождется, пока ей красоту наведут, тряхнет головкой, — кудряшки во все стороны так и брызнут:

— Некчем! — смеется, а сама глазками по сторонам стреляет, товарищей по игре высматривает.

* * *

Что нрав мальчиший, для девчонки, которая сызмальства на старших братцев равнялась, — дело объяснимое. Другое удивляло, — ее интерес к «умным» разговорам и «большим» делам. А дел этих хватало.

Годы-то какие были! На России-матушке — реформа за реформой, до самых основ добирались, всё на новый лад перекраивали. Вот и преображалась жизнь.

Взять Белую. Деревня деревней, а запасный хлебный магазин своими силами строить решили, чтобы в худород без муки и зерна не остаться. На тамбовщине таких магазинов — единицы. Деликатесов в этих краях отнюдь не водилось (рассказывали старики, что Александру I, в бытность его в Тамбове, из столицы яства выписывали), зато товару простого, копеечного, всегда вдосталь было. В редкий год непогоды да бедствия выпадут. Да уж если выпадут — на одного Господа вся надежда. В последний раз и погоды были, и хлеба дружно взошли, — так мышь все поела. Тяжелый год тогда выдался, поумирали многие (тогда же старик-Можаев упокоился). Вот и взялись всей деревней потрудиться, чтобы впредь голода не бояться.

Другим замечательным предприятием школа была, — тут уж прямая заслуга вдовы Герасимовой. Как Миша ее подрос, письмо да счет освоил, захотелось ей получше его подучить. А где? Школ-то в округе нет, только в Тамбове, а туда ездить не наездишься. Ну и взялась сама учить, — учебники, книжки выписала. Пока сыном занималась, еще несколько детишек присоединилось, с их родителями перезнакомилась, обо всем с ними сговорилась, и пошло дело. Где силы находила, чтобы хозяйством заниматься, за «Герасимом» приглядывать да школу строить? Но вот же, — и благодетели нашлись, и помощники, — и школа встала. Здание небольшим вышло, одноэтажным, о пяти окнах, зато с сугубо отделенным кабинетом для фельдшера.

В тот же год Иван с мужиками водяную мельницу на лесной речушке поставил, а на супротивном берегу заимку себе присмотрел, говорил, трава там знатная, сочная, и место хорошее, черным лесом[29] да соснами оторочено, сосны высоченные, далеко в небо уходят; словом, увидел раз, — и расставаться не захотел, расчищать взялся.

И у всех-то, у всех дела были. Кто помладше и те учились, даже из девочек некоторые в Белую только на вакации[30] приезжали. Пожалуй, только Михаил, сын Герасимов, никуда не спешил, о духовной стезе мечтал, но, для Зиночки, — слишком созерцательными были его мечты. Вот и запросилась она учиться, по-умному, по настоящему, в какой-нибудь пансион или школу.

* * *

— Позже поговорим, — сухо отрезала Аксинья, выслушав просьбу дочери, а у самой душа в пятки ушла: куда, глупенькая, собралась? на какую беду опоздать боишься? — и вглядывалась в детское личико, будто запоминая напоследок эти умные глазки, упрямые кудряшки, беспокойно подрагивающие губы…

А после отводила душу у Герасимовой вдовы, у единственной, кому поверяла сокровенные мысли и тревоги. Разговор завел женщин в Саратов, где располагался пансион для девочек всех сословий, известный глубиной и широтой преподаваемых в нем знаний и строгими порядками. Все дни в пансионе были расписаны по часам и минутам, так что свободного времени почти не оставалось. Надо сказать, не все ученицы выдерживали такое напряжение, — для Зиночки, с ее неутомимостью, то что надо. Аксинью же успокаивало внимание, с которым в пансионе относились к предметам духовным (хотя и в «светских» спуску не давали). Словом, если припало дочке учиться, — лучшего заведения по всей России не сыщешь. Дело было решено и оплакано Аксиньей втайне ото всех.

* * *

Вопреки материнским опасениям, Зиночка быстро освоилась на новом месте. Учеба не представляла для нее никаких трудностей. С одноклассницами все складывалось как обычно бывает везде и всегда: с одними дружила, с другими приятельствовала, третьих умела держать на расстоянии.

Единственное, что однажды омрачило ее жизнь — смерть батюшки, Ивана Можаева. В пансионе вошли в положение ученицы и позволили отлучиться. Сборы были быстрыми, а вот дорога оказалась долгой, — к приезду Зины батюшку уже похоронили, и под присмотром тетки-вдовы, со всем старанием готовилась к поминкам.

И только Аксинья не выходила из комнатушки, — приболела, да так, что и священника, и доктора звали. Доктор приказал давать порошки и ждать: «так как одному человеку без другого жить очень трудно бывает, привыкнуть надо».

Вдова Герасимова понимающе вздыхала и о своем думала. И ей по началу трудно без мужа, без Герасима было, а потом в дела ушла. И вот уже хозяйство какое, — у обходчиков особым хутором Герасимовкой записано, и церковь стоит, и школа вдоль большака вытянулась, — а кому все достанется? Мишка хоть и смекалистым растет, и по хозяйству помогает, а все мысли о духовном училище, да о постриге. Тут и перечить не пристало. Но за хозяйство с церковью и волноваться не стоило, — братьям-Иванычам, Андрею с Дмитрием, перейдут. (Степан Иванович в то время в Камышине крепко обосновался, там и жену себе присмотрел и хозяйство завел.)

Но школа… Детишек почти втрое противу прежнего прибавилось, так что фельдшерский кабинет под занятия освободить пришлось (самому фельдшеру в деревенской управе комнату отвели). Учатся на две смены. Из губернии чиновники то с проверкой, то с делегацией важной приезжают, чтобы павлинами перед гостями походить, похвастаться: уж на что глушь, а и тут школа есть! Вот только помощи от них не дождешься. Все самой делать приходится, а на сколько сил еще хватит? Случись что, и передать некому. Дело ведь не простое, не только сил, — душевного расположения требует, чтобы любил человек с детьми заниматься, чтобы в науках и любомудрии преуспевал. Без того за школу и браться грешно.

Вдова Герасимова и не заметила, как за болезнью любимой наперсницы, все свои тревоги поведала Зиночке, безотлучно сидевшей при матери. И хотя вопросы оставались открытыми, — вдове уже оттого легче становилось, что девушка слушала ее со вниманием и школу считала делом серьезным и полезным. Полезным настолько, что хоть сама берись да тащи. Но пока даже мечтать об этом было смешно. Шла ли речь о детишках, учебниках или уроках, в своем воображении Зина чаще оказывалась за столом с другими учениками, чем на месте учителя. Однако, новый взгляд на школу, однажды открывшись ей, уже не оставлял ее душу.

Наконец, справив поминки и дождавшись уверений врача, что здоровье матери пошло на поправку, Зина отправилась обратно в пансион, прихватив заодно Мишу Можаева, решившегося все-таки наведаться в Саратов, дабы начать подготовку к поступлению в духовное училище.

И видно на этом-то пути и услышал Бог вдову Герасимову. Остановившись на постой у некоего священника, познакомился сынок ее и со всем семейством хозяина, причем одна из его дочерей удивительно быстро завладела вниманием нежданного постояльца. Ради нее и оставил Мишка свои мечты о духовной стезе, и женился, на радость матери.

Венчались молодые здесь же, в Саратове, но жить переехали в Герасимовку.

* * *

Уж и время прошло, и семейные радости улеглись, а Зиночка все вспоминала разговоры со вдовой Герасимовой. В пансионе она доучивалась, с большим вниманием входя в школьные дела и порядки, выспрашивая у классных дам о том, каково это, — детей учить.

Что уважаемый пансион да и любая городская школа не чета деревенской, — это Зиночка, конечно, понимала. В деревенской — и знания проще, и порядки свободнее, а вот трудностей не меньше, а может, и больше. В городе те ребятки учатся, чьих родителей в пользе знаний уверять не надо. А в деревне еще поди объясни, зачем детский разум науками мучить. Многие как считают: наловчатся мальчишки писать-считать — да и будет с них, дальше учить — только рук рабочих лишаться, а девчонкам учеба и вовсе ни к чему, «им в солдаты не иттить». И самыми мудрыми речами этого не переменишь, разве через самих детишек действовать: взять что ими любимо да знаемо, — родную речь, родной дом, деревеньку, природу, — и через это красоту и премудрость мира открыть, рассказать, какой силы может разум человеческий достигать, когда в нем любовь с пониманием воедино слиты, а уж тогда к отдельным предметам переходить. И если из всего класса хоть один ребятенок охоту к учебе проявит, к знаниям потянется, — это заслугой школы и будет, потому как через этого одного много пользы может в деревню прийти.

Движимая подобными размышлениями, Зиночка, по окончании пансиона, отучилась на школьного преподавателя и, вернувшись в Белую, поступила на должность учителя словесности, а затем и в попечительский совет можаевской школы вошла.

* * *

Но и Саратов Зинаида Ивановна уже не забывала: к подругам ездила, у новой саратовской родни гостила, к дамам из пансиона захаживала… На женских фельдшерских курсах училась.

За годы учебы полюбился ей этот город, его взвозы[31] и пристани, возвышенности и набережные, храмы и часовни, изрезанный водами правый берег, фейерверки на островах и величественная Волга, с ее необъятными просторами и летней сутолокой судов и суденышек, роскошных пароходов и простейших плотов, какие мальчишки вязать любят.

Здесь же Зинаида Ивановна с сестрами Варей и Любой познакомилась. Те с семинарами для интересующихся приезжали, о трудностях фельдшерской службы в деревнях рассказывали. И если сами семинары Зинаиде Ивановне не понравились, — мало там было по сути, больше про общество, про политику, — но задумку она оценила, в чем искренне призналась организатору, молодому человеку в круглых очках, с куцей бородкой и с кислой физиономией. Он же представил благодарную гостью Варе с Любой, хотя сама Зинаида Ивановна об этом и не просила. Тогда-то девушки и познакомились, а позже с одной из них, с Любинькой и вовсе сдружились.

Была у Любиньки мечта о высоком служении. А так как девушка она была добрая, чистосердечная, но умом словно бы рассеянная, то никак с видом служения определиться не могла. То мечталось ей стать народницей, то спутницей гонимого поэта, а то и вовсе уехать за высшим образованием в Европу. (Кстати, обе сестры в то время как раз на Высших медицинских курсах в Саратове учились, однако европейское образование у молодежи большим уважением пользовалось.) Любинька даже бумаги для выезда из России приготовила, но все как будто медлила, как будто сомневалась в своем решении.

Дело в том, что один объект служения у нее уже был, — сестра Варя. Случись Любе выбирать между наукой и сестрой или поэтом и сестрой, — Варю бы она выбрала не задумываясь. Искусства и науки объединяют многих, и даже заурядные умы всегда найдут в них, чем бы заняться, а такие как Варя — по мнению Любиньки, подлинные герои, тем более героини, — рождаются редко. И по ним сразу видно, что они лучшее в себе сосредоточили, а потому за ними будущее. Потому что люди будущего должны быть совершеннее нас; ведь только тогда жизнь человеческая имеет смысл, когда завтрашний день прекрасней вчерашнего. Но иногда это забывается, и тогда будущее посылает своих глашатаев. Можно принимать их или нет, но не заметить нельзя. Это видели и чувствовали все, кто лично знал Варю.

Она была совсем девочкой, а художники уже писали с нее красавиц. Она только училась в институте благородных девиц, но уже имела «некоторые принципы». За ее внимание боролись юноши и девушки, сверстники и единомышленники. Даже люди, прославившиеся прогрессивным мышлением, внимали ее речам с нескрываемым интересом. И Варя дорожила этим вниманием, всегда была открыта к общению, к спорам и рассуждениям. А рассуждала она горячо, смело и дерзко, причем дерзость эта, — что бы за ней ни скрывалось: юность, героическая натура или оригинальность ума, — эта дерзость лишь придавала девушке очарования. Тем больше народу, особенно молодежи, стремилось попасть на встречи, которые она устраивала, чтобы любой мог познакомиться с ней, с ее взглядами и убеждениями. И хотя желающих хватало, но, во избежание неприятностей с полицией, число гостей приходилось ограничивать самыми надежными и понимающими.

Однажды, благодаря Любиньке, среди приглашенных оказалась и Зиночка. Не склонная доверять слепым восторгам и глухим предрассудкам, она вслушивалась и вдумывалась в царившие вокруг настроения, и чем внимательнее она наблюдала, тем неприятнее ей становилось: юноши неопределенного возраста — серые лица с прыщавой кожей, жидкие, жирные волосы, ссутуленные, кривые спины, закутанные в клетчатые, местами дырявые пледы; бледные девушки — обгрызенные ногти, запах дешевого табака, мятые бумажные цветы, расползающиеся кружева; седовласые господа чуть не в атласных рубахах а ля мужик и сами мужики, кто по хитрости, кто по любви к выгоде ожидавшие от этих собраний оговоренных заранее прибытков; Любинька пишет что-то в блокнот, с обожанием поглядывая на сестру и с тревожным подозрением — на собравшихся; Варя испускает гневные тирады, чередуя призывы с проклятиями, и порой, утомленная собственным красноречием, обращается к фруктам или воде, чем дает публике время вполне восхититься ею; публика, изумленно кивающая головами, — и кто-то плачет от переизбытка чувств, кто-то закуривает, обессилев от внутреннего напряжения… Комната заволакивается дымом, и невидимые в серо-бурых клубах, то там, то тут все отчетливее слышатся возмущение и обиды, «свобода, равенство, братство» на французском, «не пощадим ничьих святынь» на немецком и что-то про царя и про бомбистов, про Интернационал и революцию… Мозг немеет от вони и духоты, глаза слезятся от дыма и в голове нарастает тупая боль.

Чтобы стряхнуть гнетущее оцепенение, Зиночка выскользнула прочь, — в тот бренный, неидеальный мир, который освежал речной прохладой; забавлял видом маленького раввина с мерцающим взглядом и сонной походкой; увлекал скольжением верблюжьего каравана, диковинным ожерельем обвивавшим Соколову гору; требовал внимания долгим, сердитым пароходным гудком и развлекал цокающим щебетом веселых калмыков. Радуясь побегу, она не заметила, как оказалась у самой воды, где ее нагнала Любинька, уверявшая, что собрание было неудачным, что не все приглашенные пришли, а пришло, наоборот, много незваных, и утешилась, лишь заручившись обещанием Зинаиды Ивановны еще хотя бы раз прийти к Варе на собрание.

Но и в следующий раз все повторилось, однако уйти незаметно для хозяйки Зинаиде Ивановне не удалось. Она уже застегивала тальму, когда в прихожей появилась Варя, решительно преградив гостье путь к двери:

— Почему вы уходите? Я бы послушала про вашу школу. Мне Люба рассказывала. Про народ, про образование что думаете?.. Я ведь всем открыта, мне просвещение всего дороже.

— Просвещение… народ… Я детишек простому учу. «Глаголь-добро», «покой-мыслите», «слово-твердо», — Зиночка произносила слова негромко, но уверенно и спокойно, не подпадая под Варины эмоции, не заражаясь, не раздражаясь и даже не споря с ними. — Чтобы родителей слушались, обид не чинили, землю берегли. Сама так воспитана. Нового от себя не прибавлю. Вам бы с нашими дамами побеседовать, из пансиона, где я училась. У них опыта больше, и сами они умные, добрые. Да и с мамами учениц, хоть пансионных, хоть наших, деревенских, тоже поучительно бывает поговорить.

— Пусть и они приходят, — заблестели Варины глаза. — Я им тоже свои мысли объясню.

— Ну что вы! У них минутки свободной не бывает, — школа, службы церковные… Лучше бы вам самой на занятиях посидеть, заодно с ученицами поговорить. Тем более, если народом интересуетесь.

— Значит, плохо вы меня поняли, раз в старой школе новых знаний ищете. Или понять не хотите? Я-то Любиньке как поверила! а вы даже дружить со мной отказываетесь! — Зиночка промолчала, не находя что сказать. — Злая вы… Злая и глупая! — вдруг обиженно притопнула Варя ножкой, ожидая ответа от Зины.

К счастью, в этот момент в прихожую вышла Любинька:

— А мы заждались!

— Иду-иду! — живо откликнулась Варя, и стремительно направилась в комнату.

Любинька, провожая Зину, пыталась по интонациям, по выражению лица подруги угадать, что за разговор произошел между девушками, но так и не узнав, закрыла за гостьей дверь, и тоже поспешила к гостям, откуда уже доносился шум восхищения.

Больше Зинаида Ивановна на подобные встречи не соглашалась, и даже когда ей пообещали выступление «светила прогрессивной мысли», — предложение отклонила.

А сестры вскоре покинули Саратов. Впрочем, на этом дружба Зинаиды Ивановны с Любинькой не закончилась. Мало того, со временем удивительным образом переросла в родственную связь. Но об этом позже.

* * *

Здесь же, в Саратове, Зинаида Ивановна познакомилась с Николенькой, Николаем Сергеевичем Широких.

Семейство Широких было не столь многочисленно, сколь можаевское, зато богаче и известней. Отец Николая Сергеевича, почетный гражданин Саратова и личный дворянин, состоял в знакомстве со многими знатными семействами и даже из столичных. Матушка, также происходя из купечества, мечтала о дворянстве для сына[32], потому отправила его за образованием в Германию, — юноше, окончившему университет в Европе, и титул отыскать легче будет. Однако сам Николай Сергеевич, и до и после Гейдельбергского университета, к сословным вопросам относился безразлично, и с тех пор, как вернулся в Россию, своими утехами забавлялся: знакомства с краеведами и писателями водил, народные сказания собирал и на вопрос к чему ему это, — ничего вразумительного ответить не мог. Не знал он, как объяснить, что никакая Европа, никакое обилие науки и искусства, удобства и роскоши не заменят ему Саратова, вечно мятущейся матушки, отца, любившего насупить брови, чтоб никто не разглядел его добрых глаз, нянечку-калмычку, с ее веселыми сказками, собранного строгого учителя-немца. И никакая диковинная речка, со скамеечками по берегам, с хитро обустроенными островками и бухточками для катающихся на лодках, не станет милее широкой, своенравной Волги. Он всегда смутно понимал это, но после возвращения из Германии, его привязанность к родной земле обострилась настолько, что иногда доходила до почти благоговейного трепета, превращая самого Николая Сергеевича в отрешенного, обессиленного созерцателя.

Возможно, в решительности, с какой жила Зинаида Ивановна, в ее кипучей энергии, Николай Сергеевич встретил как раз ту здоровую, природную силу, которой ему так не хватало, чтоб перейти от эфирных мечтаний к будничной жизни. С неожиданным удовольствием слушал он о том, как перестраивается деревенская школа, как приходится объясняться с чиновниками и родителями, о школьном огороде, затеянном ради дополнительного питания детишек…

Господам Широких увлечение сына было не по душе. По их мнению, вернее, по мнению госпожи Широких, Зинаида Ивановна была особой хоть и яркой, и не бедной, но в невестки никак не годилась. Пусть Можаевы купцами были достаточными и нрава степенного; ладно, что из крестьян, в Саратове что ни купец — все мужичьего племени; но кем была сама Зинаида Ивановна? Про мать ее, Аксинью Можаеву, госпожа Широких даже говорить считала зазорным. (И откуда что знала?)

«Была в Саратове одна, из бывших актрис, частную школу держала, так та в Императорских театрах служила. А эта из крепостных! А эти домашние театры… Ву компрене[33]… Прости, Господи! — выговаривала она мужу свое горе, хотя дворянские фамилии Бахметевых[34], Нарышкиных[35], Поливановых звучали для нее сладкой музыкой. — И даже если дом порядочный, сам театр таков… А Зина… Что Зина? куда мать, туда и дочь… Словом, забавы забавами, но жизнь себе ломать?! Да и что он в ней нашел? Матрешка с подбородком! А Николенька и беды не чует, матери слушать не хочет, хоть ты бы ему сказал!» — наседала госпожа Широких на супруга.

Увы, на господина Широких в этом деле надежды было мало. Он хоть и дворянином был, да, строго говоря, не дворянских кровей, — к простому народу душевную слабость питал. И на гуляния народные любил заглянуть, и частушки с песнями послушать, и над супругой своей, ограничивавшей круг знакомств дамами дворянского звания (будь они самого захудалого рода), — частенько подтрунивал.

И тут, казалось, сама судьба пришла на помощь исстрадавшейся матери. Зинаиду Ивановну в тамбовскую управу к следователю вызвали. По слухам, речь о столичных бомбистах шла, о покушении на самого Императора. И хотя разговор в управе закончился самым взаимоуважительным образом, — мадам Широких свои выводы сделала: не будут люди попусту болтать, тем более к следователю без причины не вызывают. А уж если такое происходит, чего ж от Можаевых еще ждать?

Надеялась мать, что сын уже взрослый, сам все поймет, образумится и положит конец неподходящему знакомству, но уже на следующий день после вызова Зинаиды Ивановны в управу, Николай Сергеевич гостил в Белой у Можаевых и вместе с братьями-Иванычами слушал сумбурный рассказ избранницы: и про петербургских Можаевых; и про покушение, которое было на самом деле, и что стрелял в царя Павел Матвеевич (внук того Тихона Можаева, что в петербургские мещане записался) — то ли умом тронулся, то ли под влиянием Вари, то ли ради нее; и про Варю с Любинькой; и про то, что посадили всю их компанию под арест; а уже в заключении Павел Матвеевич на Любиньке женился. Так, по крайней мере, Зинаида Ивановна из разговора со следователем поняла.

Можаевы, хоть и слушали не впервой, но болезненные, смешанные чувства — жалости к безумцу, неисправимости, постыдности, возмущения и беспомощности — по-прежнему болезненно душили дружное, крепкое семейство.

Тогда же, вопреки надеждам матушки, Николай Сергеевич Широких, проникшись едиными с Можаевыми переживаниями, и, конечно, заручившись согласием невесты, принял окончательное для себя решение, — жениться на Зинаиде Ивановне, жениться несмотря ни на что. Время спустя объяснился с родителями, и с тех пор, как бы его ни отговаривали, вел себя так, будто венчание с Зинаидой Ивановной — дело решенное, а само решение неизменно. Вскоре молодые получили благословение, но уж от семейных капиталов сыну было отказано. Впрочем, это не смутило молодых и не помешало господину Широких-старшему выделить сыну кругленькую сумму и деревеньку с землей в подарок к свадьбе.

Николенькина матушка совершенно расстроилась, и опасаясь модной в ее юности аневризмы, отбыла поправлять здоровье в Европу, к теплому морю.

Глава 7 Васенька и Виринея

Вот поди, угадай этот мир! Личиком Васенька, русоволосый да голубоглазый, в отца, в Николая Сергеевича, пошел, а по чьей вине Бог падучую послал поди знай! Тут же «доброхоты» выискались, — хозяев Новоспасского припомнили, родню их, дескать, был там господин некий, вроде той же хворью страдал, но знали о нем мало, и спросить не у кого было, — упокоилась к тому времени Аксинья. А сам господин тот за границей жил, лечился всё, в Белой только однажды и побывал. Старожилы говорили, по имению индюком ходил, с толмачом[36] и приказчиком на нерусском бубнил, парк по примеру европейских устроить задумал, работников собрал, денег им посулил, — да всё в Тамбове на бега и спустил. Только его и видели.

То ли дело Васенька! Хвори своей не боялся. Хоть и родился в городе Саратове, хоть и рос под заботливые взгляды родни, даже учиться на дому начал (не хотели его без присмотра оставлять), но доучиваться — в гимназию напросился. Надоело страхами жить.

А уж Белую как любил! Тут ему и покой, какого в городе не бывает, и от «свиты» свобода полная и пригляд не менее прежнего. В деревне ж от людей ничего не скроешь, а о Васеньке радение особое. Полюбился он, — добрый, вежливый, уважительный. А болячка что? — ее не угадаешь. Дал Бог — живи не ропщи.

Васенька и не роптал, и без дела не сидел, хотя, что и говорить, к хозяйству расположения не выказывал.

Сначала помологией[37] увлекся. В школьном саду оранжерейку с летним кабинетом обустроил (на зиму-то в Саратов уезжал). Иногда «уроки» здесь же, в оранжерейке проводил, детишкам рассказывал, как умно все в природе, увязано, и какая она великая труженица.

Позже дикими растениями заинтересовался. Ради этого интереса наматывал он верста за верстой, ради него приносил ворохи трав и веток, гроздья мешочков с пробами земли и часами крючился над микроскопом, раскладывая что-то по бумажным пакетикам… И скоро на смену снисходительному «опять блажит, сердешный» пришло загадочное «ишь, морочится, — науку пытает».

Но более всего заимку любил. А кто бы не полюбил?! Речка лесная плещется, мельница водяная урчит, сосны дремлют… Диких пчел там себе приглядел и как хороший бортник за ними ухаживал. Ох, и вкусен, душист был мед с той заимки! Но другое, особое счастье было здесь у Василия Николаевича, — помолиться вволю любил, в стороне от глаз человеческих. Для того и шалашик себе приспособил.

Было дело, и на заимке падучая прихватила, но Васенька и тут не испугался. Как от хмари душевной оправился, рассказывал:

— Потолкались мы тут с анчуткой[38]. Тесно ему со мной! Тесно, так убирайся!

— Так его, в шею! Поделом дураку! — смеялись бабы, детишки и даже бородатые степенные мужики, не слишком одобрявшие его «науки»: мужицкое ль это дело — цветики собирать.

* * *

А вот Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем занятия сына уважали. И то правда, что среди их знакомых, тем более среди приятелей самого Василия Николаевича и в Архивной комиссии[39], и на Волжской биостанции[40] хватало тех, кто умел науку с хозяйством сочетать.

К тому же и сам Николай Сергеевич к мануфактурному делу с торговлей не сразу пристал. Пришлось, когда господин Широких, почетный гражданин и личный дворянин, после мучительного бракоразводного процесса, без капиталов остался (даже особняк продал). Вся надежда на мануфактуру! А что с нее толку? Дела расстроены, Широких-страший после семейных неурядиц совсем разболелся, Николай Сергеевич немногим лучше был: терялся, робел, хандрил. И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не Зинаида Ивановна. Деловитостью и решимостью, с которыми она взялась порядок наводить, — и супруга воодушевила, и обоих Широких в волнениях их успокоила. Да и братья-Иванычы помогли. И скоро дело наладилось.

Рядом с мануфактурой хозяйство образовалось, новый дом встал. Крепкий, просторный, в два этажа. Крыша железная. Фасад о пяти окнах на улицу выходит. Слева от него (вверх по улице) — арка главного въезда во двор вровень и вплотную к дому примыкает, за аркой — лавка Широких расположилась. С улицы в лавку покупатели, чаще покупательницы заходят, к материям приглядываются, щупают, на свет смотрят, нюхают, договариваются… Со двора посерьезней дела творятся: заезжают-выезжают подводы, суетятся работники, покрикивают приказчики с извозчиками.

За лавкой склады один за другим до самой противоположной стены выстроились. Широких же не только своим, — привозным тоже торговали.

В глубине двора, параллельно дому Широких и впритык к противоположной стене двухэтажное краснокирпичное здание — та самая мануфактура. Перед ней, огороженные заборами, — котлы с кипящей краской, рамы, тканями обтянутые, железные решетки в железных же оправах… За мануфактурой, в самом дальнем от лавки углу — сушильня, от остального двора сиренями огорожена, навесом от непогод и ненастей укрыта.

Правый торец дома Широких в заулок обращен. Вдоль него, впритирку к хозяйскому дому — одноэтажная, тоже о пяти окнах, людская вытянулась. Дальше — еще один въезд, его и домашним, и черным, и как только не называют. Тут уж по домашним нуждам ездят. За ним, в углу, — тележня. От нее и до сушильни выстроились в ряд разные службы и сарайки.

И все-то движется, трудится, старается… Тут и хандрить некогда, и хозяином быть приятно.

А как похорошел Широких-старших! Найдя прибежище у сына с невесткой, он вернулся к увлечениям юности, встречался с литераторами, историками, этнографами. С Васенькой у них и общие темы, и общие знакомые обнаружились! А после того, как в сельском экономическом журнале была напечатана «ученая» статья его внука, чуть не наизусть ее выучил и цитировал к месту и не к месту, как некую премудрость: «Культуры растительные безъязыкими и безмысленными сотворены суть, оттого существа своего разъяснить не могут. Понять его — дело ученого. Определить в культуре лучшие начатки и укрепить их — дело помолога».

А еще мечталось деду, чтобы жена внуку добрая досталась и нравом попроще, и чтобы правнуков на руках покачать. Но сам Васенька девушек сторонился, холостяцкую судьбу себе полагал, и, как оказалось, напрасно.

* * *

Кежедай Тингаев, из Азорских помещиков, как дочь Виринея народилась, закумиться с Можаевыми возмечтал. А те с ответом не спешили. Но уж когда Виринеюшка в самый возраст входить начала, указал ей самой за Васеньку взяться. Пусть нездоров, зато и ерепениться меньше будет. Что не хват, — на что ему, когда мать — из Можаевых, отец — фабрикант саратовский и богатчеств за ним видимо-невидимо.

Виринея же личиком прехорошенькой была: глазки серые, щечки — кровь с молоком, волосы цвета спелой пшеницы, с Василием Николаевичем держалась просто и ласково. Но самое удивительное, — хвори его как будто не боялась. Это-то более всего и восхищало Василия Николаевича, наполняя сердце его чем-то неведомым, трепетным и сладостным. И скоро молодые заговорили о свадьбе.

Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем хоть и предпочитали держаться с Кежедаем на уважительном расстоянии, да ведь одно дело — сосед, другое — дочь его. А главное, что сам Васенька был счастлив безмерно, и свадьба получилась если не самая пышная, то уж точно затяжная. По началу Белая с Герасимовкой да Азорка гуляли, потом из других городов родня с поздравлениями потянулась.

* * *

Тут же в Белой, у Васеньки с Виринеей детишки народились. В 1909 году — Ариша, девочка сдержанная и серьезная; двумя годами позже — Машенька, хохотушка и проказница. Обе премиленькие — будущие красавицы и мамина гордость. Поленька, самая младшая, личиком не удалась. Разве что глазки голубенькие (это в папеньку), а в остальном, словно приятности на нее не хватило: нос грубоват, ноздри крупные, губы неровные. Зато характер ласковый, домашний, можно сказать, застенчивый. В 1915 году и наследник появился — Ванечка. И пока молодые с детишками обитали в Белой, в саратовском доме затеяли переделку, готовились две детские: розовая и голубая.

Но работы затягивались, — мануфактура получила большой срочный заказ на сукно. Россия оказалась ввергнутой в Мировую войну[41].

* * *

В Саратове возводили военный городок, открывали лазареты, собирали пожертвования, отправляли поезда с хлебом и фуражом на фронт, — жизнь все ощутимее определялась военными потребностями.

В Белой о войне, конечно, тоже знали, тоже хлеб в армию отправляли (за тем и из тамбовской управы приезжали, и от Зинаиды Ивановны с Николаем Сергеевичем), но печалям воли не давали. Уверены были мужики, что ежели сами с усердием землю работают, то и служивые в своем деле усердствуют, и чины разные о скорейшем благополучии ревностно пекутся, и каждый на своем месте о судьбе родной земли заботится, — а значит, никакой супостат не страшен. Да и не захочет супостат этот с русской зимой встречаться: и сам померзнет, и лошадей потеряет, и безоружным останется.

* * *

В 1916 году только и разговоров было — о Брусиловском прорыве, в 1917-ом мир казался близок. Но там, где хаос берет верх, всё обессмысливается, — в этом его суть, в этом его разрушительность.

Первые запасы быстро растаяли. Пополнение шло с перебоями. Собранное для фронта — мука, зерно, фураж, сукно, горючее — до армии не доходило: изгнивало, расхищалось, разворовывалось, перекупалось. Повсюду росли голод и недовольство. Война затягивалась. И все громче заявляли о себе те, кто за особую доблесть почитал надругаться над святынями и заветами отцов. Заявляли убийствами, изменами, предательством.

Война еще не закончилась, а в России — революция. Чины государевы от страха в столбняк впадают, солдатики из армии бегут, недоучки о политике рассуждают; а враг не ждет, пока все договорятся, ему чужие ссоры — хорошая подмога, только успевай вожделенные земли да богатства к рукам прибирать.

Тамбовщину и война, и первая революция не слишком задели. Всех-то эмиссаров она кормила, солдатикам отправляла, о сиротках и вдовах заботилась, христорадцев захожих и тех голодными не оставляла.

Зато уж Красные Советы, этим ни Бог, ни царь не указ, — таких злодеев да нехристей на мужика напустили, что от прежнего благополучия и следа не осталось.

Запасный магазин в Белой разграбили. Можаевский постоялый двор с заимкой Василия Николаевича, — с шалашиком, с деревьями некоторыми, с пчелами дикими, — все пожгли. Школу деревенскую под ружейный склад определили, в Азорке с кумышами[42] местными задружились, а сами в имении княжеском обосновались, штабом назвались и потребовали, чтоб отныне все зерно в округе к ним, в Новоспасское на помол везли. Кто не повезет, — у тех мельницы пригрозили порушить. Возили сначала, — потом перестали. Они же деньги за помол возьмут, а смолотого хорошо если половину отдадут, а то все «именем революции» изымут, — и живи как хочешь. Вот и перестали к ним ездить, в других деревнях мукомолов искали. Так эти «революционеры» по дворам пошли: муку, хлеб, посевное, овощи, сено, даже одежду, даже обувь, даже украшения бабьи, — все гребли. Припрятывать мужички начали, — «красные» и вовсе озверели, каких изуверств не чинили, чтобы схроны эти выведать. Вот и надвинулись на тамбовщину беды и смерти, голод и бесхлебье, каких отроду не бывало.

И те, кто прежде войну в деревне переждать надеялся, — в город перебираться стал, особенно, кто с больными да малыми. А кто на месте оставался, — обороняться готовился.

Папа Васенька (так называли Василия Николаевича в семье) к тому времени совсем разнедужился, приступ за приступом, да и за детишек страшно. Вот и согласился в Саратов идти, — Зинаида Ивановна уж который год уговаривала! Причем идти решили на лошадях. На железных дорогах тоже за хлеб воюют: составы под откос летят, мосты взрываются, рельсы разбираются. Да и в самих поездах неспокойно: лихие люди промышляют, больных много, тифозных, с холерой… Подводами, конечно, немногим надежней, а все вернее.

Собирались долго, на могилки родительские сходили, в монастыре службу отслужили, на прощание с Герасимовым семейством посидели (те уходить не захотели), с теми Можаевыми, что постоялый двор держали, с тингаевским семейством, с другими родственными и не родственными…

В назначенный день встали затемно, отслужили молебен о путешествующих, оделись потеплее, тюки с вещами по дну телег раскидали, сеном прикрыли, чтобы недобрым людям меньше соблазна было, сверху детишек посадили, армяками укрыли. Мама Вера (так называли Виринею Кежедаевну дома) с Василием Николаевичем и несколькими проводниками рядом пошли. Немногим бы те мужички помогли с топорами да вилами, но во множестве людям всегда спокойнее. Замыкали шествие братья-Иванычи с Михаилом Можаевым, — проводить вышли. У пепелища, где раньше постоялый двор был, остановились, чтобы попрощаться да напоследок на родные места взглянуть.

Пока собирались, светать стало. В утреннем сумраке ровно и гладко, как не бывает с уработанной землей, белела на полях изморозь. Промытые дождями от мучной пыли, неподвижно и черно поблескивали вдали ветряки. Сквозь ломкий стылый воздух колюче посверкивали кресты церквей. И ни человека в полях, ни возницы на дороге, ворота везде закрыты, даже конского перебора не слышно, даже собаки лаять как будто разучились, — прячется жизнь деревенская, уходит в погреба и землянки. И только вороны на пепелище орут, — за добычу дерутся.

Внезапно со стороны Тамбова, видимо, с какого-то поворота, донеслось нестройное, но узнаваемое:

«Пусть каждый и верит, и знает,

Блеснут из-за тучи лучи,

И радостный день засияет,

И в ножны мы вложим мечи.

Теперь же грозный час борьбы настал»…[43]

Донеслось, — и так же неожиданно смолкло. И с новой силой возобновилась воронья драка…

* * *

Машенька захныкала, Ариша принялась ее успокаивать, Поля крепче прижала Ванечку, мама Вера поежилась, Василий Николаевич чуть помолчав, широко перекрестился на маковку «Герасима»: «Спаси, Господи, не остави ны заступлением Твоим», — и коротко кивнув Иванычам с Мишкой, решительно обернулся к Белой спиной:

— Трогай, — бросил он вознице.

И подводы медленно двинулись в сторону Савалы, на Саратов.

Загрузка...