Путь был долог. Поезд то и дело задерживался, уступая составам поважнее, и часто останавливался, чтобы выпустить одних пассажиров и подобрать других. Попутчицы все время менялись, и Полина Васильевна опять и опять рассказывала, что в Ленинград они с дочкой едут, чтобы встретиться с отцом Фридочки, с человеком, у которого такие же зеленые глаза и ямочка на подбородке, едут, чтобы дочь с отцом впервые в жизни увидели друг друга. И всякий раз женщины (а большинство в теплушке были именно женщины) так искренне, так сердечно поздравляли Фриду: счастливая! с папкой встретишься! — что надо было как-то на это отвечать, а Фрида все не могла понять, почувствовать, о каком счастье все говорят, и прижималась к Полине Васильевне. Та гладила доченьку по золотистым волосикам и целовала в раскрасневшиеся щечки: ничего, ничего, папка у тебя такой замечательный! необыкновенный! как увидишь, — сразу полюбишь! И при этом сама так сияла, так хорошела, что Фрида верила ей безо всякого понимания и готовилась однажды почувствовать себя счастливой.
Только всё в этом городе шло не так.
Всю дорогу, — а ехали они, казалось, вечность, — их сопровождало чудесное, тихое, мягкое лето, но в день приезда погода испортилась. Шквалистый, холодный ветер хлестал так, что даже дышалось с трудом. В трамвае не от ветра, так от влажности душно было, но хоть на город в окошко посмотреть можно.
Фриде картинка не понравилась. Дворцы, памятники, — это да, этого сколько хочешь. А еще грядки прямо на улицах, рытвины какие-то, горы песка и не пойми чего, — и все серо, уныло, пасмурно.
А вот Полина Васильевна ничего этого будто не замечала, сохраняя на протяжении всего пути мечтательную, едва заметную улыбку, отчего Фрида даже успокаивалась, хотя снова не понимала, чему улыбается мама.
Раевские тоже вглядывались так радостно, будто только и мечтали, — о таком вот ненастье. И всю дорогу от остановки до дома шли не торопясь, отмечая следы бомбежек и обстрелов, кое-где зарытые щели[87], вспоминая тот Ленинград, откуда уехали, и сравнивая его с тем, что видели.
Дом, где они жили, сохранился на удивление хорошо. Несколько выбоин от осколков мин, несколько горелых кирпичей и наверху два-три окна, все еще заделанных то ли жестью, то ли фанерой, — вот, пожалуй, и все. Даже двор был приведен в порядок, и в углу красовалась аккуратно собранная поленница. (В доме, несмотря на водопровод и центральное отопление, сохранялись печи и камины.)
Но стоило Полине Васильевне с дочкой подняться в квартиру тети Жени, очутиться в комнате, которую отвели им Раевские, — и Фриду обдало холодом неуюта. Обращенная окнами в крохотный дремучий двор (совсем не тот, откуда они вошли), сырая и холодная, — эта комната напугала бы любого. Все годы блокады она, — впрочем, как и соседняя, куда вселились тетя Женя с сыном, и общая зала, — простояла заколоченной и даже законопаченной, чтобы не забирать драгоценное тепло из отцовского кабинет, и только недавно приняла жилой вид. Но пока это был только вид. К счастью, стоило тете Жене затопить камин в своей комнате, и воздух начал прогреваться (камин выходил торцевой стенкой в комнату гостей), так что Фрида скоро успокоилась и даже задремала, но проснувшись, испугалась снова, не найдя Полины Васильевны рядом, — та ушла по делам. А дел хватало, время-то военное: за каждый шаг, каждое движение отчитываться надо было.
Так прошло несколько дней, — просыпаясь, Фрида не знала, кто окажется рядом: мама, тетя Женя или соседка. Но пока в разговоры взрослых вплетались «комендатура», «управа», «участок», Полина Васильевна еще находила время повозиться с доченькой, погулять с ней, порисовать, фигурки бумажные поскладывать, а когда появилось слово «госпиталь», — увидеться с мамой Фрида могла только поздно вечером, но и тогда Полина Васильевна была беспокойна, встревожена, то грустила, то радовалась. Фриде эти перепады материнского настроения очень не нравились. Но однажды Полина Васильевна вернулась необычно веселая, смеялась, взяла Фриду на руки, и чуть не пританцовывая объявила:
— Папку, папку нашего не сегодня завтра выписывают!
Пусть Фрида и не знала отца, — только фотографии его видела, — но верила, что он самый хороший, добрый, и любит ее, а потому всей душой ждала этой встречи, но снова все вышло не так.
Пришел огромный незнакомый дядька, противно пахнущий потом и табаком. Полина Васильевна всполошилась, засуетилась, а дядька прямиком к Ридишке: где тут чудесная девочка с золотыми локонами и зелеными глазками? Схватил ее на руки: «Дайте-ка, — говорит, — посмотреть на это чудо!» — и даже над собой приподнял. Ридишке плохо, страшно стало, а главное, обидно, что мама на них смотрит и ничего не делает, смеется только, будто ей даже нравится, что дядька этот на Фриду набросился.
К слову, Полина Васильевна хоть и смеялась, а сквозь смех просила Сашку потише с Фридочкой, — маленькая она, его впервые в жизни видит, вот и боится. Сашка, как ни хотел дочь подольше удержать, все-таки нехотя отпустил, неловко посадив на кроватку, и даже одеяльцем прикрыл. Ридишка сразу поглубже в постель занырнула, чтобы совсем незаметной стать, чтобы этому незнакомцу снова в голову не пришло ее на руки хватать.
Меж тем и у взрослых беседа поначалу напряженно, клочковато складывалась, — как шпионы какие, обрывками, недомолвками обменивались, пока Сашка не заметил, что дверца гардероба хозяйского перекошена. Вот как со шкафом завозился, — так и напряжение растаяло, и воспоминания рекой полились, даже над первой встречей в ДК посмеялись, а там уж о мелочах, дорогих сердцу, заговорили, потом и до новостей дошло.
И чем свободней и душевнее становился их разговор, тем больше сердилась маленькая Ридишка, которая только и ждала, чтобы дядька этот поскорей ушел. А он не уходил и не уходил. Хуже того, ночевать остался. Проснувшись утром, Фрида совсем перепугалась, — он спал на полу, прямо возле ее кроватки, а Полина Васильевна с тетей Женей о чем-то радостно болтали на кухне. Но позвать маму, даже тихонечко, Фрида никак не могла, страшно было разбудить дядьку, и поэтому бояться пришлось тихо-тихо.
Наконец, спустя вечность, Поля появилась с подносом, на котором было больше посуды, чем еды. Гость по-военному быстро привел себя в порядок, Поля позаботилась о доченьке и все вместе сели за стол. Но Фрида и за завтраком оставалась настороже. К счастью, взрослым, похоже было не до нее, — глаза их сияли так, будто им весь стол вкусностями уставили. Потом в комнату зашли тетя Женя с сыном, и все вместе отправились посмотреть город.
Но и вблизи город Ридишке не понравился. Да, все тут было большим: дворцы, дома, проспекты, зато люди наоборот, совсем маленькими казались, да и люди были… — некрасивые, вялые, тихие, старые. Даже те, что получше, — бледные и болезненные.
Единственное, что облегчало Фриде эту мучительную прогулку, — рассказы тети Жени про тех, кто жил в этом городе давным-давно. Больше всего ей запомнилось, что каждый царь, каждый граф собственный дворец себе строил, а иногда и два, и три. Зачем одному столько? Хотя она бы с удовольствием для себя дворец построила, для нее с мамой, — и даже тетю Женю со всем семейством туда приглашала бы. «А дядька, которого отцом называют, пусть бы себе отдельно жил, — распоряжалась она воображаемыми зданиями. — А еще лучше, ну их, все эти дворцы! домой вернуться». К слову, сам Саратов вспоминался ей все туманнее, но она точно знала, что там ей было лучше, а потому Фрида терпеливо дожидалась, когда этот отец оставит их в покое, и они с мамой отправятся обратно. Так все задумывалось изначально.
Однако едва Александр Шефер отбыл в часть, а Полина Васильевна, оплакав расставание, начала готовиться к возвращению в Саратов, на ее имя пришла телеграмма «оставайтесь ленинграде тчк ждите письма тчк роза». А несколькими днями позже пришел срочный пакет.
Увы, ни воспитание «нового советского человека», ни очистительное горнило Священной войны — ничто не изменило природы человеческой и не сделало людей одинаковыми. Вот и жили рядом умный и глупый, трудяга и лентяй, честный и подлый, и что для одного дом родной, для другого — бандитский интерес. В Саратове таким интересом стал для разбойников можаевский флигелек.
Ленинградцы, преподавательница университета с супругом, к тому времени уехали; Иван Данилыч еще в сорок третьем упокоился; Ариша с супругом и сынишкой сначала в клиническом городке жили, но к тому времени пропали (днем еще в госпитале были, а вечером соседи заметили, что двери в их комнату настежь распахнуты, внутри никого, и следов никаких; искали их, конечно, с милицией искали, но так и не нашли); Петя Можаев неделями на железной дороге работал; Розочка на фабрике шила, а в тот злополучный день в депо, к супругу отправилась: от сыновей, Степки и Семы, письма пришли, сразу несколько, — вот и хотела мужу показать. Дверь флигелька как обычно, на ключ заперла, и пошла потихоньку.
Что за люди в отсутствии хозяев на домик накинулись, погром устроили, утварь, мебель перебили, даже кроваток детских не пожалели, иконы забрали (только семейная икона Николая-чудотворца одна и сохранилась, потому что за лавку упала), — того никто не видел. У милиции времени на такие дела не хватало, но уж все необходимые документы в участке составили; справки, акты и копии Розочке вручили, и с бывшими жильцами самой разобраться приказали. Вот и пришел на адрес Раевских пакет на имя «Шефер П. В.», вот и остались Полина Васильевна с Фридой без дома.
И не столько домика было жалко Полине Васильевне, не вещей, не имущества, но с ними будто жизнь ушла, довоенная жизнь можаевского семейства: уветливая Кузьминишна с заботливым Трофимычем, упокоившийся Ванечка, великолепная и деятельная Зинаида Ивановна, папа Васенька со своей обезоруживающей добротой, Фая, Петька Можаев с Розочкой, молчаливый, всепонимающий Иван Данилыч, Сашка, тележня его, художники… да мало ли еще кто! а потом война, рождение Фриды, эвакуанты из Ленинграда, — это ведь тоже людская. И все это уничтожить, сжечь, — зачем? Ну ограбили бы, и ладно. Хотя что там грабить? А может, со злости и сожгли, — потому что золота-бриллиантов не нашли. Так их и не было. Впрочем, что теперь с этого? Теперь с Ленинградом Полину Васильевну связывало больше, чем с Саратовом: Женечка Раевская, единственная за всю войну встреча с Сашкой, и… ожидание новых писем от него.
Отец Жени, вникнув в суть дела, взялся во всем помочь гостьям. Так что скоро Полина Васильевна была официально прописана у Раевских и поступила на завод. Ей даже место в заводском общежитии предложили, — очень заводу квалифицированные рабочие нужны были, но те же Раевские убедили у них остаться, — вместе и детей поднимать легче и жить веселее.
Фридочку в заводской детский садик взяли, — там и воспитатели хорошие, и программы занимательные, и сверстники… словом, скучать девочке не дадут. Правда, с питанием не очень хорошо, но с каждым месяцем все лучше, — помощь со всей страны идет.
И скоро жизнь начала обретать все более четкий, размеренный ход. Фрида, поступив в садик, стала там всеобщей любимицей, и это мирило ее с городом. Полина Васильевна освоилась на заводе. Раз в месяц они ходили в гости к Внучке Того самого Павла Матвеевича на Петроградскую сторону.
Жила эта Внучка одна-одинешенька, чем-то болела, поэтому Полина Васильевна всегда старалась принести ей вкусненького, обрадовать чем-то и Фриду просила быть с ней поласковее. И хотя Фриде эта родственница казалась ужасно скучной и некрасивой, зато на обратном пути можно было зайти в Зоосад, посмотреть на разных необычных животных.
Но уже в начале 1945 года все снова расстроилось. Полине Васильевне пришло уведомление о том, что ее супруг, Александр Шефер, «пропал без вести», — и началось нечто несусветное.
Приходили незнакомцы с холодными глазами, осматривали всю квартиру, все шкафы, все ящики, даже кроватку Фриды перетряхнули, о чем-то долго беседовали со взрослыми на кухне. Приходили женщины с завода, где работала Полина Васильевна, советовали отказаться от мужниной, немецкой фамилии: «Чем тебе девичья,?Можаева» не хороша? Ведь тут не шутки, тут?без вести пропал». Это, милочка, не то же, что убит или погиб. Это всякое может значить. Тем более сейчас, когда Красная армия к Европе приближается. И дочке твоей в? Можаевых» легче будет». И даже Внучка того же мнения придерживалась: «Вы поймите, Саша ваш сейчас — призрак, но немецкой крови, с немецкой фамилией, с неизвестной судьбой, и этот призрак вам так настоящую жизнь поломать может, — мало не покажется. А если не призрак, если вернется, — неужто вас не найдет? неужто не поймет, почему так нужно было?»
Раевские, единственные, кажется, понимали и желание Полины Васильевны сохранить фамилию мужа, и ее страх за дочь и за себя, но помочь ничем не могли. Помогла Мария Васильевна Горская, сестра Полины Васильевны, вернувшаяся в Ригу из эвакуации.
В самый разгар споров вокруг фамилии Шефер, Поле пришло письмо из Риги. Шло оно долго, почему-то через Москву, потом Саратов, но все-таки дошло. Сестра рассказывала, что еще до войны родила дочку Аниту (Нюшеньку), что на время войны усилиями заботливейшего Антона Андреевича обе были отправлены в Башкирию, где она с кем только не перезнакомилась (а там такие люди были, что и представить сложно), но теперь счастлива, что вернулась в родную Ригу, что все ее знакомые живы-здоровы, что все самое страшное позади. А дальше — обилие мирных и милых мелочей и неизменная Машина жизнерадостность. Возможно, поэтому Поле и приятно было читать письмо сестры, видя расстояние, разделявшее их, и понимая, насколько сильна их родственная связь.
Однако, над ответом пришлось подумать. Ввергать сестру в свои проблемы Полина Васильевна не хотела, а потому о себе написала очень коротко, но уж материнских тревог скрыть не сумела, и как можно осторожнее, деликатнее поведала о смуте вокруг немецкой фамилии и об угрозе, нависшей над белокурой головкой Фриды.
А скоро к Полине Васильевне пришел важный человек с большим портфелем и долго говорил с ней на кухне, потом приходила женщина в какой-то форме, потом еще люди, — и наконец, Полина Васильевна предложила дочке новое путешествие, на сей раз в Ригу, к родственникам, которых Фрида ни разу в жизни в глаза не видела, и ничего хорошего от них не ждала, потому что ни родство с «отцом», ни походы к болезненной Внучке ее совсем не радовали. Но Полина Васильевна не уступала. Говорила, что «тетя Маша» очень добрая и веселая, что у нее дочка Анита — почти ровесница Фриды, и вместе им будет хорошо. И хотя Ридишка упрямо отказывалась, но взрослые все меньше ее упрашивали и все решительней настаивали на своем.
А когда Поле пришла повестка в какой-то «большой дом», о котором все говорили шепотом, — беспокойства и разговоры в доме Раевских сменились молчаливым напряжением, и отныне, как бы ни противилась Фрида, ее согласия никто не спрашивал, — Ридишку отправляли к неведомой тете Маше.
Словом, ехали Полина Васильевна с дочкой в Ленинград, чтобы с отцом встретиться, а получилось, что отец пропал, домик саратовский сгорел, а теперь Фриде предстояло ехать неизвестно куда и к кому. И хотя все говорили, что это ненадолго, что надо просто потерпеть, Ридишка ничему не верила, — слишком часто ее обманывали.
Но что было больнее всего, — что под разговоры о любви к дочке, Полина Васильевна отправляла ее прочь от себя. «Если так любит, почему не хочет, чтобы мы оставались вместе», — не понимала Фрида, но выразить этого словами не могла, оттого и на вокзале не плакала, — сердилась, уворачиваясь от всех этих провожатых с их печальными взглядами и ласково протянутыми к ней руками.
Дознавателей по делу Полины Васильевны Шефер было двое.
Одного, похожего на пупса-старичка, Полина Васильевна боялась до ужаса, боялась тем животным страхом, который прежде испытывала лишь в далеком детстве при мыслях о Горском. Но тот был тощ, угловат, черен, а этот — округл, розов, гладок, с лучиками добродушия вокруг глаз. И все-таки стоило ей раз увидеть эту пластмассовую миловидность, — и она знала, что такие доброхоты, однажды приметив жертву, уже не отпускают ее, не получив страшной дани. А потому принимала боль и терпела оскорбления, не пытаясь что-то объяснять или оправдываться.
Вторым дознавателем был Иван Петрович. Казался ли он лучше на фоне «пупса» или действительно был добрее и убедительнее в своем желании изучить дело «Шефер П. В.» во всей полноте, — пощады Поля не ждала ни от кого и послушно отвечала ему за все, что было в ее жизни, и конечно, в жизни Александра Шефера и маленькой Фриды.
Отвечала, что в Ленинград приехала на встречу с мужем, дочь взяла, чтоб показать отцу, которой прежде ее ни разу не видел. Поселилась у знакомых. Муж ее, Александр Шефер, сначала лечился в госпитале, затем получил отпуск по ранению, который они провели все втроем вместе с дочерью, после чего отбыл в часть, располагавшуюся на тот момент в Ленобласти. Уже после его ухода, продолжая жить у знакомых, Полина Васильевна получила известия о том, что саратовский дом Можаевых сгорел. Поэтому, благодаря Раевским и в силу договора с заводом, покидать Ленинград не торопилась. Потом пришло извещение, что муж «пропал без вести», и вскоре она впервые была вызвана в это неприветливое здание. Фридочку отправила не столько в Ригу, сколько к Марье Васильевне, потому что та сама предложила принять у себя племянницу на время неприятного разбирательства. (Все ответы гражданки Шефер тщательно протоколировались, а затем подкреплялись соответствующими документами, отчего папка раз от разу заметно распухала.)
Впрочем, все эти допросы представлялись Поле бессмысленными. Здесь и так умели получить любые сведения. Стоило им заинтересоваться жизнью Полины Васильевны и они уже знали не только ее биографию, но и семейную историю Можаевых. Знали о личном дворянстве Широких-старшего, некогда почетного дворянина города Саратова; о его жене, после гибели Александра II отказавшейся от российского подданства; о банковских капиталах Николая Сергеевича Широких, национализированных революцией; о гибели камышинских Можаевых; о приятельстве папы Васеньки с товарищем Ванеевым, объявленным «врагом народа», а затем и расстрелянном; о знакомстве Поли с Ольгой Фриш, актрисой Немгостеатра, однажды не вернувшейся из зарубежных гастролей. И о выстреле Того самого Павла Матвеевича в царя — тоже знали, и о знакомстве Зинаиды Ивановны Можаевой с Варей-легендой революции, и с ее сестрой Любинькой. Вот только к чему были все эти знания, чего именно хотели от Поли дознаватели, — этого она никак не могла взять в толк. Говорить об этом с пупсом не хотелось, а Иван Петрович отвечал одно: война. И все продолжалось по-прежнему: Поля ходила на допросы, дознаватели спрашивали, ждали подтверждений и ответов, собирали характеристики, вызывали всех, кого можно было, и каждый раз отпускали, предупредив об обязанности явиться по первому требованию.
И с каждый разом Полина Васильевна все менее радостно отмечала, что буря снова прошла стороной (иногда казалось: уж лучше бы разразилась, только бы Фриду не задела), и неспешно, чтоб успокоиться по пути, направлялась домой.
Добиралась она медленно, иногда после бесед с Иваном Петровичем несколько трамвайных остановок проходила пешком, непроизвольно отмечая как хорошеют улицы и площади города, как разбираются противотанковые ежи и надолбы, снимаются маскировочные сети, как свежо и ярко разгорается свежая позолота, как празднично смотрятся свежеокрашенные здания, как хорошеют сами горожане, и как медленно и неохотно отступают ужасы войны: «Годы и годы еще понадобятся, и кто-то будет возвращаться, кто-то умирать от старых ран и душевных мучений. Но это ничего, это и подождать можно, только бы все были живы», — уговаривала себя Поля, и уже взяв себя в руки, входила в квартиру Раевских, которые умели все понять без слов, а потому не задавали никаких вопросов.
Поля проходила в маленькую комнатку, где однажды все Шеферы были вместе, а теперь не чувствовалось ничего кроме холода пустоты и одиночества, и вспоминала, как уверенно говорил Сашка: «врага одолеем, а там разберемся». «Одолейте, милые, одолейте, — просила она неизвестно кого. — Совсем без вас плохо. Дети без отцов, жены без мужей, разве это жизнь?» — ворочалась Поля, стараясь поскорей забыться. А с утра шла на завод давать норму, запрещая себе гадать, когда и чем все это кончится.
Кончилось в конце апреля 1945 года. Пупс-дознаватель, вызывавший в ней нутряной страх, чуть не урча от удовольствия сообщил, что несколько бывших однополчан ее супруга уверенно свидетельствовали, что в конце 1944 года старший лейтенант, командир танкового взвода Александр Шефер был убит в бою под Ленинградом, а потому отныне признан погибшим, в связи с чем дело в отношении самой Полины Васильевны прекращено. Возможно, не такой жертвы жаждала его пластмассовая душа, но дань свою он все-таки получил, и, вероятно, только потому и отпустил сомнительную гражданку, — так поняла кривую ухмылку этого злого божка Полина Васильевна. И тем более вежливо попрощалась с ним.
А потом было долгое-долгое горе. Больница. Врачи. Женечка Раевская. Соседки по палате. Сестрички с капельницами. Двое Сашкиных однополчан, из тех что свидетельствовали о его гибели в «доме всеведения». Рассказывали, как Сашка их, Полю с Фридой, любил, как тонко и чутко понимал, все, что у доченьки на душе творилось, как проклинал фашистов и мечтал поскорее вернуться, чтобы Фридочке все-все объяснить и услышать однажды, как она его папкой назовет… Поля хоть и кивала, а все не верилось, — ну не мог, не мог Сашка погибнуть, никак не мог: пусть всеведение, пусть «своими глазами», но ведь под Вязьмой выжил, под Прохоровкой жив остался, а теперь, когда дочку увидел, разве мог он погибнуть? Просто ошибся кто-то, война ведь, каких только ошибок не случается! Но тут же взглянув на уставшие, перерезанные морщинами и шрамами лица его однополчан, понимала, что такие ни ошибаться, ни путаться не будут, — слишком хорошо изучили они войну, слишком дорого обошлась им эта наука. И горе наваливалось с новой силой.
И снова была Женечка. И коллеги с завода. И какой-то солдатик с большущей коробкой: куколка Аксиньи, старая гравюра, несколько саратовских акварелей, даже перстень, подаренный Николаем Широких супруге в честь рождения сына (папы Васеньки), бумажные фигурки, детские пинетки и… Сашины письма. Полина Васильевна как-то сразу поняла, что все это — подарки Ивана Петровича. Дорогие по тем временам подарки и великий человеческий дар.
А несколько дней спустя, — и как время нашел? как не поосторожничал? — и сам даритель пришел, и удивительного гостя привел. С этим гостем Полина Васильевна в Саратове познакомилась, во время войны, когда к ним во флигелек подселили эвакуантов из Ленинграда. И теперь он, Господин Актер столичного театра (и друг детства Ивана Петровича), высокий, улыбающийся, в визитке и в цилиндре, стоял перед ней, торжественно держа в руках огромную алую розу и терпеливо ожидая, пока сестрички придумают, куда поставить это чудо… И только когда белоснежно-стеклянно-металлическая суета утихла, обратился к расчувствовавшейся больной:
— Ну что, Полина Васильевна, отдохнуть решили? Место для отдыха, смотрю, так себе выбрали.
Иван Петрович тут же подхватил дружеский тон:
— Для отдыха… Вы спросите, где трудится наша уважаемая Полина Васильевна!
И разговор быстро принял домашний характер. А через несколько дней Господин Актер предложил Полине Васильевне после выписки заходить к нему в театр для предметного разговора относительно ее будущего. За годы войны и блокады театр потерял многих актеров и служителей, и требовалось пополнять труппу, менять репертуар… А талантливых артистов, да с таким опытом как у Полины Васильевны, еще поискать надо!
К тому же к Женечке Раевской наконец-то вернулся муж, и теперь уживаться как прежде было уже трудновато, а театр готов был предоставить актерам жилплощадь, хотя и коммунальную, требующую ремонта (да где ты в послевоенном Ленинграде другую найдешь?), но в центре, в хорошем доме…
По выздоровлении и после разговоров с Господином Актером, Полина Васильевна, заручившись поддержкой Ивана Петровича касательно вопросов бытовых, поступила на службу в маленький, любимый ленинградцами театр, переехала от Раевских в коммуналку, в комнату на Литейном, и стала готовиться к возвращению дочки-Фридочки, — самого любимого, дорогого и близкого ей человечка.
Что такое родина? Первые шаги, первые слова, и не только это, — не только то, что увидел маленький человек, но и то, как он это увидел, как воспринял, запомнил, пережил.
…Саратов. Первые годы войны. Фрида на руках у мамы. Полина Васильевна говорит что-то доброе, ласковое, смешное, и вдруг, перехватив дочь под животик, бежит куда-то сломя голову. А кругом вой, треск, грохот. У Фриды перед глазами земля, кочки, камни — все трясется, ходуном ходит; ей страшно, плохо, она кричит, чтобы мама остановилась, но та словно не слышит, только быстрее мчится, и лишь вбежав в темное, мрачное место успокаивается, а Фриде снова плохо: душно, темно и ничего не понятно… Так, по мнению Полины Васильевны, могла запомниться Ридишке одна из бомбежек.
…Ленинград. Сумрачная комнатка в доме Евгении Леонгардовны Раевской, неудачная встреча с отцом, холодная Нева, прогулки в гости к скучной Внучке, и, хотя были еще Зоосад, будни и праздники в детском саду, неизменной звездой которых была, конечно, Фридочка, — все сливалось в унылую картину, где небо, улицы и силуэты людей покрыты потеками, разводами и трещинами, как бывает от губительной для полотен влажности.
А потом разлука с матерью, ожидание новых разочарований. И Рига…
Как же ошибалась Фридишка в своих мрачных предчувствиях! Какое же это счастье, — иногда вот так ошибаться!
Что за дом был у Горских! Непростой дом, и люди в нем непростые жили, красивые, высококультурные: мужчины в дорогих костюмах и шляпах, женщины с прическами, сумочками и в туфельках на каблучках. Ухоженным был и двор, разделенный надвое. Одна его часть, окруженная кустами акации, отводилась под стоянку авто, другая, — со скамейками, клумбами и небольшим фонтаном, — предназначалась для отдыха. Летом всё утопало в величественных зарослях золотых шаров, зимой радовало свежим песком на заботливо выметенных тропинках. И в любое время года во дворе дежурил бдительный дворник. Строго в означенные часы он открывал и закрывал ворота, как того требовали правила и как приличествовало благообразию этого дома.
Именно здесь, в этом дворе, в этом доме, в семействе Горских Фридочка впервые ощутила, что зрение способно воспринимать не только серость земли и неба, — человеческое зрение и готово, и хочет, и жаждет множества красок, оттенков, контрастов, линий, изгибов и форм. И не только зрение… Оказалось, и слух, и вкус, и даже обоняние только тогда и обнаруживают свои способности, и набирают силу, когда чувствуют много, ярко, быстро, остро. Фрида ощутила это только благодаря Риге: мягкий белый хлеб, воздушное сливочное масло (это после ленинградских-то шротов[88], сои и маргарина); платья такие красивые, красочные, с отливами, кружевами, с чем-то сверкающим и блестящим; духи, саше и даже одеколоны Антона Андреевича… А для девочек — заколки, нарядные платьишки, множество игрушек, заграничные куклы!
Каждый новый день превращался для Фриды в увлекательное путешествие навстречу латышскому языку (во дворе было принято двуязычие), навстречу сказкам о сиятельной Лайме[89] и несчастной Юрате[90], навстречу Его величеству Солнцу и прекрасным русалкам, и скоро именно этот язык она считала родным, именно рижские впечатления — первыми жизненными, а прошлые, саратовские, ленинградские, «военные», — случайными. И за эти свои решения готова была стоять горой.
К слову, эти ее убеждения подкреплялись действием сил сколь таинственных, столь и могущественных. Здесь, в Прибалтике, само звучание имени-фамилии «Фрида Шефер» было даже ласкательным для уха латышей, издревле питавших слабость ко всему немецкому, слабость, сохранившуюся несмотря на бедствия прошедшей войны. И даже Антон Андреевич, который поначалу сердился на жену из-за всей этой родственной затеи, после появления племянницы смягчился, ощутив для себя неожиданную пользу. Драматическое положение девочки, лишенной немецкой родины на советской земле, вынужденно разлученной с матерью и нашедшей приют у рижских родственников, делало его настоящим героем в глазах людей разных убеждений и направлений, выгодно затмевая его недостаточно доблестное прошлое, проведенное в глубоком тылу, на партийной должности при хлебозаводе. Оттого теперь на официальные торжества и праздники Антон Андреевич являлся не только с прекрасной супругой Марией Васильевной и дочкой Нюшенькой, излучавшей обаяние тихого ангела, но и с племянницей Фридочкой, — яркой, зеленоглазой красавицей с тонкими, удивительно правильными чертами лица и ямочкой на подбородке.
И чем чаще прибегал он к этой тактике очарования, тем больше пропитывалась Фрида чувством собственной значимости, не всегда понимая зыбкость своего положения. Причем фантазии и желания укоренялись в ее разуме так глубоко, что для жизни реальной, фактической, места иной раз и вовсе не оставалось, так что однажды вся эта путаница вылилась в очень неприятную историю.
Как-то раз Мария Васильевна Можаева, особенно ласково, даже сочувственно позвала племянницу на кухню и там как можно осторожней рассказала, что отец ее погиб и теперь никого ближе мамы у девочки не осталось, на что Фридочка ответила с неожиданной легкостью:
— Видите, у меня теперь папки нет, а тут дядя Антон! — и побежала к нему то ли поделиться радостью, то ли получить одобрение.
Мария Васильевна только руками всплеснула и устремилась вслед за племяшкой. Но Антон Андреевич выпроводив жену, остался наедине с Фридой. О чем они говорили, — это навсегда осталось между ними двоими, но, по словам Марии Васильевны, Фридочка после того разговора весь вечер плакала, не отходя от Антона Андреевича ни на шаг. Он же вел себя благодушно, даже покровительственно, и судя по всему был доволен состоявшейся беседой. Жизнь быстро вошла в прежнее русло. А Фрида больше никогда не пыталась «заменить» себе отца, тем более, что образ Александра Шефера, актера и художника, немца Поволжья, ушедшего на фронт добровольцем и отдавшего жизнь за Советский Союз, тоже неплохо подходил ей как живому символу исторических тайн.
И только с Нюшей у них разладилось. Была ли это детская ревность или так сказывалась разница в возрасте, — за пределами квартиры Анита оставалась прежней, заботливой и внимательной кузиной, но дома даже играть с сестричкой отказывалась. Бралась ли Фрида за кукол, — Нюша садилась за раскраски, тянулась ли Фридочка к цветным карандашам, Нюша вспоминала о детских мозаиках[91]. Еще немного, и до ссор бы дошло. К счастью, тогда же Анита в первый класс пошла, и теперь большую часть дня проводила в школе, а вечером делала уроки или гоняла во дворе на велике. Фрида же подолгу оказывалась предоставлена сама себе, а потому любила гостить у своих маленьких подружек по двору под присмотром чужих нянек, среди которых хватало и русских, и латышек. А вот на даче ей бывало совсем одиноко. Мария Васильевна с супругом и Нюшей могли целыми днями отдыхать на взморье, при этом брать с собой племянницу не любили. За маленьким ребенком глаз да глаз нужен, тем более у воды, — какой тут отдых! Фриде только и оставалось, что с Любкой-домработницей гулять, с девчонкой, которая приглядывала за дачей Горских, когда те жили в городе.
Вот уж кого судьба обидела! Как ее, по годам почти ровесницу Аниты, родившуюся где-то под Тамбовом, неграмотную и глухую, занесло в Ригу, — этого никто не пробовал узнать. Непросто это — с глухими разговаривать. Сама о себе она даже не пыталась ничего рассказывать, зато на Фриду смотрела с собачьим обожанием. Хозяева, конечно, тоже были для нее в почете. Но Ридишка своим, пусть и случайным интересом, вызывала совершенное благоговение девочки, и конечно, чувствовала это и легко утешала свое детское самолюбие.
А уж когда Ридишка сама вступила в мир знаний, в ту же школу, где училась Нюша, прежние огорчения и вовсе забылись. В школе девочку полюбили с первого дня: яркая красавица из известного в Риге семейства, одинаково хорошо говорившая на русском и латышском, — она неизменно покоряла учителей и сверстников живостью ума, душевным задором, умением схватывать на лету не только знания, но и настроения. И даже Нюша нет-нет да и проявляла знаки сестринской близости, хотя и училась в четвертом классе (а любой школьник понимает, что между первым и четвертым классом — вечность). И школа захватила все существо Фриды, превратив ее жизнь в нескончаемый праздник.
И только ее воображение пришло в полное соответствие с действительностью, — Мария Васильевна предупредила, что со дня на день в Ригу приедет Полина Васильевна, приедет, чтобы забрать дочь домой, в Ленинград. Вот так, позволив Фриде ощутить всю полноту и красоту жизни, любовь и восторг окружающих, чувство собственной значимости, ее собирались увезти, разлучить с землей, которая стала ей родной!
Чем больше думала Фрида о скором отъезде, тем невыносимей казалась ей сама возможность такого расставания. Да, никто не говорил, что она сможет жить у Горских вечно. Да, Мария Васильевна то и дело напоминала ей о матери, рассказывала какая она хорошая, талантливая, как скучает по дочери, и конечно, сама Полина Васильевна писала ей столько, что можно подумать, заняться ей больше нечем было. Писала о городе, о театре, о доме, где теперь жила, и где скоро они будут жить вместе, о тете Жене и Господине Актере — много, слишком много для девочки, выбравшей себе родиной Ригу. И сейчас Фриде хотелось убежать, улизнуть, уйти от неизбежного, утонуть в улочках любимого города, чтобы никто ее не нашел, чтоб остаться здесь навсегда хоть сиротой, хоть беспризорницей, только б остаться… И ноги послушно уносили ее за пределы двора, по тротуарам и тропинкам, по брусчатке и гравию, — в спасительные объятия свежих балтийских ветров.
Однако близился вечер, закрывались дворы и подъезды, оставаться одной на улице было нехорошо: так и в милицию попасть можно, а оттуда наверняка к Горским отправят, как раз к приезду Полины Васильевны. И Фрида поспешила домой к Ирине Дмитриевне, классной руководительнице, адрес которой знали все ее ученики и которая называла Фриду гордостью класса, и вряд ли бы захотела, чтоб эта гордость попала в беду.
Ирина Дмитриевна, увидев растрепанную, болезненно горящую глазами девчушку, приобняла ее, провела в комнату, усадила на диван, обернула пледом и со словами: устраивайся поудобней, — стала орудовать у стола, не спуская с девочки глаз:
— Что случилось?
— Меня из дома выгнали, — словно сдерживая всхлип, ответила Фрида.
— Как выгнали? Кто? Почему?
Девочка молчала, и только слезы блестели в ее изумрудных глазах.
— Ладно, отдыхай пока, согревайся, а я скоро, — засобиралась вдруг Ирина Дмитриевна, несмотря на поздний час и строгие городские порядки.
А Фрида, дождавшись, когда дверь за хозяйкой закроется, уютно свернулась на диванчике, и в ее маленькой умненькой головке стало придумываться, как она отсидится здесь, пока мама не уедет, а потом они с доброй учительницей так и останутся жить вместе, и никто им не будет указывать: ни Горские, так и не ставшие родными, ни Полина Васильевна, так и не ставшая близкой.
Во дворе непростого дома было неспокойно, — Фриду искали все. Из окна Горских доносился голос Антона Андреевича, который звонил кому-то по телефону: «Если появится, перезвоните!» Посередине, рядом с фонтаном, стояли Мария Васильевна с Нюшей и заплаканная Полина Васильевна с дворником. Дворник то и дело спрашивал о чем-то у пробегавших мимо людей и повторял Полине Васильевне: «Найдем, найдем мы вашу Ридишку, не сомневайтесь. Рига маленькая, Горских тут хорошо знают, найдем». Полина Васильевна кивала, не поднимая головы, и утирала платочком глаза.
Сюда же вбежала Ирина Дмитриевна, кивнув Марии Васильевне как старой знакомой и, словно чутьем угадав Полину Васильевну, бросилась к ней: вы мама Фриды? Надо сказать, что из разговоров с Марией Васильевной Ирина Дмитриевна прекрасно знала причины, по которым Фрида жила у родственников, и даже кое-что о самой Полине Васильевне:
— Фрида у меня, — обратилась Ирина Дмитриевна ко всем участникам поисков, но особенно отчетливо к Полине Васильевне. Та поблагодарила добровольных помощников, дав знать, что все закончилось, и закончилось благополучно.
— Мать тут с ума сходит… А дочь по чужим людям бегает. Что за дела?! — затихая, ворчала Мария Васильевна.
— Ладно, Машенька, разберемся. Можно к ней? — просительно обратилась Полина Васильевна к Ирине Дмитриевне.
Та энергично закивала в ответ.
Полина Васильевна пожелала всем спокойной ночи и вместе с Ириной Дмитриевной направилась к воротам, где уже хлопотал дворник. А через полчаса суета во дворе утихла и двор погрузился в ночь.
Две женщины мчались по вечернему городу, две крылатые тени перелетали от двора к двору, от подъезда к подъезду, пока не добрались до дома Ирины Дмитриевны. Фридочка сквозь сон слышала, как тихонько открылась и закрылась дверь, слышала шепот и осторожные шаги женщин, чувствовала ласковый поцелуй матери, но предпочла сделать вид что спит, и лишь убедившись, что никто не собирается ее будить, — задремала. «Разве нельзя было сразу вот так, по-хорошему? Разве так трудно понять, что никуда я не поеду, здесь жить останусь. Здесь и больше нигде», — засыпая думала Фрида.
А Ирина Дмитриевна с Полиной Васильевной, устроившись на кухне, проговорили всю ночь. Говорили о жизни, рассказывали о себе, вспоминали погибших мужей, и конечно, говорили о Фриде. Трудно сказать, что сыграло решающую роль, — душевная близость, установившаяся между вдовами, или вопросы педагогической целесообразности, но переезд Фриды решено было отложить до окончания ею начальной школы.
И хотя Фрида торжествовала, чувствуя себя героиней, отстоявшей свою родину так же, как герои прошедшей войны, но кое-чем предстояло поступиться и ей.
Горские более не считали нужным помогать Шеферам. Антон Андреевич и вовсе называл столь нежную заботу о переживаниях Фриды, говоря литературным языком, недопустимым потворством (однако при этом был столь сердит и гневен, что слова употреблял не всегда литературные). Зато сама Ирина Дмитриевна выразила готовность не только приютить девочку, но и подготовить ее к мысли о переезде к матери. Так что отныне жить Фриде предстояло у своей же учительницы, забыв о прежней роскоши, а пожалуй, и о всякой роскоши. Зато теперь она была уверена, что в ближайшее время никто-никто не разлучит ее с любимой землей. «А про потом что-нибудь еще придумается», — была уверена Фрида.
А пока рядом оставались добрая, чуткая Ирина Дмитриевна, любимая школа и даже Любка-домработница. Прознав о злоключениях обожаемой Фриды, она не успокоилась, пока не нашла ее, а найдя, два-три раза в неделю забегала узнать, не нужна ли в доме какая-то помощь. Но Ирина Дмитриевна, всю жизнь обходившаяся своими силами, каждый раз усаживала застенчивую гостью пить чай, и бедная Любка, непривычная к такой заботе, терялась и чуть не плакала, когда взрослая женщина выставляла перед ней небогатые угощения, к которым Любка даже притрагиваться по началу стеснялась.
За этими чаепитиями Ирина Дмитриевна и в Любкины беды вникла, и со временем развернулась во всю педагогическую мощь: и лечила, и учила, и в отдел образования водила. А Любка будто того и ждала, — так жадно, так рьяно в учебу включилась. Прямо сроднились! И хотя Фрида оставалась по-прежнему любима ими обеими, но это потому что их доброты и великодушия на весь мир хватило бы, а Фридишке как раз не нужно было, чтобы на весь мир, ей хотелось, чтобы только на нее, — и бог с ним, с остальным миром, с бессердечными Горскими, с далеким Ленинградом, который никогда не станет ей родным.
Но увы, те, кто еще недавно умел понять ее чувства, уступить их силе, горячности, искренности, — теперь как будто отказывался с ними считаться. Каждые каникулы, каждые праздники, если Полина Васильевна не приезжала в Ригу, значит, Фридинька ехала в Ленинград, иногда только с Ириной Дмитриевной, иногда еще и Нюшу, и Любку брали, — и все чтобы погулять по городу, где Ридишка будет жить, чтобы обвыкнуться с новым домом, с квартирой, комнатой…
Вместе они ходили по его улицам и площадям, заглядывали в музеи и театры, и конечно, в тот, где служила Полина Васильевна, бывали в музыкальной школе, которой теперь руководила тетя Женя. Но ничто-ничто, — ни семейные прогулки, ни любимый когда-то Зоосад, ни карусели около него, никакие концерты и городские праздники, — ничто не трогало Фридишку. Наоборот, с каждой поездкой она все отчетливей понимала, что ее, как глупую зверушку, заманивают в этот неуютный город, чтоб однажды внезапно захлопнув крышку, отрезать ей путь назад. Да еще такой заботой, таким вниманием окружили — поди вырвись!
Меж тем переезд в Ленинград из года в год откладывался: сначала взрослые не могли расстаться со своими страхами за Фриду, потом страна переживала смерть Вождя, потом были скорбные речи, траур, кто-то плакал, кто-то нашептывал о больших переменах, были разоблачения, новые назначения. Потом завязалась такая суета, что о мятежной школьнице, казалось, и вовсе можно было забыть. Однако с окончанием средней школы вопрос стал с новой остротой.
С аттестатом средней школы можно было пойти куда-нибудь в училище или техникум с общежитием, но Фриде не хотелось быть хуже Нюши, которая будучи достойной дочерью известного семейства, окончила старшую школу. Однако это удовольствие было платным, — тут уж без Полины Васильевны никак. Да и в любом училище спросили бы, отчего это несовершеннолетняя девушка живет отдельно от матери, у которой есть и жилье, и работа, и все необходимое для воспитания дочери.
Вот и пришлось Фриде смириться, возненавидев бездушие законов, которые не смотрят на лица, и сами безлики, — и в глаза им не взглянешь, и чувств не пробудишь; вот и пришлось ей переехать в Ленинград к матери, дав себе слово как можно чаще навещать родную Ригу, чтобы всегда и во всем оставаться ее истинной дочерью.
Встретив недавнюю рижанку испытаниями и противоречиями, Ленинград лишь укрепил Фриду в решимости сохранять верность латышской родине.
Дом, где они с мамой жили, считался очень престижным, с интересной историей, но неприятно напоминал Фриде большого серого разлапистого паука. При этом жили они в коммуналке, что было тяжело для девочки, которая родилась в собственном доме в Саратове, жила в отдельной квартире в Риге, а теперь должна была унизиться до «мест общего пользования», — вот тебе и культурная столица!
Театр, в котором служила Полина Васильевна и о котором рассказывали столько интересного, оказался маленьким и почти незаметным по сравнению с другими ленинградскими театрами.
Сама Полина Васильевна жила очень скромно. Вот Мария Васильевна — та красавица была: рестораны, такси, наряды. А ведь даже нигде не работала! А что у Полины Васильевны? Разноцветные флакончики, костюмы, зеркала, — и те только в гримерке да на сцене; а дома с утра до ночи читки, сверки, репетиции, шитье, чтение. И разве изредка — цветы.
Даже в школе Фрида оказалась одной из многих, а ее переживания — мелочами по сравнению с тем, что пришлось пережить другим. Не было тут доброй Ирины Дмитриевны. Фамилия «Шефер», которой Фрида так дорожила в Риге, здесь порождала только дразнилки, а фамилия Горских ровным счетом ничего не значила. И только красота и умение читать выразительно помогли ей обрести прежнюю уверенность и утвердиться в глазах сверстников и учителей, причем так, что скоро все ее недоброжелатели примолкли, а учителя в один голос твердили:
— В актрисы тебе надо!
«В актрисы» звучало волшебно, но для Фриды пугающе. Какой бы легкой и приятной ни представлялась жизнь артиста, Фрида видела, как глубоко и серьезно относится к своему служению мама, как далеко это от той легкой, изящной, светской игры, которая так нравилась девочке. И ладно бы Полина Васильевна бесталанной какой была, но, по словам других актеров, критиков и театралов, актрисой она была замечательной, любимой зрителями, так что в театр иногда именно «на нее» ходили, — не на пьесу или режиссера, — на Полину Васильевну. А Фриде неправильно это казалось: если ее мама такая любимая, такая талантливая, — что ж живет так убого, так бедно? Вот, что пугало воображение Фриды, вот, чему противилась ее душа.
А с другой стороны, — куда еще было податься Фриде? Университет, заведение, бесспорно, легендарное, но здесь даже не скрывали, что для будущих выпускников предполагают только два пути — учителями или в науку. В науке Фрида не видела себя совсем, а быть обычным учителем не хотелось. Кроме того, в Театральный институт она надеялась поступить без особых усилий: хочешь не хочешь успела у мамы-актрисы кое-чему научиться, но главное, — здесь ей помогло бы то неотразимое очарование, с которым любые преграды преодолевались ею с ходу. Словом, как раз к приемным экзаменам Фрида утвердилась в своем решении.
К сожалению, подготовиться не успела. К тому же то ли не выспалась накануне, то ли наоборот, выглядела слишком взволнованно, но жюри ее обаяния не оценило, да и прибалтийский акцент комиссии не понравился. (Не такой он был и заметный, но Фрида специально немного форсировала, чтобы добавить себе яркости, неординарности.) Не понравилась экзаменаторам и та небрежность, с какой абитуриентка отнеслась к тексту, слишком увлекшись эмоциями. И хотя это был провал, Фрида не слишком переживала. В Риге и Ленинграде, — везде и всегда она была звездой, и уже знала, что рано или поздно займет свое место на небосклоне. А тому, кто сейчас ей мешает, останется лишь беспомощно оправдываться, только кто ж его послушает.
Но когда от Нюши Горской пришло письмо с милыми девичьими откровениями о том, что у нее появился жених, одобренный Антоном Андреевичем, — перспективный молодой человек с квартирой и машиной, — Фрида забеспокоилась.
Еще со школы она знала, что обращает на себя внимание молодых людей, однако ставить свое будущее в зависимость от замужества казалось ей немыслимо, недостойно истинной женщины. Но что толку от такого благородства, если оно никак, ничем не подкреплено? Вот выйдет Нюша замуж, и все эти квартиры, машины, дачи, рестораны, — все это станет ее личным, Нюшиным, достоянием. Да, пусть мещанским, слишком материальным, — но с чем к тому времени подойдет Фрида? Чем она будет хвастаться? Тем, что провалила единственно важный в жизни экзамен и представления не имеет, что делать дальше? Для Фриды это казалось недопустимо, к тому же воображение было раскалено, — где-то уже ждала сцена, а может, и съемочная группа, оставалось придумать, как туда добраться, как не останавливаться на пути к вершинам. И Фрида спешно поступила в институт культуры на методиста клубной работы.
И пусть это был не Театральный, пусть какой-то «кулек»[92], но все только начиналось: менялось время, менялась страна, менялась жизнь института (что и позволило Фриде успеть на экзамены), ожидались открытия новых, куда более «театральных» факультетов, прокладывались всё новые и новые тропинки между институтами, театрами, кино- и радиостудиями, творческими объединениями и организациями, предоставляя все больше возможностей молодым, уверенным в себе людям убедить в своих талантах уважаемую публику. А убеждать Фрида умела.
Что же до самой жизни, — когда-то в детстве Фриде хватило духа определиться с родиной, что же помешает ей, став взрослой, определиться с образом жизни? В конце концов, картинки деревенского быта, жизнь провинциального городка, русская глубинка — вот что, по ее мнению, породило мировоззрение Полины Васильевны. Полная жизни красавица-Рига, с ее непростыми тайнами и европейским лоском, и царственный Ленинград, с неукротимым столичным духом, окруженный ореолом величия, — вот два города воспитавшие Фриду. И пусть пока она вынуждена была прислушиваться к Полине Васильевне, но уже твердо знала, что однажды вылетев из материнского гнезда, жить будет совершенно иначе, по-своему, и никто, никогда не посмеет ей указывать как жить, к чему стремиться, о чем мечтать.
Зимы в Ленинграде долгие, очень долгие. А все из-за темноты. Уж и февраль к концу подойдет, и день прибавится, а за окнами — сумрак да хмарь. Уж и на март перевалит, и потеплеет, — а небо по-прежнему свинцовыми тучами обложено, и хоть бы маленькая просинь показалась. Уж и на весну прогнозы строят, перелетных птиц ждут, — а на улице угрюмо, неприветливо, мрачно, и кажется, никаким ветрам этих туч не прогнать. Но однажды блеснет вдруг подзабытое солнышко, разрисует город яркими ромбами, — и в сердце радость всколыхнется, и верхушки деревьев золотом засияют, и сам воздух затрепещет, заволнуется, наливаясь весенними ароматами. И пусть ненадолго это солнышко, через минуту-другую скроется, — а душа все равно ликует-радуется: идет весна, близится.
И хотя люди поопытнее, постарше о коварстве первого солнца всегда особо предупреждают, молодым это не интересно. Молодость — это ж весна жизни, здесь все вокруг солнца вертится. А в юности Фриды весны и вправду поболее было, чем в прежние годы. Сначала цензура смягчилась, а после того как Вождя на самых верхах критиковать стали (пусть он и возглавил советский народ в Великой Отечественной, пусть и сделал Союз могущественной, сильнейшей державой, но какой ценой!), — кто бы не разглядел окончания суровых времен, кто бы не задумался о грядущих послаблениях. Тут уж и самые осторожные принялись нащупывать пределы новых дозволенностей. А молодежь и вовсе о переменах заговорила и даже дерзить начала.
Да еще Фестиваль молодежи и студентов в Москве задору добавил. Столько впечатлений и красок, столько новизны, и не только в Москве, что пусть и длился он недолго, но после многолетней привычки к серым пустынным улицам, возможность запросто встретить праздно гуляющую компанию иностранных студентов или делегатов, вдруг и сходу ввязаться с незнакомцами в разговор, застрять с ними в каком-нибудь неприметном кафе до полуночи, обсуждая, например, музыкальные вкусы, — это потрясало юные души до глубины, в одночасье вознося их в мир неведомой ранее свободы и запечатлеваясь в сердцах на всю жизнь.
И пока одни недоверчиво искали в советских газетах намеки на будущие несчастья, молодежь спешила заявить, возглавить, создать, обозначиться так, как никому до нее в голову не приходило, чтобы сохранить, донести до людей хотя бы искру свободоносного потрясения, испытанного ею однажды. Вечера встреч, поэтические чтения, выставки, публичные дискуссии — в таких настроениях прошли все институтские годы Фриды. Фриды и Тайки.
Тайка, однокурсница Фриды, внешностью обладала диковинной, завораживающей: выразительные раскосые глаза, аккуратный носик, пухлые губки, темные волнистые волосы и грация черной пантеры. Спросите, не слишком ли на Софи Лорен смахивает? Вот-вот! Весь институт так считал. Поэтому, хотя человеком она была хорошим, добрым, девчонки в общежитии стороной ее обходили, чтобы серыми мышками рядом с ней не казаться. А сама Тайка красоты своей будто не понимала, усердно училась, женихов не искала, — все вечера за книжками просиживала, пока с красавицей-Фридой не сдружилась. Тут уж к учебе активный досуг прибавился: походы в музеи, театры, на разные культурные мероприятия. Вдвоем оно и спокойнее, и интереснее было, и обсудить все-все можно, и просто по душам поболтать. Причем если Фрида любила и умела говорить, то Тайка любила и умела слушать.
И до того их дружба дошла, что Фрида Тайке даже трагедию своего детства приоткрыла, рассказала, как гложет ее тоска по Риге, как больно думать, что мать не захотела ее понять, не захотела на родине оставить, а ведь могла бы и сама в Латвию переехать. Но всегда чуткая, готовая посочувствовать Тайка вдруг взметнулась:
— Не по-человечески это — с обидой на мать жить! Говоришь, жизнь твою она перепахала… Так война была. Всем досталось. Ты вон переживаешь, что отца не признала, когда он жив был… А мать вот она, рядом. Вдовой осталась, тебя как могла от беды берегла, а ты как будто и знать этого не хочешь, обид себе навыдумывала и носишься с ними. Ты что?!
Фрида только промолчала: что делать, не всякий человек способен уловить в привычной суете дух великой трагедии, — этого она не учла. Думала, подруга — особенная, а оказалось, как все. И скоро эта догадка подтвердилась.
При всей своей яркости, мечтах о прекрасном, рассуждениях о высоком, — человеком Тайка оказалась самым обыкновенным. Стоило подвернуться приличному жениху, — мечты о просвещении на семейный быт сменила. «Любовь», — говорит. Ну и что она, эта любовь: муж, дом, борщи, дети, — вот и вся любовь. И хотя жених достойным был — молодой ленинградский ученый, — но сам этот путь Фриде до противного заурядным представлялся: «Вот так и привыкают довольствоваться будничной суетой, забывая, что жизнь — это полет». Фрида забывать этого не собиралась.
Что ж, в глубине души она всегда знала, что смелее, уверенней, талантливее Тайки, и ради подруги нередко приглушала в себе эти таланты. Душевная скромность прекрасна в отношениях с людьми, но неуместна при постановке жизненных целей, так что уход подруги в академический отпуск был даже полезен для Фриды. Теперь она могла двигаться вперед без оглядки на других. А двигаться надо было, чтобы по окончании института не забросили в захолустье — кружок вести или в библиотеке сидеть. Вот и бегала: в Дом радио, на Ленфильм, на Биржу актера, в Театральное общество. И почти отчаялась в поисках удачи, когда однажды на Невском ей подвернулся кто-то из выпускников института:
— Привет, Ридка! меня помнишь? я на старшем курсе учился. А ты как? Выпустилась, нет? Может, посидим, поболтаем? Тут кафе как раз рядом. Святая святых ленинградской эстрады!
И не успела она опомниться, как они уже входили в хорошо известное всей ленинградской эстраде здание на Фонтанке. Эстраду Фрида не слишком-то уважала, поэтому входя в двери, стыдливо спрятанные от глаз прохожих в темной арке, пережила краткий миг неприязни, но он того стоил: роскошное зеркало, парадная лестница, росписи… Одно удивляло: пустынность, безлюдность, безмолвие этого великолепия.
— А почему нет никого? — огляделась Фрида, и поправив прическу перед огромным зеркалом в массивной старинной раме, осталась вполне довольной и собой, и зеркалом.
— Нет никого? — улыбнулся нечаянный спутник, — А мы сейчас вниз, в кафе спустимся. Увидишь, как «нет никого», — и повел Фриду по ступенькам вниз, туда, откуда доносился глухой, неспокойный гул голосов, который она поначалу приняла за обычный городской шум.
Ступенек было немного, но достаточно, чтоб очутиться в новом, неведомом мире, мире эстрадного блеска и тщеславия.
Люди, хоть немного знакомые с Фридой, подумали бы: подобное к подобному! Ну уж нет! Фрида была бесподобна! Стоило ей войти в кафе, заметить устремленные на нее взгляды, — в ее зеленых глазах заплясали русалки, а внимание публики стало закручиваться вокруг ее стройной фигурки подобно водовороту. И скоро она оказалась в центре внушительной компании. Люди, привыкшие к восторженному вниманию окружающих, всегда с готовностью очаровываются сами, борются за внимание, спешат потрясти красноречием и остроумием, разнообразием и значительностью связей и возможностей… Фриде только и оставалось выслушивать предложение за предложением.
Скоро через знакомых, знакомых и знакомых… ее приняли в один из творческих коллективов, приняли официально, с открытием трудовой книжки, и, что бы ни предписывали законы, отныне ей предстояло гастролировать по всему Советскому Союзу. Однако, пока эта радость не была полной: единственное, что доверялось молодой ведущей, — открывать концерты, объявлять номера и прощаться со зрителями, благодаря за теплый прием. И тут как никогда кстати пригодился совет Полины Васильевны не торопить время.
Надо сказать, что от матери Фрида ждала услышать слова непонимания, неодобрения избранного пути и даже заранее придумывала, как будет отвечать: да, эстрада легкомысленна и поверхностна, но ведь людям иной раз и хочется просто забыться, отвлечься от сложных вопросов, разнообразить свою жизнь, не погружаясь в сложные осмысления, избегая размышлений о глубинах и вершинах человеческого духа. Но Полина Васильевна, вместо выспренних упреков, вдруг вспомнила Саратов, вспомнила, как заводчане свой театр создавали. А ведь это труд для них был, труд непонятный и незнакомый. Но каково было желание понять, узнать, попробовать! Обсуждали, предлагали, спорили, из интереса в другие театры ходили… К счастью, была такая возможность.
А если человек в деревне родился? Это в больших городах зритель из множества актеров, режиссеров, постановок выбирает любимейших, а потом рассуждает: что-то Петров в последнее время скучен стал, зато Кузнецова как заиграла! А там, где доступны только кино, эстрада и самодеятельность, — они и есть главные искусства. А потому эстрада так эстрада, но и тут о репертуаре позаботиться следует, потому что нельзя сцену в помойку превращать, иначе какой же ты артист. К тому же, если уж и работать конферансье, не мешало бы на специальные курсы походить.
Словом, дел у Фриды оказалось столько, что даже досада отступила. Зато не прошло и года, — и она утвердилась как самостоятельный «артист эстрады». Теперь она знала, вернее, чувствовала, что от полного счастья ее отделяла сущая мелочь. Какая, — тут не предугадаешь, тем важнее не проглядеть ее в суете.
Но проглядеть улыбку Яна Дивнича, — высокого блондина с серыми глазами, зашедшего по случаю все в то же судьбоносное кафе, — было невозможно.
Ян не работал на ленинградской эстраде, зато с раннего детства снимался в кино. Его, совсем мальчишкой, привела на пробы в Мосфильм его родная тетя, известная в театральном мире Зинаида Станиславовна. Мальчик был утвержден на одну из второстепенных ролей, быстро освоился на съемках, легко отработал все эпизоды и тут же получил новое предложение на главную роль в «комсомольском» фильме, — на сей раз от Ленинградской киностудии. Увы, новый фильм прошел незаметно. Зато за время съемок молодой актер перезнакомился со всем Ленфильмом, откуда его, ради социального благообразия, направили на режиссерский факультет института культуры, причем сразу на один из последних курсов. А вскоре недавно зачисленного студента пригласили на новые съемки, и снова институт пошел навстречу востребованному студенту, позволив ему окончить курс раньше других. Так, в отличие от большинства молодых людей, которым приходится усердно учиться, ходить на лекции, сдавать сессии, — Ян не заметил, как институт сам вошел в его жизнь и незаметно вышел, оставив на память диплом. И теперь де-факто молодой артист, а де-юро начинающий режиссер вел жизнь довольно привольную. Жил в постоянных разъездах, перезнакомился с актерской братией всей страны, при этом снимался, озвучивал, подвизался на радио… Не удивительно, что в святая святых ленинградской эстрады на него смотрели с нескрываемым восхищением: молодой, а сколько уже успел! а сколько еще впереди!
В жизни же Ян оставался открытым, веселым, порой даже излишне беззаботным, как и подобает баловню судьбы. А Фриде так не хватало этой легкости, безмятежности! Словом, голова закружилась, и трудно сказать отчего: от возможностей, которые открывало знакомство с Яном, от его обаяния или от того, что и сам он, едва увидев Фриду, немедленно в нее влюбился.
На воодушевлении молодые артисты сделали поэтический номер, о котором тут же написали в журнале «Советская эстрада и цирк». Расхваленный критиками, дуэт чтецов пошел нарасхват. Сам режиссер Разумник, член Союза писателей, признанный мэтр в области сценического патриотизма, за молодую перспективную пару ухватился: обещал сценарий под них написать и самолично номер поставить. После такого ажиотажа успех был обеспечен. Оставалось поработать месяц-другой… Ничего. Для влюбленных время летит быстро. Оттого и торопятся они свои чувства хоть как-нибудь закрепить. А бывает, и про чувства не думают, — просто праздника хотят, веселия, радости, свадьбы.
Впрочем, свадьба прошла скромно. Гостей было немного. Родители Яна приехали, у Полины Васильевны — в комнатке в коммуналке, остановились. К счастью, люди были скромные, сразу и не скажешь, что из дворян, пусть и польских. Зинаида Станиславовна — та самая московская тетушка, что маленького Яна в мир кино привела, — тоже молодых приехала поздравить. И хотя воспитания она была почти аристократического, но не свадебным генералом сидела, — с Полиной Васильевной прямо сдружились. Молодым Зинаида Станиславовна листок подарила с собственноручно автором выведенными строчками «То пятое время года…», а потом весело уверяла Полину Васильевну: что там как у молодых сложится, а мы точно не потеряемся! Из друзей Яна троих пригласили: оператора с Ленфильма, какого-то актера и молодого преподавателя института культуры; со стороны Фриды — начинающую вокалистку.
Тайке тогда не до праздников было. Прожили они с супругом в счастье и радости всего ничего, потом в аварию попали. Он погиб, она инвалидом осталась, — только в коляске передвигалась, а ей двух детишек поднимать. Тут и здоровой женщине непросто, а уж колясочнице и подавно. Но Тайка никогда не жаловалась, и на сей раз поздравив Фриду по телефону, приглашала к себе в любой день, в любое время, хоть одну, хоть с супругом.
Нюша (Анита Горская) тоже приехать не смогла, — с Мариком, сынишкой, сидела. Вот Рида от безысходности эту вокалистку и пригласила.
К слову, сидела та тихонько, торжества не портила, хотя и веселья не добавляла. Зато позже каких только красивых легенд о скромном торжестве не рассказывала, — видимо, из чувства благодарности.
Жить молодые переехали в съемную квартиру во дворах Капеллы[93], - редкость и роскошь по тем временам (Зинаида Станиславовна и квартиру нашла, и целый год обещала плату за молодых вносить). Народ здесь был необыкновенный, удивительный: вот погруженный в себя режиссер, вот известный актер в приметной шляпе, вот иностранец самого затрапезного вида, увлеченно обсуждающий что-то с собеседником картинно комсомольской внешности, а вот юный гений-скрипач. Это тебе не эстрадники, не грубовато-несуразные студенты — это люди значительные, со своим стилем и лоском. Сразу близость к прекрасному чувствуется. И именно здесь обосновались молодые супруги, а скоро, перезнакомившись со всеми соседями, стали всеобщими любимцами. Так что и забеременев, Фрида была окружена вниманием и творческой атмосферой. А благодаря здоровой природе не заметила, как промчалось время и разрешило ее от бремени. Новорожденную назвали Зинаидой в честь Зинаиды Станиславовны. И снова были поздравления, речи, подарки…
Самый дорогой подарок Полина Васильевна преподнесла: перстень, который Николай Сергеевич Широких супруге (Зинаиде Ивановне Широких, урожденной Можаевой) на рождение сына подарил, а к нему — коробка заветная с можаевскими «архивами». Мало того, дочери во всем помогать обещала: и с внучкой, и по дому.
Отслужив положенное по закону, Полина Васильевна долго не решалась оставить театр. Сколько лет сцена была для нее частью жизни! Хотя слово «часть» тут неуместно. Жизнь не мозаика, чтоб по частям раскладывать. Жизнь — это человек и есть. И какой бы была ее жизнь без близких, друзей и коллег, без читок, сверок и репетиций?! И какой она будет, откажись Полина Васильевна от театра? И долго бы она еще размышляла, если бы не рождение внучки. В конце концов, как ни любили зрители актрису Можаеву, как ни хвалили ее критики, как ни держались за нее в театре, — гениальной она себя не чувствовала. А вот бабушкой — вне всяких сомнений стала. И так как жизнь свою проживала с прилежанием, то и теперь все внимание, все силы на помощь своим девочкам обратить решила. (К слову, и почитаемая ею Ермолова тоже бабушкой заботливой и внимательной была.) А с работой потом разобраться решила, когда Зиночка подрастет.
И скоро Полина Васильевна, незаменимая помощница дочки и любимая бабушка внучки, чуть не каждый день забегала к Фриде со стопками чистых, с запахом свежести и глажки, пеленочек, чепчиков, рубашечек, готовила молодым супчики и котлетки, гуляла с внучкой и уходя забирала три-четыре охапки грязного и совсем не ароматного детского белья. А если дочке предстоял насыщенный день, бывало, и маленькую Зиночку к себе на Литейный забирала, — только бы Ридишке полегче было. И уже через полгода в городе можно было увидеть афиши молодой актрисы с зелеными глазами и золотистыми волосами, а к самой Фриде вернулось ощущение полета.
И именно тогда в Ленинград приехала Нюша Горская. Приехала одна, оставив сына Мариса с Марией Васильевной и нянькой. Остановилась как супруга высокопоставленного лица в интуристовской гостинице и там же встретилась с Фридой в гостиничном кафе.
Поболтать о мужьях у сестер (пусть и двоюродных, но ведь сестер!) не получилось. У Фриды благополучие за счет мужа и благосостояние за счет партийной принадлежности никогда не вызывали уважения. Нюша про фильмы с Дивничем слыхом не слыхивала, кто такая Зинаида Станиславовна понятия не имела, и, к сожалению, нигде ни одной афиши с Фридой не заметила. Словом, то, что заинтересовало бы любого ленинградского интеллигента, Нюшу не впечатлило никак.
Зато сама рижанка заметно впечатлила ошивавшуюся в кафе публику. Ей что-то шептали на ухо, чуть разворачивая в сторону от Фриды, что-то предлагали, качали и кивали головами, показывали, не вынимая из сумок и бумажников, спрашивали, рисуя пальцами в воздухе, и все это нисколько не смущало Нюшу. Более того, среди этих фарцовщиков, спекулянтов и бог знает кого она чувствовала себя как рыба в воде. Зато Фриду вся эта мутная толкотня раздражала и напрягала. Да, она ненавидела законы, но тем более не хотела бы неприятностей из-за их нарушения.
Нюша, словно угадав настроение Фриды, предложила немного прогуляться. Выйдя на свежий воздух, женщины снова заговорили о семейной жизни. И опять как из параллельных миров прибыли… Чем бы ни жили дома у Дивничей, что бы ни творилось на ленинградской эстраде и в Доме радио, — Нюшу творческая суета не трогала, а ленинградских, да и советских знаменитостей в Риге и без дворов Капеллы хватало. Чуть достигнет человек материального благополучия, — сразу дачу в Прибалтике покупает.
А вот то, что у Горских были машина, нянька, и домработница, — до этого Фрида явно не дотягивала. Слушая слова Аниты, она все больше убеждалась, что живя в Ленинграде, в культурной столице СССР, оказывалась все дальше от той полноценной, красочной жизни, которую однажды явила ей Рига, и сама становилась частью той мещанской серости, которую так ненавидела, и что страшно, — почти не замечала, не чувствовала, где и как это происходит. Гастролей в Прибалтику почему-то не было, а путешествия по остальной России уводили все дальше, все глубже в традиционное, прошлое, косное. И снова Нюша оказывалась впереди, — только потому что родилась и жила в Риге.
Словом, долгожданная встреча с кузиной только испортила Фриде настроение, заставив признаться себе: останься она жить в Риге, у нее было бы все, чем так хитро, исподволь хвастается Анита, и также принимали бы Фриду за иностранку, и была бы у нее машина, домработница и дача на взморье…
Отныне ни квартира во дворах Капеллы, ни собственные успехи, ни тем более успехи Яна, ни его родство с самой Зинаидой Станиславовной — ничто не радовало Фриду. Праздники закончились, переехать в Ригу не представлялось возможным: маленькая дочь, работа — куда от этого денешься. Город, когда-то представлявшийся ей ловушкой, окончательно отлучил ее от мечты, предлагая взамен лишь трясину убогого однообразия, губительную для творческого человека. И нужно было что-то менять, нужно было срочно спасаться.
Как бы сложно ни складывалась супружеская жизнь, — для развода нужна веская причина. Так думает большинство. Фриде нужен был развод. Остаться одиночкой она не боялась. Они с Полиной Васильевной и вдвоем Зину поднимут. А от Яна какая польза? Его и так все устраивает. Как будто всю жизнь на съемной квартире за чужой счет жить собрался. Пристроится где-то — хорошо, не пристроится — рукой не пошевелит, ждет, что судьба сама ему все на подносике принесет. А пока он сидит, несколько ленинградских эстрадников свой театр открыли. Той вокалистке, которую Фрида на свадьбу приглашала, в одной из оперетт уже серьезную роль дали. Вот и Фрида вперед двигаться хочет, лететь, пока крылья сильны! А когда такой балласт рядом — какие уж тут полеты!
Ян, разумеется, и слышать о разводе не хотел, как только не отговаривал, чего только не сулил. Родители его приезжали, чтобы невестку умиротворить, даже Зинаида Станиславовна равнодушной не осталась, просила хотя бы не торопиться. Но тут уж сама судьба встала на сторону Фриды.
В коммуналку на Литейном, где были прописаны Полина Васильевна, Фрида Александровна и Зиночка, въехали новые соседи — люди из партийных кабинетов, и одна многокомнатная коммуналка была разделена на две отдельные квартиры. Давно и наглухо заколоченный выход на черную лестницу, расположенный напротив прежнего входа в квартиру, теперь был открыт, обновлен, рядом с ним, почти в коридоре, появились причудливо неудобные и тесные «удобства», зато к прежней комнате Полины Васильевны добавилась еще одна: большая, почти квадратная, с высоким потолком, с дубовыми панелями по стенам, с полуциркульными окнами, с огромной террасой за ними. Прежний коридор наглухо перегородили, и в завершение подарили Полине Васильевне телефонный аппарат с указанием нового номера телефона. (Иначе пришлось бы ей годами ждать, когда дома опять зазвонит телефон).
Теперь Фрида могла насладиться домашним уютом, не разрываясь между дворами Капеллы и Литейным. И она развелась без малейших сожалений, вычеркнула из памяти самого Дивнича, оставив, правда, его фамилию («Дивнич» нравилась ей больше, чем «Шефер»), вспомнила ощущение начала жизни, которое испытала в детстве, оказавшись у Горских, расцвела необыкновенно и начала все с нового листа. Да-да, не с чистого, а с нового: красивая женщина, яркая актриса, отдельная квартира в престижном доме, и только прекрасное продолжение…
Детское чувство причастности к высоким могущественным тайнам, героическая история СССР, восторги наслаждения свободой, гуманистический склад ума — все это создало во Фриде натуру пылкую, устремленную к подвигу, но… лишенную поля действий. Приходилось довольствоваться тем, что есть.
И хотя было немало: на гастролях — цветы, аплодисменты, подарки, и часто ценные; дома, — хотя дачи с машиной, как у соседей, не имелось, — но тоже все вполне благополучно (тут уж Полине Васильевне спасибо: и в районном ДЮТе драмкружок вела, и шить, и вязать была мастерица, и хозяйствовала так мудро, что в семье не бедствовали: холодильник, телевизор, машинка Зингер), но с каждым годом Фриде все отчетливей казалось, что ее творческий путь примитивную детскую карусель напоминает. Меняются города, гостиницы, администраторы, меняются фельетоны и режиссеры, даже члены худсовета и те меняются, а вот жизнь, — жизнь как будто замерла, с места не сдвинется. Можно было вместо дурных алкоголиков и неверных супругов посмеяться над глупыми напыщенными бюрократами, вместо режиссера Разумника обратиться к какому-нибудь просто Умнику, даже перейти из гастрольного в городской отдел, — но невозможным оставалось вырваться за пределы дозволенного, хоть как-нибудь изменить, расширить, раздвинуть их.
Фриде, как человеку темпераментному, ранимому от природы, эта обреченность давалась очень тяжело, особенно если рядом находились те, кто умел в этой действительности обрести настоящую радость.
Она невольно раздражалась, слыша как увлеченно обсуждают Зинаида Станиславовна с Полиной Васильевной своих подопечных (Зинаида Станиславовна к тому времени тоже детишками занялась, только у себя, в Москве):
— А мы на днях «Трех поросят» поставили… Ты бы видела, какой у меня Наф-Наф талантливый!
— А мы «Колобка» разбираем…
При этом обе были счастливы и о своих маленьких актерах могли болтать часами.
Господин Актер — теперь он преподавал в Театральном, что ни курс, то новая пьеса, — говорил, что в душе по-прежнему молод и жаден до жизни. Еще и в кино в эпизодах мелькал.
Тетя Женя Раевская все так же занималась музыкой, детишками и школой, и могла с таким восторгом рассказывать, что наконец-то выбила для школы пять лопат для снега или какую-нибудь швабру, что Фрида и вовсе спешила уйти, чтоб не видеть такого позора.
И если тех, кто пережил войну, Фрида еще могла оправдать, — много ли им для счастья надо: мирное небо да запасы на черный день, то оправдать обывателей помоложе, детей этого мирного времени, таких как ее дочь, которым в силу юности природой положено о большем мечтать, о невозможном, несбыточном, а они, кажется, и желать уже разучились, — их оправдать было куда сложнее. И хотя принято считать, что недовольство молодыми — удел стариков, для Фриды оно было источником материнских печалей: ведь были попытки пристрастить дочь к цивилизации, даже в Ригу ее возила, к Ирине Дмитриевне заходили, у Горских однажды были. Но что поделаешь, не было у Зины рижского детства, вот и набралась серости, и не откликается ее сердце на прибалтийский стиль жизни. По возрасту еще девчонка, — а в душе старуха, набралась уже можаевщины.
Словом, как ни грустно было признавать, а никакого сочувствия, никакого участия он матери и дочери — двух самых близких людей на свете, — Фрида не чувствовала. Зато сама история была на ее стороне.
Случайные семена свободы, неведомо как уцепившиеся за суровую советскую реальность, не просто не растеряли своей цепкости, — наоборот, дали всходы, уже приученные к местным условиям, но неизменные в своей основе, в своем стремлении к запредельности.
Да, кто-то из сверстников Фриды, однажды узнав вкус свободы, успел его забыть и сломался, другим удавалось находить собственные отдушины: получать образование за образованием, ходить в походы, кто-то ударялся в неведомые учения. Но были и те, что сохраняли верность свободе изначальной, первообразной. Только теперь это были не прежние романтики-идеалисты, объединенные ностальгией по «оттепели», — это были люди, сердитые глухим, смутным недовольством, сердитые по разным причинам, но единые в самой сердитости, в чувстве недовольства советской страной.
Собирались ли они на маленьких прокуренных кухнях или в тесных полуподвальных кафе, под примитивное бряцанье гитарки или под разговоры, о том, что Бетховен несомненно уступает Малеру как любой представитель широкого искусства представителю искусства элитарного, — заодно вспоминали и о высланных и сбежавших, припоминали расстрел в Новочеркасске, мечтали о переменах и свободах, жаловались на преступное равнодушие «системы» к человеку, на ее нежелание учитывать индивидуальность, на неуважение к личности человека, к его свободе, жаждали справедливости, — жаждали законов и правил, написанных для людей и во имя людей, и в первую очередь, для людей ярких, талантливых, неординарных, словом, для таких, как сами собравшиеся.
В одной из таких компаний Фрида познакомилась с Аллочкой. Вот кто легко проникался чужими бедами. Будучи человеком мягким, добросердечным и несколько даже безвольным, она мечтала стать самодостаточной, уверенной в себе, но никто не хотел ей объяснить, откуда все это взять, и в надежде понять что-нибудь интуитивно, Аллочка тянулась к тем, кто выглядел умней, сильней и удачливей ее. И хотя таковыми казались ей все окружающие, но Фрида!
Фрида была человеком особого масштаба, особой широты. На протяжении всей жизни она удерживала в душе, в памяти, в воображении самые разновременные, разноприродные, разнонаправленные впечатления, называя это артистической памятью. Первые восторги и открытия, первые обиды и огорчения, предательства и разочарования — все было ей одинаково дорого. Такая внутренняя работа требовала огромных душевных затрат, потому лишних встреч, разговоров, переживаний Фрида старалась не допускать; душу свою открывала лишь тем, кто понимал ее чувства. И если такое случалось, — казалось, нет на свете человека более незащищенного от чужого коварства, чужой подлости, чем Фрида. Чье бы сердце не расплавилось в ответ на ее доверительные, яркие рассказы, даже если они были чуть-чуть приукрашены, тем более что они были приукрашены. Ведь каким бы ни был текст, сам вид прекрасной женщины всегда вдохновляет, а если к тому же сама красавица вдохновлена, — никакой мрак не страшен.
А Фрида была воодушевлена необыкновенно. Советское прошлое ошарашенно пятилось назад, освобождая место переменам. КОСовцы[94] спорили с Исполкомовцами[95], демократы — с коммунистами, обнаруживая в своих рядах личностей незаурядных, талантливых, причем одаренных по-разному. Были теоретики, как умница-Пояркова; ученые, умевшие сохранить заряд романтизма, как Иванов; были и такие как неуклюже сентиментальный Максимким — большой почитатель романов Руссо и разоблачительных статей. Словом, люди все были особенные, причем большинству из них посчастливилось хоть раз, хоть ненадолго, заглянуть за пределы советской матрицы. Вот, что примечательно!
И так как именно такая осведомленность стала отправной точкой в деле духовного перерождения советского человека, то не удивительно, что с первых же шагов маленькая, гордая Рига, витрина советского социализма, трепетно влюбленная в европейскую цивилизацию, вырвалась далеко вперед. И в понимании свобод, и в деле освобождения от прошлого.
И не одна Фрида замечала это. Участниками ЛНФ[96] был создан «Комитет поддержки Балтии», требовавшей для Эстонии, Латвии и Литвы независимости от СССР. Несколько человек не отходили от телефонов, ежедневно, ежечасно отслеживая ситуацию в Прибалтике. Из них только Фрида, единственная, знала латышский в совершенстве, а потому оказалась одной из самых убежденных и активных сподвижниц Латвии в этой борьбе.
Другой активной сподвижницей была Ольга Томилина. Хотя ее сочувствие вызывалось причинами куда более практическими. Однажды в одночасье потеряв работу партийного куратора при научных разработках, Ольга не растерялась, ни кого ни в чем не винила, зато со всем своим комсомольским и партийным опытом (но без их идеологии) и с помощью зарубежных друзей организовала общественную организацию с офисом в центре Ленинграда, с банковским счетом, с должностью председателя (которую занимала сама Ольга) и неплохой председательской зарплатой. Однако встречаться tet-a-tet европейские друзья предпочитали (верней, настойчиво рекомендовали) в Латвии, на худой случай, — в Литве.
Фрида с Томилиной часто наведывались в Ригу, вместе привозили оттуда передовые идеи, буклеты, газеты «Хроники» и везли туда желающих причастится к европейской мысли, поддержать латышей морально, встретиться с зарубежными умами…
Возможно, именно благодаря Томилиной, Фрида и решилась окончательно расстаться с эстрадой, выдвинуться депутатом в Ленсовет, что и сделала, с легкостью пленив избирателей выразительностью слов и яркостью речей и взяв в помощницы безотказную Аллочку.
Лето 1991 года было насыщенно до предела: заседания в Думе, встречи в общественных организациях, поездки в Прибалтику, даже ночевать частенько приходилось в поездах, — но к Фриде возвращалось чувство гармонии, о котором, она, казалось, забыла уже навсегда.
По ночам, увозил ли ее поезд в Ригу или в Ленинград, Фриде обычно не спалось. Одна за другой вставали перед глазами картины детства: золотые шары, невозмутимая Даугава, взморье и дюны, дюны, дюны… И вспоминалось, как больно ей было оставлять Ригу, как тяжело было привыкать к новой, бесцветной, безликой жизни, зная, какой полной, красивой, ухоженной она может быть. Увы, маленькая девочка, — что она была против закона? Но годы не сломали Фриду, не ослабили ее верности идеалам. И вот она взрослая женщина, депутат, сама мать, у самой уже дочь, — большая девочка, и о себе сможет позаботиться, и о Полине Васильевне, раз уж у них такое понимание установилось. А она… Она честно отдала им все лучшее что могла: силы, время, — и теперь имела полное право подумать о себе. И мать, как мудрая женщина, должна бы ее понять. В конце концов, когда-то Фрида уже смирилась с обстоятельствами, теперь пришло время смиряться другим. Все справедливо. Одного не хватало — как-нибудь зацепиться за Ригу, чтобы было куда, к чему ехать.
В таких размышлениях иногда проходили целые ночи, но с поезда Фрида сходила полная сил, вдохновения, веры, и летящей, стремительной походкой торопилась навстречу тем, кто не просто мечтал о грядущей свободе, кто готов был решительно действовать, приближая ее торжество, — в офис общественной организации, на митинг за независимость, в какой-нибудь штаб или кабинет, туда где борьба кипела по-настоящему, где сдвинутые вместе, дрожали столы, на которых пищала, гудела, играла огоньками рабочая техника. Тут же разговаривали, шутили политологи, правозащитники, депутаты, и просто интересующиеся из Литвы, Эстонии, Латвии, Норвегии, и конечно, из Москвы, Ленинграда и Свердловска. И всегда эта суета радовала, одухотворяла Фриду, придавала ей новых сил, окружая всеобщим восхищением и вниманием.
Оттого приехав в Ригу в ожидании часа икс, она была бесстрашна как никогда, невероятно свежа, и все ее чувства были обострены до предела. Так что случайно оказавшись с Томилиной и Аллочкой в каком-то многолюдном зале, она буквально вздрогнула, почувствовав на себе чей-то цепкий, особенно хищный взгляд. Пригляделась к спутницам, но те выглядели совершенно спокойно. Однако, следуя своему чутью, Фрида предпочла избавиться от дурного ощущения, предложив всем вместе посидеть в кафе. Дамы уже выходили из здания, когда путь им преградил сам виновник неудобства Фриды:
— Вадим Калемчий.
Аллочка от изумления даже тихонько икнула.
Кто не знал Вадима Калемчего? Вадима Калемчего знали все.
Он был довольно симпатичен, чтоб очаровывать тех, кто реагирует на породистое, с правильными чертами, высокое и спортивное, довольно молод, чтобы испытывать острые недовольства от расхождения своих надежд с окружающей действительностью, и главное, — умен злым и задиристом умом, что и принесло ему всенародное признание. Скоро его называли символом человеческого достоинства. Кого-то это могло бы обрадовать, но Вадима, напротив, огорчало. Он был выше этого, он сам создавал и крушил символы, превращая их в своих «солдатиков», забавляясь тем насколько поверхностна и примитивна толпа: скажи ей «плачьте» и плачут, скажи «смейтесь» — смеются. С точки зрения профессиональной это, несомненно, свидетельствовало о журналистском таланте Калемчего, и, в какой-то мере, о его честности: он не скрывал своего цинизма и презрения к «массам». Но по-человечески… По-человечески Вадиму все трудней было мириться с тем, что жить ему приходилось среди этих же самых «масс». Все реже и реже попадались ему люди талантливые, способные на сильные чувства, интересные мысли… Да хотя бы лицо красивое встретить!
С видом внимательным и почтительным выслушивал он представителей голубых кровей, юных пророков, авторов каких-то книг, статей, — и все острее ненавидел грязные нечесаные волосы, лоснящиеся от жира и потертостей шарфы и кашне, бесформенные свитера, мятые джинсы, убогий язык. Кому сказать, сама Пояркова, виднейшая из новых политиков, умница, — даже она вызывала у Калемчего глухую неприязнь. И даже здесь, в прекрасной Риге, где всё кажется благородней, культурнее, цивилизованней, — и улицы, и люди, и одежды, — не провел он в толпе и трех минут, а глаза его уже устали от безвкусицы и нелепицы. Вместе с оператором они подумывали уходить, не дождавшись ничего достойного внимания, когда взгляд его вдруг выхватил лицо Фриды. И понаблюдав за нею пару секунд, он уже не сомневался, — картинка будет.
— Вадим Калемчий, — представился он, позволяя собеседницам осознать выпавшее им счастье и отводя всех в сторону, к окну.
— Фрида Дивнич, депутат Ленсовета, — профессионально улыбнулась красавица, а затем представила Аллочку и Томилину, с которой Вадим, как оказалось, уже был знаком.
— Что вас сюда привело? — журналист всем корпусом обратился к Фриде, обозначая, что разговаривает с ней и только с ней.
— Рига — мое детство, — артистически безупречно продолжила диалог Фрида. — Поэтому я здесь. Чтобы поддержать рижан в их борьбе.
Вадим уловил наработанность фраз и голоса и потому и не тратя времени на вопросы и уговоры продолжил интервьюировать:
— Скажите, зачем вам, невероятно красивой женщине, заниматься политикой? Что это дает и что отнимает?
— Что дает политика? Многое. Расширяет мир общения, который просто необходим для самовыражения. Поднимает над кухней, бытом, пустыми полками, от которых и тяжело, и никуда не деться, хотя для меня это не самоцель.
С другой стороны, и забирает многое. Общество-то у нас исковерканное. Невольно набираешься серости, черноты, — и это самое страшное.
Ведь в юности, своей рижской юности, я стихи любила, в красоту верила, в облаках витала. Позже, уже в Ленинграде, узнала другую жизнь: коммуналка, мелочность, бескультурье. А что на периферии творится? Я же актриса. С гастролями всю Россию изъездила. В городах еще ничего, но в деревнях… люди невежественны, живут кое-как, ни искусства, ни образования. Не удивительно, что спиваются поголовно. Трудно спокойно мириться с этим. Но вся страна так жила. А мечталось об ином мире, справедливом, умном, прекрасном. Поэтому, когда появилась возможность, пошла в политику. Но сейчас с грустью замечаю: мы и Ленсовет превращаем в коммуналку. Те же невежество, бескультурщина, затхлость мысли. В таких условиях очень трудно обрести крылья за спиной, «полетать», как я любила это раньше. Поэтому сейчас каждый из нас должен делать все, чтоб отстаивать те перемены, которые выведут нас из этой косности.
— Как бы вы посоветовали держаться в это трудное время, чем отвлекаться от черных мыслей?
— Я все пропускаю через шутку. Бытовые сложности, непонимание, — пошутил, и сразу легче.
В окончание интервью Фрида улыбнулась одной из самых обольстительных улыбок. Оператор сказал «есть», и шепнув что-то Калемчему, начал сворачиваться. Вадим подошел к дамам попрощаться, но те уже были окружены кольцом восхищенных зрителей.
Фриду забрасывали комплиментами, благодарили по-русски, поддерживали по-латышски… Нечаянные зрители были впечатлены ее искренним сочувствием, ее рижскими воспоминаниями. Кто-то, оказалось, ходил в ту же школу, что и Фрида, кто-то помнил Ирину Дмитриевну… И так это было тепло, так долгожданно, что Фрида прослезилась бы, если бы не тушь. Но словно не в силах вместить в себя еще больше счастья, она наскоро попрощавшись со всеми, выскочила на улицу, чтоб остаться одной, охладить пыл, проветриться.
Свежей прохладой наплывали на Ригу сумерки. Еще неярко, приглушенно одно за другим зажигались в домах окошки. Дневная кутерьма растекалась по уютным дворикам и маленьким скверам. И ничего революционного, ничего баррикадного. Никто никуда не торопится, все словно договорились насладиться этим летним вечерком. И как же счастливо, как же легко дышалось Фриде! Будто все сложности, невысказанные обиды, непонимание окружающих — все исчезало, забывалось, таяло. И Фрида благодарно впитывала в себя целительный балтийский воздух, и в душе ее прорастали волнительные надежды на окончательное воссоединение с родиной. А разве это так уж невозможно?
Ведь когда в душу приходит гармония, — в мире происходят чудеса. И даже не чудеса, — просто все встает на свои места. И разве не вправе Фрида желать, чтобы ее история любви к Риге, — как бы причудливо она ни складывалась, — завершилась счастливо.