15

Все люди по природе своей ненавидят друг друга.

Паскаль, «Мысли», 451


Я отправился на Эйр-сквер со слабой надеждой найти Джеффа. Может, он вернулся к алкашне. Солнце вошло в ирландский режим, игралось с нами: то светит — снимаешь пиджак, думаешь: «Ох, ну слава богу», — а как видит, что ты поверил, пропадает и морозит тебя ветром просто назло. Однажды жестянщик мне сказал:

— То, что в Ирландии люди кончают с собой, Джек, при такой-то суровой погоде, — никакая не загадка. Загадка — почему так мало.

Поди поспорь.

Вовсю шла реновация. Деревья пропали, как и приличия, рабочие уже раскопали парк, врубая отбойные молотки в зеленую свежую почву. Тут явно имелась глубокая метафора, но было слишком грустно ее формулировать. Я занял одну из немногих оставшихся скамеек и наблюдал за стайкой алкашни, сгрудившейся, словно перед матчем по регби. Если Джефф среди них и был, я его не видел. Подошла женщина, и что-то в наклоне ее головы показалось знакомым. Среднего роста, пепельно-каштановые волосы, робкая походка, как у человека, которого ограбили и он так и не оправился. Ее лицо — о боже, я знал это лицо.

Кэти.


Какая же у нас с ней история. Она — панк-рокерша, которую занесло в Голуэй, с чертовским голосом и совершенно адской героиновой зависимостью. Она завязала, помогла мне в одном деле, потом я познакомил с Джеффом.

Они женились, родили Серену Мей, а я все на хрен запорол.

Я не видел ее с похорон девочки и, слава богу, не помнил, что она мне сказала, если вообще сказала.

Первым порывом было бежать, и как можно быстрее, но ноги стали ватными. Она стояла передо мной, буравя взглядом. Если в ее глазах что-то и пылало — а там точно горело что-то темное, — то явно не прощение.

— Джек Тейлор, — сказала она.

Думаю, она недавно перевалила за тридцать, но выглядела на все пятьдесят, с глубокими морщинами под глазами и у губ. Тот, кто сказал, что скорбь облагораживает, никогда не терял ребенка. Я встал, и она процедила:

— Вежливость вспомнил? Или хочешь сбежать?

Если бы только мог.

— Кэти… — начал я.

И больше не шло ни слова. Столько книжек перечитал — все зря. У моего любимого Мертона наверняка найдется целая поэма о такой великой печали, но в тот день он мне не помог.

Она напирала на меня — по-другому не скажешь, — встала лицом к лицу.

— Как ты, Джек? Выпиваешь, а?

Ни к чему было говорить, что я бросил, ни к чему вообще было говорить, но я наконец выдавил:

— Прости, ты не представляешь, я…

Хотел сказать, что меня месяцами держали в лечебнице, что я каждый миг несу крест из-за ее мертвой девочки, что я не могу смотреть на детей без того, чтобы душа не разрывалась.

Не сказал.

Может, вздохнул. Точно хотел, и рыдать хотел, пока не пересохнут все слезы в мире.

Ее язык тела был, мягко говоря, воинственным, и оделась она по случаю. Черный кожаный жилет, черные треники, черные кроссовки и чернейшее выражение лица. Спросила:

— Язык проглотил? Никаких мудрых цитат, никаких философских бредней из твоих таких важных книжек, которые ты читал, когда должен был следить за моей девочкой?

Господи.

Ее акцент.

Когда мы познакомились, она говорила с лондонским — острые углы, наглость в каждом слоге, и мне это нравилось — так необычно, так, ну… в ее духе. Одна из редких настоящих бунтарей, что я встречал. Ее выпендреж был реальным, если это не слишком ирландский парадокс. Тогда она как раз бросила героин и была комком обнаженных нервов. А ее певческий голос, голос темного зачарованного ангела, не столько испортился, сколько осквернился.

Затем она вышла за Джеффа, влилась в местную жизнь. Стала ирландкой больше нас амих. Не то что начала носить шали, но почти. Переняла брог[30], чрезвычайно пугающий, — помесь, не Великобритания и не Эйр, а какой-то исковерканный театральный ирландский.

Теперь от него не осталось и следа.

С удвоенной силой вернулась лондонская жесткость, грубая интонация с такой горечью, что хреначит тебе прямо по зубам.

В отчаянии я спросил чуть ли не самое худшее, что только можно. Даже сейчас поражаюсь глубине своей пошлости. Спросил:

— Как у тебя дела?

С души воротит.

Она издала резкий смешок, пропитанный гневом и лютостью. Повторила:

— Как у меня дела?

Дала осмыслить, просмаковать мерзотность вопроса. Затем:

— Ну, давай посмотрим: с тех пор как я похоронила дочь и потеряла мужа, дела у меня… просто зашибись. Вернулась в Лондон, эту дыру, вернулась на героин, любовь мою, и старалась сдохнуть как можно быстрее, но эй, знаешь, что?

Она подождала, будто я имею понятие, малейшее представление, к чему она клонит, потом добавила:

— У меня было просветление — ну знаешь, как Опра рассказывает. Я представила тебя в Голуэе — как ты хлобыщешь пиво, читаешь книжки свои, — и меня это зарядило. Я завязала и поставила себе задачу: найти моего мужа. Или, скорее, заставить тебя найти моего мужа. И вот главный прикол: я научилась стрелять. Шмаляла, чтобы не шмаляться. Ты же умеешь искать, да, Джек? Такая у тебя работа. Так найди моего мужа. А я пока поищу ружье. Только у меня маленькая проблемка: не умею поднимать ствол высоко. Когда целюсь в голову, то и дело бью ниже. Ты-то в этом разбираешься, да, Джек? В низости.

Голос ее был льдом, сочился таким холодом, что и у трупа побегут мурашки. А у меня в голове вертелась только песня Элвиса Костелло, «Мой прицел точен».

Теперь она добавила:

— И знаешь, что? Не найдешь его — живым, конечно же, — я тебя убью. Как вы, ирландцы, любите говорить: «Какая жалость». Так вот, какая жалость, Джек, что у тебя нет ребенка. Мы бы рассчитались в легкую. Ты забрал у меня дочь, так что…

Дала осознать эту отвратительную угрозу во всем ее беспримесном зле, затем очень разговорно, прозаически даже, добавила:

— Ты всегда любил театральность. Ну, так вот тебе спектакль. Подними голову, видишь крыши? Я буду там, целиться в то, что у тебя сходит за твое каменное поганое, сука, сердце. К тому времени я уже научусь целиться как надо. А теперь — хорошего тебе дня, счастливо.

Возможно, за всю жизнь ничто так не леденило мою душу, как ее задорная нотка под конец.


Загрузка...