Неудобно получилось: ехала Фрида в Ригу, чтобы встретить час икс на родной земле, сражаться плечом к плечу с рижанами, — и все пропустила.
После встречи с Калемчим, погуляла по Риге, перед отъездом наудачу к Нюше заглянула, хотя и знала, что Горские к домашнему укладу всегда трепетно относились: нежданных гостей не принимали и гостей на ночь не оставляли. Но Нюша на сей раз проявила небывалое радушие и даже, как показалось Фриде, обрадовалась.
И то правда, что в последнее время Нюша много скучала. Родители ее, Антон Андреевич и Мария Васильевна, к тому времени уже упокоились, да и при жизни жили отдельно, в своей квартире в Юрмале: там и море в двух шагах, и до соснового бора рукой подать, удобства, комфорт — все, что надо для немолодых людей. А теперь вот умерли, завещав все дочери. Нюша по началу еще ездила на взморье, а как получила загранпаспорт, отдыхать предпочитала в Дании или Швеции с супругом и Мариком. Потом супруг ушел, но и тут Нюша не слишком расстроилась, — без него ей даже свободнее задышалось. Тем более ушел он вполне по-мужски: Марику купил отдельную квартиру и машину, Нюше оставил внушительные средства. И даже то, что сын зажил своей молодой жизнью в отцовой квартире, — даже это Нюша пережила довольно легко. Но вот что действительно опустошало ей душу — совершенное непонимание к чему себя применить. Доставание дефицита, импорта, походы по знакомым и заведующим особых отделов — все вмиг утратило смысл. Теперь кто угодно мог купить что угодно, и если не в Риге, то за границей, — вот Нюша и скучала.
Возможно, поэтому и Фриду приняла, и не просто угостила сестру кофе, но предложила на следующий день вместе съездить к морю, погулять, подышать соснами, вспомнить детство.
И видимо, этот день в Юрмале так нужен был обеим, что Нюша даже оставила гостью на ночь, а Фрида забыла о грядущей битве за независимость.
С утра подкрепившись крепким кофе и булочками со шпеком, они, чтоб не ждать ни минуты, отправились к морю на такси.
И весь тот день Фрида была счастлива как никогда. Каждую минутку, каждую секунду счастье вливалось в нее живительным потоком, исцеляя душу удивительным радостным спокойствием, и Фрида чувствовала, почти физиологически ощущала, как меняется ее душа, смягчаются чувства, как сглаживалась острота и резкость эмоций, и мысли начинали плыть ровно и легко, как облачка над Балтикой. И даже воспоминания о Зине и Полине Васильевне не лишали ее душу этой беззаботности. Время чудес пришло, и все, что требовалось от Фриды теперь, — дать этому времени священнодействовать, сохраняя невозмутимость в сердце, не идти на поводу у случайных эмоций. И однажды все получится. Она дослужит депутатский срок, решит что-то с Полиной Васильевной, и в нужный момент будет готова, спокойна, уверенна. И тогда прощай, Ленинград! Эти внутренние приготовления к долгожданному возвращению в Ригу укрепляли тот спокойный, мягкий настрой, в котором она пребывала весь день, не замечая как летят минуты. Но минуты диктовали свое, и ближе к вечеру Нюша засобиралась в город, а Фрида неохотно отправилась на вокзал.
Толпа на перроне встревоженно и ровно жужжала, народ был озабочен и возбужден, но Фриде так не хотелось отрываться от внутреннего спокойствия, что момент встречи с сегодняшним днем она оттягивала как могла. И лишь в самый последний момент, закупив побольше газет на русском и латышском, усевшись в уголок купе, она принялась через не хочу изучать последние новости, из которых следовало, что тот самый час икс, ради которого Фрида приехала, — прошел без нее. Да, она была на своей земле, но была иначе, чем борцы за свободу. Возможно, как человек, она пережила один из самых значительных, потрясающих моментов жизни, но как политик — бессовестно все проморгала.
Впрочем, с ее-то воображением да при обилии материала, восстановить упущенное было не сложно. К тому же в газетах писали, что в Ленинграде тоже неспокойно: какие-то возмущения, какие-то стычки, кто-то собирает камни, чтоб обороняться от милиции, — кто знает, возможно, к ее приезду будет уже не до рижских событий. А уж она на сей раз ничего не упустит, — все-таки депутат, все-таки в Ленинграде живет, — поэтому с вокзала ехать решила сразу в Мариинский[97].
— В Ленсовет! — скомандовала она подвернувшемуся таксисту.
Утро было самое раннее, Мариинский еще пустовал. Немного легкого утреннего сна — и Фрида была свежа и легка, глаза лучились торжествующей радостью, омрачить которую было невозможно, поэтому Фрида отзвонилась домой. Там ничего не менялось, — где угодно, только не там. Мир будет трясти от революций и войн, а эти двое, Зина с бабушкой, так и будут цепляться друг за друга да за свои сказки. Хорошо хоть у нее, у Фриды, природа другая, — живая, восприимчивая, видимо, в отца. Она придирчиво, как перед выходом на сцену, осмотрела себя в зеркало и, довольно щелкнув пальцами, спустилась в столовую Ленсовета.
Приятные, статные буфетчицы приветствовали ее с радушием любящих бабушек, хотя по возрасту были ее ровесницами. Но полнота их заметно старила, подчеркивая стройность Фриды, отчего настроение последней только улучшилось, и она одаривала своих кормилиц самыми милостивыми улыбками.
Едва подошла к стойке раздачи, из зала ее окликнули Аллочка с Томилиной (самолетом уже прилетели), приглашая присоединиться к ним. Но только Фрида хотела кивнуть им в ответ, — взгляд ее наткнулся на умницу-Пояркову с ее неизменным спутником Артурчиком.
Оба сидели за соседним столом. Оба молчаливо поедали пищу. Причем Римма тут же работала с какими-то бумагами: одной рукой мусолила печатный текст, другой, — хваталась то за бутерброд, то за кофе. При этом бутерброд держала по-медвежьи, всей пятерней, а к чашке кофе ныряла всем корпусом: головой, шеей, плечами. Вынырнув, отставляла чашку подальше, распрямлялась, обращаясь к листам, вопросительно взглядывала на увлеченно жующего Артурчика и, снова погрузившись в неведомые мысли, задумчиво возвращалась к бутерброду.
И пусть, манеры Риммы Поярковой были не слишком изысканны, зато интеллектом она обладала выдающимся. Пока другие политики и общественники довольствовались отдельными статьями в прессе, выступлениями на митингах, Пояркова разрабатывала такую систему общественно-политических отношений, которая, как таблица Менделеева в химии, не только упорядочила бы прежние социо- и политологические знания, но и предсказала бы элементы будущего, — дело, требующее не женского ума. Уже готовы были отрывки, набросаны некоторые главы, но… ежечасная борьба с «совком»[98], депутатство, личное участие в общественной жизни… — все это требовало времени и сил. Вон, вчера только баррикады строили, булыжниками запасались, чтоб от жандармов отбиваться, а ночью ждали, когда за ними придут… И хотя никаких стычек, никаких жандармов не произошло, и вечером никто так и не пришел за несостоявшимися мятежниками, но какого напряжения это стоило! Где тут наукой заниматься? Это уж каждый понимать должен.
Артурчик, хоть и ума был недалекого, и красноречием не отличался, но заслужил от Риммы самую замечательную благосклонность. Чем именно — никто не понимал. На роман это не тянуло за совершенной бесполостью политической деятельности. На материнскую заботу со стороны бездетной женщины — тоже. Пояркова детей не любила и никогда не скрывала этого. И все-таки что-то роднило эту парочку даже внешне, — оба невысокие, полные, с одутловатыми лицами и масляными сосульками грязных светлых волос.
А кто сказал, что Ленсовет — Благородное собрание? Но уж перекусить Фрида решила у себя. И заказав буфетчице тарелку всяких бутербродов и пирожков, слегка махнула рукой Томилиной с Аллой, давая понять, что перекусит у себя в кабинете. Дамы тут же поспешили к ней: какие-то дела… куда-то отлучиться… если у нее, Фриды, ничего срочного… Фрида только рада была отпустить помощницу, чтобы выгадать побольше времени на сон.
К слову, не только она, — весь Мариинский с утра был какой-то вялый, дремотный, будто просыпаться не хотел. Видимо, депутаты, после вчерашних событий, нуждались в дополнительном отдыхе, а потому большая их часть явилась позднее обычного, многие предупредили, что вовсе не придут, и только к вечеру установилась привычная рабочая мельтешня. Ожил и кабинет Фриды.
Вслед за Томилиной с Аллочкой, появился Иванов (с ударением на второй слог), высокий мужчина зрелого возраста, называвший себя дитем «оттепели».
К счастью для дам, он был куда галантнее Артурчика, но к несчастью, — уж очень тоскливым. В первом приближении, уныние его можно было принять за грусть романтика, вынужденного сталкиваться с грубостью и пошлостью окружающего мира. Но более близкое знакомство выявляло в нем совершенного ребенка, отказывающегося взрослеть. Как будто ни высшее образование, ни многолетняя работа в серьезном НИИ, ни долгое обитание среди физиков-лириков ни на гран не добавили к его пионерским представлениям о жизни. Другие становились самостоятельней, уверенней в себе, наливались душевной крепостью, внутренней определенностью, а он оставался по-детски нерешительным, наивным, мягкохарактерным; слишком лириком для физиков, слишком физиком для лириков, слишком сентиментальным для современного человека, слишком своеобразным для толпы, при этом не созданным для философского отшельничества. В последнее время Иванов оплакивал судьбу потерянных в революцию генеалогических сведений. Сколько метрических записей погибло! Сколько было уничтожено специально и случайно… Как теперь узнать, имеет ли он отношение к дворянам? В детстве ему рассказывали, что один из пращуров-Ивановых был внебрачным сыном кого-то из рода Поливановых. Правда ли это? Есть ли какая-то связь между ним и Поливановыми? Или всё это — красивая выдумка для ребенка, недовольного слишком простой фамилией? А ведь именно наличие дворянских генов могло бы объяснить, почему он везде себя лишним, непонятым чувствовал. Даже теперь, среди политиков, Иванов ощущал себя слишком идеалистом. «Печальный эксальтадо»[99], - так назвал его знакомый эмигрант, Адам Егорыч Вернер, за что Иванов испытывал к нему трепетную, почти любовную благодарность: вот что значит впитать в себя дух истинной гуманистической цивилизации! И еще Фрида… Ее энергия, красота, и возможно, его ностальгия по «оттепели», хорошо известной Фриде, — что-то в ней самой, в том что она есть, помогало ему справляться с неумолимой тоской. Фрида же, хоть и выделяла это «дите» за вежливость и обходительность, частенько язвила по поводу ивановского нытья, чем несколько обижала его тонкое самолюбие.
Однако, на сей раз Иванов был на подъеме, — революционное возбуждение вчерашнего дня до сих пор бродило в нем невыработанным адреналином. К тому же с минуты на минуту в Петербург должен был приехать Адам Егорыч, проводивший те дни где-то в Новгороде, на восстановлении одной из церквей. Узнав о событиях в Ленинграде и Риге он тут же поторопился в северную Пальмиру и уже отзвонился Иванову, предлагая отпраздновать маленькую победу. (Следует отметить, что даже по меркам Европы, человеком Адам Егорыч был не только интеллигентным, но и не бедным, при этом по-русски щедрым, поэтому здесь, в России, все его предложения принимались прогрессивной общественностью с огромным энтузиазмом.)
На радостях, и, пожалуй, слишком поддавшись эмоциям, сохраняя в душе рижские воспоминания и удивительную безмятежность, Фрида предложила отпраздновать «первые шаги к освобождению» у себя на Литейном, на что все присутствующие охотно согласились. И даже Адам Егорыч, с которым тут же связались по телефону, обещал вместе с женой Джиной подъехать на маленькое торжество. Едва договорились, в кабинет зашел сам Калемчий.
Там в Риге, во время интервью, показалось ему во Фриде что-то особенное, искреннее, сильное. Конечно, актерскую подачу, отработанность жестов и интонаций — это он тоже заметил, но это его как раз не интересовало. А вот то человеческое, настоящее содержание, встречавшееся в людях все реже и реже, — примерещилось ли оно или действительно наполняло ее душу, мысли — вот что заинтересовало Вадима. Поэтому и хотелось ему на Фриду в более свободной обстановке взглянуть. Тем более, будучи любителем комфорта и узнав, что будут Вернер с женой, — как было не напроситься? и кто бы отказал самому Калемчему?
— Итого… — спешила подытожить Фрида, пока собравшимся не пришло в голову позвать кого-нибудь еще. — Алла с Ольгой, Римма, Артурчик, Иванов…
— А ты не считай! Главное, — все свои! — довольно прочмокала Римма, разжевывая шоколадную конфету и загребая медвежьей лапой чашку какао.
Оставалось озадачить Зину, чтобы та к вечеру гостей ждала, салатиков приготовила, и посерьезнее закусок, горячее сообразила, стол накрыла, деньги, если надо, — у Катерины взяла. Зина хоть и «угукала», но тут же недовольно бубнила про бабушку, про то, что не стоит ее тревожить. Но тревожить никто не собирался, — солидные же люди соберутся. Посидят в одной комнате, Полина Васильевна — в другой, и никому никаких тревог. И что бы там ни мычала Зина, Фрида как никогда была уверена в том, что все делает правильно, а потому даже голос повысила, — не так уж часто она приглашала гостей.
— Ну, как устроились? — спросил Иванов, с водительского места оглядев Фриду, усевшуюся рядом, и, развернувшись назад, — Пояркову с Артурчиком.
— Да хорошо, хорошо, поехали уж, — барыней ответила Пояркова и принялась за беляши, прихваченные в дорогу.
Едва тронулись, Фрида пожалела, что не пошла пешком. В машине было душно, пахло жареными пирожками, потом, дешевыми Риммиными духами, сладким освежителем. Голова тяжелела, мысли становились бессвязными: дернуло же её гостей назвать! а дома — Зиночка с кислым лицом, Полина Васильевна… Сейчас бы к морю, туда где свежие ветры, где тихие волны и дюны, дюны, дюны… Перед глазами поплыл желтый цвет, Фрида не заметила, как задремала, и очнулась от резкого гудка. Это ивановская «Таврия» въезжала в узкую арку дома на Литейном, а следом шла машина Калемчего с Аллочкой и Томилиной.
Во дворе, в своего рода итальянском патио, Фриду с гостями уже поджидали Вернер с Максимкиным — известным борцом за свободу инакомыслия. Маленький этот человечек с крупным морщинистым лицом, известен был своей готовностью перечить не только «режиму», логике и простому здравомыслию, но даже собственным убеждениям. Если для кого-то речь — это возможность упорядочить свои ощущения, мысли, чувства, переживания, то для него она была способом наведения хаоса. В этом, по его мнению, и должна была проявляться настоящая свобода слова, слова самого по себе, никак ни с чем не связанного, недоступного для связываний. Свобода, предопределяемая инакомыслием, и в какой-то мере обусловленная им; хочешь свободы, — научись сначала думать иначе: иначе чем власть, иначе, чем ее противники, иначе, чем Петя и Вася, иначе, чем их родители или хулиганы во дворе, иначе, чем кто бы то ни было, иначе, чем разум подсказывает. И чем шире будет диапазон такого инакомыслия, тем больше свободы обретет слово!
Было время, он так же увлеченно отстаивал универсализм диалектики и правоту марксизма-ленинизма, отдыхал в номенклатурных санаториях и был бы абсолютно доволен жизнью, если бы не коварное окружение, не терпевшее в своих рядах человека с живым и острым мышлением. К сожалению, и новое время, по мнению Максимкина, оказалось бессильно против тех, чей мозг зажирел в бездумном догматизме. Максимкин успел перебывать во всех партиях, рассориться со всеми единомышленниками, обрести репутацию интригана и злопыхателя, так что некоторые называли его сумасшедшим. «Руссо тоже считали безумцем», — с вызовом отвечал он и продолжал отстаивать свободу так, как считал нужным. Его перестали приглашать на семинары, — он устраивал одиночные пикеты; на митингах не пускали к микрофону, — он тут же писал плакаты; не звали в гости, — шел сам. На сей раз за Вернером, видимо, увязался. Фрида же, как образцовая хозяйка, поздоровалась со всеми одинаково дружелюбной улыбкой.
— Егорыч! А Джина где? — танком пошла на Адама Егорыча Римма.
— По кухне помогает, — махнул Вернер в сторону бывшей черной лестницы.
— За что и люблю! И о душе заботится, и о чреве не забывает! — раскрыла объятья Римма, но Вернер предпочел перехватить ее руку и обойтись несколько нелепым рукопожатием.
Смущаясь и радуясь, здоровалась со всеми Аллочка. Иванов, хоть и не сводил влюбленных глаз с Адама Егорыча, но с заискиванием поэта, мечтающего о самой примитивной, сытной и жирной славе поглядывал на Вадима, который держался на удивление искренне и душевно. Особенно с Фридой и Вернером. Если Фрида заинтересовала Вадима своей красотой и напором, то в Вернере он чувствовал особую силу, природную, почти животную.
Что ж… «Университеты» у людей разные. Когда-то Адам Егорыч был самым обыкновенным советским студентом, и была компания однокурсников, и хрущевская оттепель, и разговоры о том, как оно Там живется и вот бы посмотреть своими глазами, просто разговоры, просто болтовня, никто не собирался эмигрировать, тем более изменять родине, немного хулиганили, немного дерзили, пока однажды не оказалось, что действия эти наказуемы. А уж какое будет наказание, уголовное или политическое, — это предоставили решать провинившимся. Ну и какой приличный юноша захочет стать уголовником? Политзаключенным — другое дело, вроде даже звучит романтично… Да и наказание отбывать с политическими спокойней. И хотя по уголовной статье срок им грозил поменьше, — сели парни как антисоветчики. Отбыв срок, Адам Егорыч вышел с уже осознанным желанием уехать из Союза. Где-то через год умудрился сбежать. Во Франции встал на ноги, мир посмотрел, переехал в Италию. В обители красот и искусств, обласканный морем, солнцем, гением античности и комфортом современности, он мягчал душою… И вдруг начинал чувствовать себя эстетствующим слабаком, неспособным существовать вне тепличной неги. И душа начинала скучать по той древней, дочеловеческой силе, которая помогла ему выжить в лагере, перенести моменты отчаяния, унижения, боли и сбежать, проделав ради этого многодневное рискованное путешествие. И тогда он ехал в Россию. Здесь он мог пуститься в одиночную велосипедную прогулку по стране или забраться в тайгу к староверам. Однажды решил посмотреть, как оленеводы живут, — потом самого еле нашли. Когда предисловие к чащинскому сборнику писал (в лагере вместе с Костей сидели), в Волгоград ездил, — Саратов, увы! закрыт был. Ну и в Ленинграде — сначала среди диссидентов знакомые были, потом из демократов многие появились, очень им знакомство с представителем европейской цивилизации льстило.
Казалось, такая жизнь не оставляла места для семейного очага. Однако с Джиной у них само собой все наладилось. Такая вот необычная итальянка, влюбленная во все русское, в язык, культуру, и даже природу, известную ей только по книгам и картинам. Не удивительно, что среди ее подруг и знакомых много русских было. Больше других Вернер Люси (русскую Любу) почитал. Сама ее жизнь казалось ему воплощением «русскости»: глухота в детстве и музыкальные таланты в юности; домработница в прошлом, и благополучие в блистательной Франции; бездетность и… работа над музыкальными детскими фестивалями, благотворительный фонд помощи больным детям… Кстати, именно Люси вдохновила его на издание чащинских стихов. И Джина, конечно, поддержала. Словом, истинная жена.
В большой комнате на Литейном все было готово, накрыто, разложено. Джина и Зина сидели на кухне, следя за духовкой, где пеклось мясо по рецепту Джины. Зина, чтобы развлечь напарницу по кухне, рассказывала об истории дома, о располагавшихся здесь католическом ордене и масонской ложе, о козлиной морде над аркой, о знаменитых скрипачах и музыкантах, проживавших когда-то в этом особняке. Обсуждали архитектуру, и то, как мрачно и тяжело выглядит стиль Возрождения в Ленинграде (именно в этом стиле были оформлены части дома, выходившие во двор). И как бы он смотрелся, залитый итальянским солнцем, окруженный холмами или каналами…
Вернера, заглянувшего на кухню, вся эта идиллия удивила и… заинтересовала. Он бы и сам послушал, что могло увлечь этих едва познакомившихся, невероятно далеких друг от друга дам, но тут из-за его плеча на кухню влетело командирское: встречайте гостей! Разрушая прекрасные призраки, голос Фриды велел фантазеркам вернуться из блужданий по времени в день сегодняшний.
Какими бы емкими и понятными ни были слова, для лучшего их понимания всегда важен контекст. Для хорошего рассказа мало одной истории, нужен фон, на котором она разворачивается. Успех мероприятия невозможен без хороших декораций.
В «парадной» комнате на Литейном интерьер был что надо: высокие потолки, лепнина по карнизу, в углу комнаты изразцовый камин благородного фисташкового цвета, напротив него огромные полуциркульные окна, выходящие на юг, на террасу, тонущую в зелени и цветах. Напитанный яркими тонами, солнечный свет растекался по полированным и лаковым поверхностям, стеклянным дверцам, бликовал на хрустальных вазах, каминных изразцах, дубовых панелях… — так было, пока здесь хозяйничала Полина Васильевна. Но болезнь внесла свои изменения: Полина Васильевна переехала в маленькую комнату. Там они с Зиной могли быть уверены, что не мешают Фриде, там Зине легче было ухаживать за бабушкой. А вот с террасой пришлось попрощаться. Выйти на нее можно было только через «парадную» комнату, вход в которую в отсутствии Фриды был запрещен. Фрида же дома сидеть не любила, особенно в выходные. Вот и гибла вся эта ботаника. Вяли цветы, гнили и расползались ящики с землей… Чтобы не видеть этого безобразия, Фрида прикрывала огромные окна тяжелыми плотными шторами, так что в комнате обычно было темновато. Зато разного рода этнические и театральные маски, переехавшие сюда вместе с ней, смотрелись в легком полумраке особенно выразительно и живо. А свет и включить можно было.
Включили и сейчас, и комната сразу обрела ресторанный вид, так что гостям уже было не до камина, не до лепнины, — все их внимание устремилось к столу. Пояркова, постучала ложкой по бокалу, требуя внимания, опустошила его «за свободу!», и, скомандовав Фриде: «Теперь рассказывай, как съездила», — принялась накладывать себе салат.
Фрида не успела выдержать интригующую паузу, как встряла Аллочка:
— Ой, жалко, конечно, что нас здесь не было, утром только прилетели. Но в Риге тоже такой накал, такая решимость была! И люди всё умные, интересные. Вот! — подняла она пачку газет, — это «Хроники», а это, — Аллочка потрясла буклетами, — нам специально подарили. — И бросила Фриде значительный взгляд: вступай же!
— Да, дорогие мои! Битва за свободу идет по всем фронтам. И у нас, и в Прибалтике есть те, кто готов сражаться за эту свободу. Но широты размаха тут мало, тут понять надо, с какой косностью, с каким мещанством нам предстоит бороться. Для нас, собравшихся здесь, очевидно, что свобода — это счастливое, вдохновенное состояние человека. Но уже выросли поколения, у которых несвобода в генах, как у рабов записана. Дайте им счастье, дайте волю, — они откажутся или вообще не поймут, о чем речь.
— Вот, вот! Извините, Ридочка, что перебиваю, — не утерпел Иванов, — но согласитесь, не случайно, большинство из нас еще помнит «оттепель», ощущение окрыленности, ожидания чуда. И именно они сегодня самая многочисленная сила!
— Помню, помню! — обрадовалась Томилина. — Ох мы молодые были! Давали жару! И ведь на все сил хватало! Летом начальство в отпуск, так мы с утра гулять начинали. Не замечали, как день проходит, потом у знакомых догуливали, на танцы шли. А уж в 1957-ом как фестивалили! По интуристам, кабакам, по райкомам с обкомами!
— И куда что подевалось? — криво усмехнулся Вадим.
— Да никуда! С улиц, может, что и ушло. А в комитетах осталось! — уверенно тряхнула головой Томилина.
— Ну не знаю, я ни в комсомоле, ни в партии, не был, — протянул подначивая Вадим.
— И я! — обрадовалась Фрида.
— У журналистов с актерами другие каналы были! — вскинулся Максимкин. — Но поверьте, были. Даже если вы о них не знаете.
— А я хоть и был в комсомоле, но когда весь обман понял, изнутри бороться начал! — Иванов явно ожидал негласного одобрения своему изысканному ходу мысли, и в первую очередь, от Вернера.
— Да какая разница, что там было! Миг свободы из прошлого и то делите, — ответил Адам Егорыч на ожидание собеседника. — А свобода неделима. Она либо есть, либо нет.
— Вот-вот! — вернулась к своему воодушевлению Фрида. — И это мы, глотнувшие однажды воздух свободы! А уже набрались мещанства, уже пристрастились к бытовщине. Что ж говорить о тех, кто этого воздуха и вовсе не знал. Пора! Пора научиться смотреть только в будущее! Пора очистить наши сердца и души от фантомов прошлого! От всяких там сказочек и легенд. В зубах навязли!
— Присоединяюсь! — поднялся Калемчий, чуть приподнимая бокал.
— Трудная, трудная работа нам предстоит, — кряхтя поднялась Римма и сообщила как бы вторым рядом, — Я тут вчера новый отрывок закончила. Потом вам почитаю.
— Но пока нас вдохновляют такие умные и прекрасные дамы, нас никто не собьет с пути! — сгалантничал Иванов.
Вслед за ними поднимался каждый из присутствующих и произнеся краткий тост, застывал в бокалом в руке.
Последним поднялся Вернер:
— Я понимаю, что тост кратким должен быть. Но займу немного времени. Совсем немного. Вот вы все про комсомол, про «оттепель», про свободу… Был у меня друг, поэт Чащин. Только музы своей слушался, простите за высокопарность. Писал что хотел и как хотел. Работал, конечно, где-то, то ли уборщиком, то ли подсобником, чтобы за тунеядство не посадили. Но все-таки посадили. За стихи. В лагере мы с ним познакомились. Вот, кто по-настоящему свободен был. Внутренне, понимаете? Он ведь и в лагере писал, мы прямо видели, как на него находит… Хотите вдохновением называйте, хотите озарением… Вот за такую свободу и выпить не грех! — наконец, разрешил всеобщее ожидание Адам Егорыч.
— … и закусить! — продолжила Римма, довольная возможностью вернуться к яствам.
Официальная часть, очевидно, была позади, и после недолгой застольной паузы, посвященной насыщению желудков, гости расслабились, завертели головами, рассматривая камин, лепку, высокие дубовые двери. Калемчий с Томилиной, с разрешения хозяйки, устроились у приоткрытого окна покурить (однако Фриды проследила, чтобы шторы по-прежнему хорошенько скрывали запустенье террасы от глаз гостей). Римма, вытащила на свет заляпанные жиром листы формата А4… Вернер ушел в изучение какой-то из «Хроник». Иванов принялся объяснять Аллочке, что для успеха таких вот встреч не стоит впадать в конкретику, как Вернер, которому единственному, это простительно в силу его положения; на самом деле, чем отвлеченнее разговоры тем лучше, — тогда каждый сможет дополнить их для себя примерами из собственной жизни. А если этого правила не придерживаться, то личные воспоминания могут столь различными оказаться, что никакого единения не получится. Вот почему всегда разумнее общим ограничиваться. Аллочка слушала, кивая в ответ с ученическим послушанием.
Таковы люди, — пока одни сражаются на баррикадах, другие отдыхают в кафе за углом. Такова история, — в 1917 году, в дни революции в Мариинском театре давали «Щелкунчика», а в цирке Чинизелли анонсировали новую программу. Такова жизнь, — какое событие ни возьми, в то же самое время, в ту же минуту кто-то рождается, а кто-то умирает.
Полина Васильевна Шефер ушла из жизни в самый разгар торжества «своих».
На протяжении всего вечера, Зина вместе с Джиной присматривала за достаточностью яств и порядком на столе и одновременно шмыгала по квартире серой мышкой, забегая проведать бабушку. И каждый раз Полина Васильевна успокоительно махала рукой: беги, беги, все хорошо. Но однажды попросила задержаться.
— Что? Болит? Врача? — насторожилась Зина.
— Да нет же. Все хорошо, — улыбнулась Полина Васильевна и даже немного потянулась. — За Фридишку радуюсь. Слышишь, как смеется? Звонко, переливчато! Уж и не помню, когда она так счастлива была! Вот я и радуюсь, и боли почти нет. Ты там как следует помогаешь?
— Стараюсь, да и гостья одна помогает. Не меньше меня хозяйничает…
— Вот и хорошо… Посидишь минутку? А то меня радость так и распирает, а поговорить не с кем. Я вот Фридишку слышу… Вот ведь! Как будто призвание свое поняла, а я про свою жизнь думаю. Жизнь-то длинную прожила. Помню, совсем маленькой была… Знаешь, бывает такое, еще и говорить не можешь, а картинку запоминаешь. А картинка такая: лежу я в люльке, а вокруг лица полукругом, по изголовью что ли, — кружавчики. Солнышко их чуть обливает и будто капельками на них сияет, но глаз не слепит. А в отдалении передо мной — стена украшенная, вся в иконах с окладами, камнями. Это я сейчас понимаю, что то иконы были, а тогда переливалось все так красиво, мягко… Между мной и стеной, спиной ко мне силуэт мужской, рукой размахивает. Это папа Васенька крестные знамения перед иконами творит… Заимку его помню. Помню как из Белой уходили. А вот самого папу Васеньку все хуже помню. Помню, что добрый был, любящий, верующий очень. Ни революция, ни голод его не озлили, и молился, все время молился. А я вот все молитвы перезабыла. Даже «Отче наш» не вспомню, только вертится «огради меня силой креста»… Да как же меня оградишь, если столько лет без креста живу. Разве папа Васенька своими молитвами спасет. Отчего спасет? тоже не знаю. Только устала я… Жила, жила, а зачем? Смысл-то какой-то у жизни есть иль нет? — спрашивала Полина Васильевна внучку.
— Это я такие вопросы задавать должна… Может, маму лучше позвать? Она умная, — уходила от ответа Зина.
— Ты скажи.
— Я ведь глупость скажу.
— А ты не бойся. Ты девочка честная, добрая. Мне и довольно. Говори же, — приподнялась Полина Васильевна на подушках.
— Мне кажется, ни один человек наверняка ответа на этот вопрос не знает. Может, думает, что знает, и в лучшем, редком случае его догадка подтверждается самой жизнью. Но чаще есть цели, мечты… Они достигаются, воплощаются… а пройдет жизнь, и окажется, что важным что-то другое было, не то, чему человек жизнь посвятил, а то, чего при жизни, может, и не заметил. Вон, моя Ирка! Ты, может, не помнишь… а ведь это ты ей сказала, что неплохо бы ей в живописи себя попробовать. А теперь она в училище Штиглица учится, оформителем на праздниках подрабатывает. А сколько народу тебя с юбилеем поздравляли! Из театра, из ДЮТа… А помнишь подарок Любы-Люси, книгу Чащина… Я уж про тетю Женю, Господина Актера, Ивана Петровича, Зинаиду Станиславовну не говорю. Вот у них надо спрашивать почему они тебя любят и уважают… А маму какую подняла! Меня, глупую, жизни учишь, о Можаевых память сохраняешь, память о дедушке бережешь. Я ж его даже не видела ни разу, — все только из твоих рассказов, из ваших писем и по фотографиям… Но разве этого мало?
— А ты что разволновалась? Я ведь так… О жизни поговорить хотела. Так что успокойся, о гостях пока позаботься. Попозже поболтаем, когда все разойдутся. А я еще подремлю, голос Ридишки послушаю, порадуюсь за нее…
Зина послушно вернулась к гостям, а когда зашла к Полине Васильевне в следующий раз, — та как будто спала. Зина легонько поцеловала бабушку в лоб и почувствовала странную прохладу. Прохладными были и руки… Полина Васильевна ушла, оставив своих «девочек» одних. Ушла к Можаевым, о которых столько рассказывала, ушла к тем, кто ушел прежде нее.
А в соседней комнате шумели гости, что-то вдохновенное читала Фрида, и надо было сообщить ей, что ее мама умерла, сообщить незаметно для гостей.
Кажется, впервые за долгое время, Фрида поняла Зину без слов, зло сверкнула глазами и вылетела на кухню, где хозяйничала Джина и куда следом за матерью вышла Зина. Не сказав ни слова, Фрида отвернулась к окну, и, открыв форточку, в раздражении сломав несколько спичек, закурила… Джина безмолвно наблюдала за Фридой и Зиной, стараясь вникнуть в происходящее. Напряжение моментально взвилось до предела, и Зина не утерпела:
— Джина, к сожалению, торжество придется прервать.
Джина растерянно закивала, а на кухню вошел Адам Егорыч, невероятным чутьем уловивший тревожные токи:
— Что тут у вас?
— Бабушка… — после долгого молчания не выдержала Зина. — Бабушка умерла.
— Фрида?! — потребовал ясности Адам Егорыч.
Но Фрида даже не обернулась, только плечом дернула, словно говоря: думайте что хотите, мне все равно.
Адам Егорыч, промолчав немного, сам вызвался выпроводить гостей. И через несколько минут от недавнего торжества только и оставались: табачный дым, грязная посуда и духота. На кухне Зина звонила по телефону, а после, в ожидании «официальных лиц», вместе с Джиной убиралась в «парадной» комнате. И когда комната приняла жилой вид, обе пришли на кухню, чтобы уговорить Фриду прилечь.
— Пожалуйста, Фрида… — мягко упрашивала Джина.
— Сто лет Фрида! И что?
— Ну не надо так. Просто пожалей себя, поплачь. Дай боли выход, — продолжала Джина.
— Боль!? — резко повернулась Фрида. И Джина испуганно отшатнулась. Лицо Фриды исказилось в истерической уродливой улыбке. — Да, боль! Только не та, о которой вы тут… Это ж не вас родная мать щенком из дома выкинула, не вас по живому от родной земли отрывали… Что вы о боли знаете?
Но Джина оказалась слишком мудра и сострадательна, чтоб обижаться:
— Вот-вот, покричи, выпусти пар, и полегчает.
— Да отчего полегчает? Такой вечер! Я ж только вспоминать начала, что значит жить, только понимать стала, какая я настоящая, уверенная. Тех пригласила, кто меня наконец оценил, принял. И они пришли, собрались. И такую минуту испортить! Еще ты! — обратилась она к дочери. — Просила же: не болтай! Людей посторонних зачем-то впутала!
В квартиру позвонили, и скоро одни за другими приходили врачи, милиция, еще кто-то. Звучали цифры, суммы, время от времени всплывало имя Фриды, и тут же все вопросы переправлялись к Зине. Зина, если и справлялась, — только потому, что рядом были Вернеры. Наконец, всё стало утихать. Фрида закрылась в большой комнате, Зина на кухне поила Джину с Адамом Егорычем кофе. Тогда же Вернер, стараясь отвлечь всех от печальных мыслей, поинтересовался:
— Так фамилия вашей бабушки Шефер?
— Да. По мужу Шефер, урожденная Можаева.
— А имя Евгении Леонгардовны Раевской вам что-нибудь говорит?
— Насколько я понимаю, речь о бабушкиной знакомой.
— А знаете, именно Евгения Леонгардовна передала мне в свое время рукописи Чащина. Она же рассказывала, что их ее подруга в Саратове каким-то чудом спасла. Прятала где-то, даже с обыском к ней приходили. Вот я и думаю, может, это ваша бабушка и была?
— Верно, бабушка и была. Только приходили не с обыском, а с досмотром, и не из-за стихов Чащина. Они просто под руку попались, и не рукописи, а сборник уже напечатанных, а потом запрещенных стихов. Но рукописи тоже были, просто до них не добрались, а сборник тот бабушка по памяти потом записала. А вы, стало быть, и есть тот самый Адам Георгиевич Вернер, который предисловие к его сборнику написал?
— Он.
— У меня ваша книга особо хранится. Там внутри и открыточка от Люси. Только почему же вас Адамом Егорычем называют, если вы Адам Георгиевич?
— А меня как только не называли… Вот я и предоставляю людям возможность говорить так, как им удобнее, по их языку, по воспитанию, — и чуть задумавшись, продолжил — Надо же… Так хотел Полину Васильевну найти… И вот, пожалуйста.
— Да, грустно. Но никогда не поздно отблагодарить. Так что вы, Зина, малейшая сложность, трудность, — сразу звоните! — прощалась Джина.
— Звоните, звоните, — вторил супруге Адам Георгиевич. — Фрида сейчас не в себе, а вам одной сложно будет. Вы уж не стесняйтесь.
— Обязательно, конечно… — благодарила их Зиночка.
Такова история, — самые несовместимые события нередко происходят бок о бок.
Таковы люди, — самые близкие оказываются вдруг безнадежно далеки; самые непохожие, разделенные границами, культурами, годами, — вдруг проявляют способность понимать, чувствовать друг друга, становиться нужными несмотря на различия.
Боль утраты переживается каждым человеком по-своему. У кого-то все на поверхности, у кого-то так глубоко, что с первого взгляда и не заметишь, но это не значит, что боли нет. Поэтому и нельзя, невозможно по одной только внешности судить о том, кто, что и как чувствует.
Чтобы хоть как-то справляться с печальными хлопотами, пусть и с помощью Вернеров и маминой знакомой Катерины, Зине приходилось удерживаться от обессиливающих мыслей и чувств.
А вот Фрида совсем из колеи выбилась. Дома ее раздражали соболезнования и сочувствия окружающих, и она убегала в Ленсовет, но скоро слухи проникли и туда, и Фрида почти безвыходно сидела в своем кабинете: допоздна пила кофе, курила и раскладывала пасьянсы. К счастью, Аллочка всегда готова была сбегать за пирожками-бутербродами в столовую.
Да, кому-то повезло иметь натуру простую и прямую, способную прямо выплакать свое горе. Другие свои беды и от чужих глаз прячут, и себе горевать не дают: уходят с головой в работу, в хлопоты. Третьи и вовсе боятся о своей боли думать. Но это-то самое страшное и есть. И чем дольше такое поведение длится, — тем страшнее может быть итог. И если раньше Зина старалась пореже попадаться матери на глаза, чтоб не раздражать ее лишний раз, то теперь решила быть поближе, повнимательней. Но уже через три дня надо было выходить на работу…
На девятый день, — надо ж было так совпасть! — в кабинет к Фриде заглянул Калемчий, и с ледяным равнодушием красивых глаз выразив приличествующие случаю кондоленции[100], сообщил, что лента готова:
— Если хотите, можем посмотреть прямо сейчас.
Фрида кивнула, Аллочка побежала звать «своих» в просмотровый зал. Нашла только Римму с Артурчиком и Иванова, и скоро все сидели в небольшом зале, уставившись на экран.
…В аппаратной застрекотало, свет погас, на экране замелькали черно-белые кадры «Ленинградской кинохроники».
В это же время на Литейном вспоминали Полину Васильевну. Тетя Женя говорила о Саратове, Господин Актер — об актрисе Полине Можаевой, о ее служении в театре, Зинаида Станиславовна была необыкновенно молчалива. Вернеры, Адам Георгиевич с Джиной, рассказывали удивительную историю чащинских рукописей и снова помогали Зине в хозяйских хлопотах. Поминки подходили к концу, когда вдруг пришли разгоряченные впечатлениями «свои».
Аллочка, не в силах сдержать восхищения, бросилась рассказывать о фильме Калемчего, о Фриде, какой она предстала в этом фильме. О! Это была удивительная, романтическая, красивая, немного печальная женщина. Она грустила по настоящей, возвышенной жизни. И жизнь эта была прекрасной уже потому, что прекрасная женщина мечтала о ней, и столько в ней было яркого, эмоционального, сгущавшегося иногда до слез в горле, что только слепая черствая душа не посочувствовала бы, не пожелала бы ей лучшей доли, лучшей жизни, хотя бы для того, чтобы этой женщине не было так грустно. Фрида ненавидела жалость, но фильм вышел не о жалости, — о величайшем таланте человека жить возвышенным, чтобы ни творилось вокруг. И в центре всего этого была она, Фрида как символ освобождения от быта, от суеты, как символ новых времен. А уж какими они будут, эти времена… Кто ж ответит? Это уж вопрос к зрителю.
Гости, случайно выслушав речь Аллы, растерянно поздравили Фриду и тихо разошлись.
Последующие события только усугубляли дух противоречий сгущавшийся вокруг Фриды.
В Ленсовете только и разговоров было — о том, что пора бы Петербургу, бывшей столице, по примеру Прибалтики, выбрать свой, независимый от Москвы путь, в конце концов, город со столь необычной, великой и трагической судьбой заслужил особого статуса. И конечно, эта смелость, это стремление к самодостаточности не могли не вдохновлять Фриду. Но сколько ее коллег, сколько недавних единомышленников вдруг обнаружили в себе неспособность к самостоятельности, малодушие, страх истинной свободы, — для нее это было горьким прозрением и тягостным разочарованием.
А пока Фрида размышляла о незрелости, несостоятельности советского человека, Нюша, воспользовавшись независимостью Латвии, вышла замуж за весьма престарелого голландца и собиралась покинуть Ригу навсегда. Ах, как искусно, как изящно подталкивала ее Фрида к мысли предложить ленинградской сестре пожить в пустой квартире в непростом доме их детства или хотя бы в Юрмале. Но сердце Нюши уже закрылось для воспоминаний детства.
И Фрида расстроилась. Расстроилась настолько, что вдруг решила остаться в Ленинграде. К тому же в Латвии русских все чаще называли оккупантами, все ощутимее становился там нацистский дух, — дух ненависти, дух человекоубийства. И снова Фриде приходилось выбирать не ту землю, что милее, а ту, что надежней
Сороковины[101] Фрида провела на каком-то митинге. Зато на следующий день на работу явно не торопилась, и тоном, не допускающим возражений, вызвала Зину на разговор:
— Мы обе знаем, бабушка — последнее, что нас связывало! — отчеканила Фрида. — А теперь она умерла, и эта игра в дочки-матери бессмысленна!
— Но я… — замямлила было Зина.
— Не перебивай! — оборвала ее Фрида. — Все это притворство, лицемерие… Сплошная ложь! Больше я этого не потерплю, слышишь! Дальше мы будем жить раздельно. И прошу, когда разъедемся, не ищи меня. На глаза не попадайся. Совсем прилипалой стала. В Европе, между прочим, неприлично взрослым детям при родителях оставаться. Пора и тебе взрослеть.
Скоро, благодаря депутатским связям, Фрида переехала в однокомнатную сталинку в Петроградском районе, а Зина — в хрущевку в пригороде.
Их прежняя квартира отошла соседям, — в прошлом обитателям партийных кабинетов, ныне — чиновникам Смольного. Дворником вместо Зины взяли какого-то гастарбайтера, впрочем, человека кроткого и добросовестного.