Лукаш Орбитовский Святой Вроцлав

Глава первая Чудо рождения

Всем известно, как появился Святой Вроцлав. Никто ничего не знает.

Некоторые — как тот приходящий ко мне пес — считают, будто бы он никогда и не существовал. Пес говорит: был это самый обычный жилой массив, разве что более грязный, по сравнению с остальными, и неправда, будто бы люди там взбесились, а если и взбесились, то не сильнее, чем в Старом Городе, на Криках[1] или Собачьем Поле[2]. У всего мира поехала крыша, только еще большей шизой было бы спихивать всю вину на одно-единое место — серьезно мотает он угловатой башкой и глядит на меня единственным, окруженным кремовым кольцом гноя сохранившимся глазом.

Вот птица знает лучше всех, в конце концов, она летала над Святым Вроцлавом, который в одну хмурую ночь должен был спуститься с неба на берег Одры. По ее мнению, железные ворота были раскрыты, приглашая каждого, кто только желал спасти свою жизнь, а через сорок четыре дня Святой Вроцлав полетел назад в место, где нет ни боли, ни смерти.

Я всегда просыпаюсь перед рассветом и слышу старого кабана, роющего землю в поисках пищи. Вижу его тень, огромную, словно тень носорога, один его клык толще моего запястья. Кабан тоже видел Святой Вроцлав. Строили его ангелы беззвездными ночами, каждый из них высотой в пять метров, с худыми руками, это они возводили город-надежду для больных и грешных. Как-то ночью сам сатана решил уничтожить божественное творение. Завязалась битва, Святой Вроцлав рухнул вместе с людьми, что проживали в нем, но и сатана был захоронен в развалинах. Там он лежит до нынешних пор. И нечего опасаться, — говорит кабан. Каждый из них знает лучше: одноглазый пес, кабан с единственным клыком, однокрылая птица.

Все знают, как появился Святой Вроцлав. И никому ничего не известно. Я пытаюсь записать эту историю. У меня нет ни документов, ни свидетельств, одни только обрывки историй, воспоминаний, слова моих животных. Никто, кто был в Святом Вроцлаве, не может о нем рассказать, а те, кто видел его снаружи, либо мертвы, либо имеют гораздо более интересные дела.

Я бы и не писал, если бы нашел другое занятие или компанию получше. Трудно разговаривать с одними только животными и остаться при здравом уме. Я даже понятия не имею, который теперь час. Я не могу различить небо и землю — вполне возможно, я свисаю со звезды вниз головой. Иногда мне снится, будто бы я проснулся. И Святой Вроцлав я описываю как беседу с самим собой.

* * *

Началось все это на переломе зимы и весны, в самое гадкое время года. До самой средины марта мороз терроризировал город, снег скрипел под сапогами, а на автомобилях высились белые папахи. Температура — если верить пенсионерам — днем спадала до минус двадцати, на улицах валялись замерзшие коты и голуби. Зажигание автомобилей не желало срабатывать, машины кашляли и плевались, а их хозяева ругались на чем свет стоит. На чем там стоял свет — никто не знает, но вот автомобиль, если даже ему удавалось сдвинуться с места, тут же замирал в пробке. Ноги люди ломали, что твой хворост. В те дни видывал я парней в подбитых мехом капюшонах, когда они курили всякую дрянь через мундштучки в парке на Старомейском Променаде. Лица у них были закрыты так плотно, что наружу торчали одни лишь покрасневшие носы.

Забавно, потому что я совершенно не помню, чтобы падал снег, хотя с каждым днем его становилось все больше. Иногда только случалась метель, ветер метал тучи серебряных иголок, так что все вдруг застывало, будто бы все мы жили внутри стеклянного шара, который кто-то тряхнул. Февраль еще не закончился, а люди не говорили ни о чем другом, как только о погоде. Туг могла бы начаться война на три фронта, но все только бы и пялились в небо, высматривая весну.

Мороз попустил где-то в средине марта. После пары-тройки совершенно никаких дней снег вдруг начал таять, хлынул дождь, по улицам потекли ручьи. Одра поднялась чуть ли не под аварийную отметку, потом даже выше, все ожидали наводнения — но оно как-то и не наступало. Некоторые утверждали, будто бы это уже конец света, но большинство — включая и синоптиков — выражало мнение, будто бы дождь должен был продлиться еще несколько дней. А потом вернется солнышко. И правда, вскоре дождь должен был перейти в состояние постоянной мороси. Такое состояние продолжалось много недель, и солнца никто не видел.

В квартале Ружанка[3] вздымался жилой массив крупнопанельных домов. Состоял он из здоровенных домов, издалека похожих на беспорядочно расставленные громадные параллелепипеды. Истоптанный круг походил на древнее святилище, возведенное руками молящихся Солнцу великанов. Понятное дело, днем это были панельные дома, которые вокруг стояли тысячами, никто не усмотрел бы в них ничего необычного. Между домами располагался теннисный корт, на котором летом можно было попинать мячик, а зимой бутылки — этим вторым делом занимались и рядом с игровой площадкой. На самом краю массива возводили костел — медленно, упорно, по причине сильной, хотя и медлительной воли приходского священника. Совсем иначе были выстроены ясли-сад и школьный комплекс, где уже царили новые времена iPod-oв, сережек в пупках и умных наркотиков. С одной стороны текла Одра, всю остальную площадь живым треугольником охватили улицы На Полянке, Жмигродская и Балтицкая.

В микрорайоне проживало несколько тысяч человек. Там имелись забегаловки, предлагающие пиво наполовину дешевле, чем на рынке; летом и молодые, и старики выпивали по кустам, настолько густым, что в них можно было укрыться, и располагавшихся таким образом, что любой мог достаточно рано высмотреть подходящий патруль. А можно было спуститься к реке и пялиться на нарастающее течение. Микрорайон на Полянке был первым кандидатом на подтопление, так что все здесь молились, чтобы вышло солнце.

Святой Вроцлав родился в первый дождевой день, когда пан Мариан объяснял сыну, что Интернет придумали евреи. Правда, симптомы были видны и раньше, понятное дело, их значение было объяснено только потом. Из массива исчезли птицы и бездомные собаки, что мало кто и заметил, потому что в самые страшные морозы все животные прятались, где кто только мог. С начала марта вроцлавские ветеринары как-то не жаловались на отсутствие занятий. Хозяева собак рассказывали, что их любимцы всю ночь лают, теряют аппетит и даже теряют шерсть. С наибольшей охотой они просиживают на балконах, несмотря на собачий холод, и не приближаются к своей миске, если та стоит слишком близко к стене. Собаки завели привычку спать посреди помещений, порог же пересекали неохотно, дрожа или ощетинившись.

А начиная с марта, собаки стали пропадать. Я сам видел людей, бродящих от одного микрорайона до другого, расклеивающих листочки и зовущих Атоса, Филиппка или Кнопочку. Ежедневно находил я на столбах отчаянные объявления с фотографией, распечатанной на цветном принтере. Несмотря на полиэтиленовый файлик, защищающей листок от влаги, краска быстро текла, и от собаки, если не считать воспоминаний, оставался лишь коричнево-черный натек.

Ожили страшные легенды о всяческих подонках, убивавших собак ради жира, а участковый даже отметил попытку линчевать пана Маречка, маленького мужчинку, зарабатывающего на жизнь мелким ремонтом и сбором всяческого лома. Троица хозяев собак затащила его на Карловские Валы и грозила утопить в проруби, если Маречек не откроет судьбу Атоса, Филиппка, не говоря уже о Кнопочке. Маречек заливался слезами, клялся, что животных любит больше собственной матери, а его дражайший Бимбус сам смылся несколько дней назад.

Коты — совершенно по-другому. Те и не думали уходить и часами пялились на стены, как бы прослеживая движения невидимых существ. Они перестали спать в корзинках, постелях и на мониторах, прижимаясь теперь к стенам и полу в не закрытых коврами местах. Отчаявшиеся владельцы жаловались ветеринарам и всем людям доброй воли, что «вискас» и «китикэт» высыхают в мисочках, а коты на это даже не глядят, и наверняка вскоре подохнут от голода. Тем временем, трудно представить себе более здоровых зверей, чем тех, с Полянки — мех отблескивал ртутью, глаза быстрые, а хвосты торчали что колы у Влада Цепеша.

Лило, солнце не появлялось хотя бы на миг, повсюду пугали голые ветки, и только в одном-единственном этом микрорайоне появились какие-то признаки весны. На деревьях появились листья, распустились почки, и некоторые говорили, будто бы древесные стволы рвутся ввысь чуть ли не на глазах. Обитатели более высоких этажей с изумлением приветствовали зеленые ветки, стучащие им в окна.

Странные сведения начали поступать и в городское энергоуправление. Потребление и тепла, и электричества резко упало, что казалось совершенно непонятным в контексте страшных морозов. Павел Гурный, сотрудник отдела обращений, отключился от подачи энергии самостоятельно, а изумленным коллегам пояснил, что у него в квартире и без того тепло, хотя он понятия не имеет — почему так. «Мы с женой ходим в одном исподнем, и это еще с отрытыми окнами», — говорил он. «Мне показалось, что я с ума схожу. Я и сам голову ломал, ведь прекрасно понимаю, как все это работает. Батареи перекрыл, и все равно в доме двадцать два — двадцать три градуса. Откуда? А не знаю! Вот просто-напросто стены теплые».

Стены грели и в квартире пана Мариана, на восьмом этаже панельного дома номер восемь. Только пан Мариан не забивал себе этим голову, поскольку перед ним стояли иные проблемы.

— Это как раз соответствует их мышлению, — заявил он, отхлебывая чай, — вершина всего планирования. Как действует Интернет, Куба[4]?

— Провода объединяют компьютеры различных людей. Вот и все, — спешно пояснил сын, не отрывая глаз от монитора.

— Объединяют, соединяют, — утешился пан Мариан, — и всегда Интернет один и тот же, так? И тут, и в Тель-Авиве.

— На целом свете.

— Именно потому. Именно это им было и нужно. Ну на кой черт кому такое изобретение? Еврей, сынок, он желает лишь одного. Быть везде. Вот мы хотим быть в Польше, а чех в своей Чехии, правда? А еврей — нееет. Он желает быть тут, там, повсюду, — указал пан Мариан за окно. Первая капля ударила в подоконник. — А как они так могут? Тута! — постучал он по монитору, — поначалу весь мир проводами опутали, и вот они уже повсюду. Первый шаг. А знаешь, какой второй?

Куба его не слушал.

Пан Мариан поднялся со стула, еще раз глянул на компьютер, перевел мрачный взгляд на плакаты, на полочку с книжками, в конце концов застыл, засмотревшись в пеструю стенку, неодобрительно засопел. Куба глянул на часы и начал одеваться.

— И куда это? — без какого-либо интереса спросил пан Мариан.

— Скоро буду, — бросил на ходу Куба, как будто бы кого-нибудь это интересовало, после чего, уже в дверях, прибавил: — Американцы, папа.

— А с ними чего?

— Это американцы придумали Интернет, пара. Армия.

— Ах, армия! — Отец провел сына. — евреи, армия из Америки, и вот скажи мне — какая разница?

Этого Куба уже не слышал. Он мчался наверх, перескакивая через две ступеньки, в лифтовое машинное отделение. Пан Мариан оперся на фрамугу и резко втянул воздух. Он очень сильно беспокоился за сына.

Мнения относительно психического состояния пена Мариана разделялись. Куба считал, будто бы у отца шарики всегда заходили за ролики, как у Шляпника, и сумасшествие лишь усилилось, когда мама сбежала с учителем физвоспитания из его средней школы. Другие судили, будто бы Мариан смолоду никак не проявлял признаков шизы, отличался он разве что болезненной скрупулезностью, но после удара по голове крыша у него поехала окончательно. Нашлись такие, которые видели, как Мариан получил по башке бутылкой от шампанского в новогоднюю ночь — а после того он еще прошел пару десятков метров, уселся в снегу по пояс и зашелся в рыданиях. Даже когда он получил пенсию за голову, то объяснял всем, что это по причине ноги — которую он подволакивал с детства — а так во всем он совершенно нормален, как ты или я.

До того, как получить пенсию, Мариан работал поваром в столовке на Новом Свете, откуда вылетел не потому, что наплевал в тарелку, а потому, что сделал это при всех. С тех пор он подрабатывал, торгуя книжками под вокзалом, и ему удавалось за пару дней заработать больше, чем за месяц готовки. Он импонировал интуицией, превосходно оценивал товар и людей, за гроши покупал целые библиотеки, а окружающие — включая и Кубу — только голову ломали, откуда такие способности, ибо Мариан не читал даже квитанций штрафов за езду без билета.

Хозяин повернул от двери и с тяжелым сердцем прошелся к лоджии. Насыпал курам зерна, убрал за кроликами, все так же сопя, вытер дерьмо с пола, чтобы потом меланхолично пялиться на дождь и городские огни. Когда он был моложе, когда сил было побольше, то мотался в деревню каждый день за свежими продуктами. Теперь же у него не было охоты ни ездить, ни понимать, как это Куба и все остальные могут есть ту отравленную гадость, продаваемую в рыгаловках, магазинах и супермаркетах. Сигареты тоже были дрянными, потому пан Мариан курил исключительно самокрутки из папиросной бумаги.

Несколько лет назад он с радостью понял, что впал в зависимость от телевизора. Не от телевидения, а именно от ящика, и потому, хотя и отрезал антенный кабель от старенького «рубина», сам телеприемник не выбросил. Задумчивый, он садился вечерами и всматривался в черный чурбан, плотно оклеенный записочками. Так он был способен дождаться рассвета, с бутылкой «стрельца» в одной руке и самокруткой в другой, размышляя и слушая музыку. Радио, естественно, тоже активизировало убийственное излучение, вот только от музыки пан Мариан отказаться никак не мог. Он купил старый проигрыватель и охапку виниловых дисков: у него имелись концерты Баха и Моцарта, песни Демиса Руссоса и «Бич Бойз», каким-то чудом в кучу попал дебютный диск «Металлики» и пластинка панков «The Clash». Иногда, после приличного принятия на грудь, пан Мариан брал сам конверт и всматривался в фотки, щуря глаза и шепча себе под нос.

Если бы у Мариана спросить — до открытия святого Вроцлава, потому что впоследствии он перестал отвечать — что он в себе ценит более всего, он ответил бы: мягкость. Весь мир сошел с ума, это все знают, сам пан Мариан тоже сходит с ума, только ведь другие справляются с этим хуже. Ненавидят, сжимаются и бесятся, и все вокруг напяливает на себя зловещую маску, прячет нож и клыки хищника. Люди бьют жен и детей, он же никогда даже голоса не повысил, и хотя сын и делает массу глупостей — к примеру, компьютер купил — но пан Мариан всегда ему помогает. Сам протянул провода, антенну поправил. Люди сами понимают определенные вещи, либо не поймут их никогда.

В Мариане укоренилась жажда знаний, которая долго искала осуществления. До того его неизменно встречало разочарование — острые края книжных листов калечили и отравляли жилы ядом типографской краски; телевидение высылало убийственное излучение, а что он думал об Интернете — сыну передать успел. Мариан просто слушал. Часами мог он бродить по городу, втискиваясь в людскую толпу, сидеть в пивной над единственной кружкой, и слушать, слушать, слушать; вещи лгут — а вот люди нет. Он носил массу листочков, которые заполнял наклонным, очень четким почерком, на тот случай, если бы кто-то другой — помимо него — пожелал бы узнать их содержание. Поначалу Мариан вклеивал листочки в тетради, как вдруг, в проблеске озарения, купил тюбик хорошего клея и ровными рядами начал заполнять стены. Так он мог работать до самого утра, а когда стены, потолок и мебель закончились — к себе в комнату Куба его не пустил — начал перекрывать старые листки новыми. Ведь те он знал на память.

Куба говорил, что вскоре во всей квартире не хватит места, и пан Мариан погибнет, раздавленный информацией, впрочем, по мнению того же Кубы, одного вида их жилища хватило бы, чтобы отца до смерти засадили в желтый дом. Мариан не сомневался в том, что сын его любит, и именно это записал на одном из листочков: ЛЮДИ НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ЛЮБЯТ И ПОТОМУ ТОСКУЮТ, и сразу же ниже, в скобках: КАТАЛИЗАТОР? Информации было навалом: ЧЕРНЫЙ КВАДРАТ НА БЕЛОМ ФОНЕ (НЕ НАОБОРОТ) — МАЯКОВСКИЙ. КАЗИК[5] МОТЫКА ЛИЖЕТ СОБАКАМ ЗАДНИЦЫ. ВИЛЕНСКИЙ ЕПИСКОП РАДЗИВИЛЛ — ЭТО ЖЕНЩИНА. ИИСУСА ХР. РАСПЯЛИ ФРАНЦУЗЫ. И так далее.

Возвращения сына он ожидал часа через два-три — Куба, скорее всего, кувыркался с той телочкой в помещении для обслуживания лифтов, и пан Мариан даже немного удивлялся, потому что в возрасте своего сына он способен был играть в подобные игры до утра. Забавно, размышлял он, мой сын не стыдится все вот так выложить, что я ходячий материал для международной конференции психиатров, а вот боится прийти и сказать: папа, это вот Аня, Бася или как-то там еще, а потом исчезнуть с ней в комнате. Ведь умеет же встать, после попойки, в четыре утра, без всякого стеснения заявить, что за полгода в школе у него три кола, да еще и объясняться, что та воняющая кострищем дрянь, которую он курит в комнате — это такие особенные сигареты. Но вот с девушкой прийти он не может, как будто опасается, что я ему сделаю, если бы как будто сделал такое, именно такое, как будто… Пан Мариан побледнел.

Как будто бы ему было стыдно. Ну да. В глубине сердца Мариан почувствовал боль, настоящую такую боль, словно ноготь сорвал. Бася, Ася, Кася, как там ее звать — это же, похоже, уже десятая девица, с которой Куба ходит, только он, Мариан, ни одной еще не видел. У Кубы масса приятелей, он все время о них рассказывает, но никогда еще никого не приводил в гости. Но ведь Мариан был бы только рад, каждый отец радуется известию, что у сына куча приятелей, и что он не жалуется на проблемы с женщинами.

Мариан засопел, с трудом встал. У него закружилась голова, и совсем даже не от спиртного. Он сделал несколько неуверенных шагов и оперся руками на забитый книжками коричневый комод в стиле шестидесятых годов. После этого приложил лоб к стене. Та была теплой, гораздо теплее, чем должна была быть. Мой сын стыдится меня, повторил Мариан про себя, что мне следует делать? И в одно мгновение до него дошло, насколько сильно его жизнь отличается от жизни других людей, всех тех, у кого есть нормальная работа, и которые не выклеивают квартир обоями собственного производства. Ладно, быть может, я и псих, но ведь я принял Кубу со всеми его тараканами, не выставляя каких-либо условий, разве я не заслуживаю того же самого? Мариан плакал.

Руки сами нашли папиросную бумагу и мятую пачку ванильной «Касабланки». Мариан сформировал неуклюжую самокрутку, закурил, пепел полетел на пол. Стены ходили волнами, словно горячее стекло. Мариан схватил ближайший листочек (В КАФЕШКУ ПОЙДЕШЬ, С БАБАМИ ПОСИДИШЬ), подковырнул ногтем, попробовал сорвать. Но оторвался только треугольный фрагмент. Мужчина ругнулся, стал дергать дальше, пока засохший клей не вонзился в кожу.

Клеевую занозу Мариан извлек уголком тома Татаркевича[6], схватил нож для масла и начал сдирать записки, совершенно не понимая, на кой ляд он это делает. Сорванный листок приоткрыл очередные, слова были уже неразборчивыми, а Мариан продолжал скрести, упорно, он даже не заметил, как погасла папироса. Он скреб и скреб, пока последний листок не отошел вместе с краской, и Мариан застыл от изумления.

Долго он вглядывался в открытую взгляду стенку, забыв и про боль в ногте и губе, даже об унизительном открытии. Постучал пальцами, приложил ухо, наконец, так быстро, насколько позволяла больная нога, помчался за кастрюлькой с теплой водой и посудной тряпкой. Смоченные записки сходили быстрее, и где-то через полчаса Мариан открыл квадрат размерами двадцать на двадцать сантиметров. Все сомнения его уже покинули. Он дал отдохнуть напряженным мышцам, сглотнул горячую слюну, приложил ладони к тому, что вскрыл.

— Куба!!! — заорал он. — Иди сюда и немедленно!

* * *

Малгося[7] застегнула кофточку на голом теле, поправила колготки и натянула юбку. Непонятно было, что сделать с ногами. Как их не пристраивай, коленки и голени терлись о твердые ступени. За железной дверью урчал двигатель лифта. Ребята поплотнее прижались один к другому.

Они лежали на трех ступеньках в темном помещении. Когда Куба открыл это местечко, он старательно стер пыль с пола, протер влажной тряпкой стены, вкрутил лампочку и разложил украденное у отца одеяло. Предполагалось перетащить сюда и лежанку, вот только места для нее не нашлось. Помещение, в основном, состояло из ступеней, опять же, Куба старался не оставлять следов собственного здесь присутствия.

— Тебе не жарко? — спросила Малгося. Куба лежал в одной футболке и носках. Ему все еще не удавалось отдышаться, опять же, было стыдно признаться, насколько ему неудобно. Парень только отрицательно покачал головой. Какое-то время они лежали без слова, сцепившись самым странным образом. Край ступеньки давил Кубе в позвоночник.

— Дай закурить, — попросила Малгося.

Куба облегченно вздохнул. Сигареты он держал в кармане штанов, а те валялись, свернутые в клубок, возле дверей, вместе с другими предметами одежды. Парень освободился от объятий, натянул треники, застегнул куртку, все время приглядываясь к Малгосе. Непонятно почему, но каждая девушка сразу же после секса казалась ему недоукомплектованной — даже если он и любил ее больше всего на свете. Вот вроде бы и человек, но не до конца. Куба крепко прижался к подружке.

Потом достал две сигареты «пелл-мелл», прикурил обе, одну подал Малгосе. Та курила, не затягиваясь.

— Что такое?

— Ничего особенного, — ответил парень, разглядываясь. Пыль щипала в глаза. — Надо нам другое место найти, — добавил он и тут же сориентировался, что Малгося имела в виду что-то другое. Снизу до них доходили крики, какое-то жужжание и стук. — Вот понятия не имею, — пожал он плечами, — просто-напросто, надо сменить место.

Они уселись рядом. Малгося на рекламной полиэтиленовой сумке, Куба прямо на теплых ступеньках.

— Отец меня беспокоит, — шепнул парень, неясно предчувствуя, что шум несколькими этажами ниже может иметь с ним что-то общее.

— Ты говорил. Куры в квартире, записочки. Знаешь, когда ты все рассказывал, мне это казалось блядски смешным, но вот теперь мне как-то и не до смеха. Нисколечки. — Малгося прикусила губу, погладила Кубу по лицу. — Думаешь, это может быть наследственным?

В этом году Малгося сдавала экзамены на аттестат зрелости, после чего планировала поступать на классическую филологию. Ее родители — что заставляло Кубу комплексовать — преподавали в университете, так что их никак бы не обрадовало бы известие, что любовь их единственной доченьки это сын образцово-показательного психа. Люди говорили, что по сравнению с отцом Малгоси даже старший могильщик являлся истинной кладовой юмора.

«Как это — наследственно? — размышлял Куба. — Что ты хотела этим сказать?»

— Нет, тут оно будто шахматный конь, — пояснил он, — я так слышал. Вот если бы у меня была тетка, то ее дети были бы стукнутыми. Странно, правда?

Малгося покачала головой, а Куба снова не мог понять, то ли она имеет в виду шум внизу, то ли тайны генетики. Он же продолжал говорить, ему хотелось, чтобы подружка молчала.

— Отец меня беспокоит, — повторил он.

— Ты много о нем рассказывал.

— Говорить всегда можно, вот только мне оно уже поперек горла. Ты своих предков понимаешь?

Та отрицательно мотнула головой. Кубе нравилось смотреть, как девушка курит. Она откидывала назад головку с коротко остриженными волосами, так что сережки в левом ухе звенели, столкнувшись одна с другой. Дым она выпускала одним мощным выдохом.

— Ну вот, я тоже — нет, и, похоже, их никто не понимает. Только вот мне кажется, что ты или там другие когда-нибудь со стариками договоритесь. Но вот про себя я этого сказать не могу. Он будто камень из другого мира.

— Почему именно камень?

— Не знаю, как-то вот так проскочило, — уставился Куба в жар сигареты. — Камень — это камень, разве не так? И вот я ловлю себя на дурацких мыслях, что мне хотелось бы с ним договориться, даже на его условиях, только вот эти условия, они такие… ну, я ебу… ну просто невозможные. Иногда мне кажется, что он даже говорит не по-польски. Боюсь его оставлять.

— И сейчас тоже? — Малгося охватила его рукой, а Куба представил себе мину ее отца-профессоришки в тот момент, когда он узнает, что его обещанная латыни единственная доченька выделывает на техническом этаже. Он почувствовал приятное тепло. Но тут же по позвоночнику прошлась волна холода.

— Сейчас нет, — ответил он.

— Не поняла.

— Он сам себя накручивает. Пахан начал чудить, так что людишки понемногу от него отодвинулись. Ему было больно, хотя в этом он никак не признается, и от этой боли чудил все сильнее, пока не сбежала мама, его дружки ушли окончательно, и вот тогда крыша у него поехала совершенно. Я говорю себе, что с ним останусь, но это ложь, Госька. — Они обменялись взглядами. — Как только смогу, уйду к чертовой матери. — Куба отбросил окурок. — Но за него я беспокоюсь.

— Он тоже беспокоится о тебе.

— Ты так считаешь?

— Не слышишь?

Они замолчали. Шум доносился с восьмого этажа. Время от времени он стихал, но тогда кто-то начинал орать во всю ивановскую. Кубе этот голос был знаком. По всему подъезду разносилось его имя.

— Блииин, — схватился парень на ноги, — сейчас он еще сюда припрется…

* * *

Без всякой охоты Куба съехал на первый этаж и вытолкал Малгосю в ночь. Ливень перешел в морось, казалось, что тучи растянулись прямо между антеннами. Малгося жила в микрорайоне с другой стороны Жмигродской.

— Мне надо идти, — произнес Куба точно таким же голосом, которым отец сообщал, что в окне напротив блеснул бинокль, а из сточной решетки на него пялится шпион. Девушка расставаться не желала. Тогда парень пообещал, что завтра они встретятся в школе, понятия не имея о том, что слова своего сдержать никак не сможет.

Двери в его квартиру остались открытыми. Шум как раз утих, идя по коридору, Куба поравнялся с Ярославом Стшелевичем, бывшим журналистом «Трыбуны Люду»[8], который пару лет назад клялся всем святым, будто бы видел Ярузельского, явленного городу Олава на окне военной столовой. Стшелевич мчался, колыша могучей задницей; под мышкой у него торчало нечто, что Куба принял за дрель, но это оказалась шлифовальная машинка с приделанным кругом из шкурки.

В квартире толпилось несколько человек. Подлецкая с четвертого этажа стояла и пялилась в стенку, нервно поглядывая на пана Мариана. Тот же, побагровев от усилий, размахивал руками и возбужденно вопил.

Появился Щенсны[9] Малицкий, которому мать оставила квартиру и достаточное количество сэкономленных ею средств, чтобы сынок смог потратиться на собственный заводик по производству амфетамина. Не раз я видал его, идущего в город, с глазами, словно маячные линзы, смешно подрыгивающего руками.

Смертельным врагом Малицкого был эмо-студент Дарковский — теперь же они стояли плечом к плечу, похожие на спартанских воинов, готовящимся к убийственному сражению с совместным неприятелем. Появились учительница математики из гимназии Кубы, живущая этажом ниже; человека три пенсионера, среди взрослых затесался толстый десятилетний пацан. Папаша с мамашей лет тридцати прибыли с дочуркой. Девочка, красивенькая, что твоя картофелина, широко раскрывала рот и вытягивала ручонки, пытаясь коснуться стены, еще не видимой Кубе.

Грохот, который наши молодые люди слышали двумя этажами выше, замолк, а Чеслав Веселый, мужик шестидесяти лет с тюремной татуировкой на предплечье, начал выкручивать из дрели сломанное сверло. Стшелевич бесцеремонно толкнул Кубу, протиснулся в комнату. Вид шлифовальной машинки вызвал довольное урчание у всех собравшихся.

— Да что здесь творится? — спросил Куба, только никто, если не считать отца, на него и не глянул.

— Иди, иди сюда, — кивнул сыну пан Мариан. — Нам тебя ужасно не хватает. Погляди, чего мы делаем, — сглотнул он слюну. — У нас вообще какие-нибудь инструменты дома имеются? Дрель? Рубанок?

Куба энергично вошел в комнату с желанием разогнать всю компанию к чертовой матери. Тем временем Стшелевич подключил свою машинку к розетке и начал бесцеремонно сдирать листочки со стены над комодом. Записочки отходили без труда, а когда Куба увидел, что находится снизу, он почувствовал, что кровь в ногах делается теплее; она сделалась настолько горячей, что могла растворить сухожилия, кости и мышцы. И парень сполз на пол, в смешной позиции, придерживаемый Малицким и Дарковским, пяля глаза но то же, что и все. Совершенно неожиданно главной стала одна лишь стенка, стоящие вокруг люди показались вырезанными из бумаги для салфеток. Жар от ног добрался до головы и сердца.

— Да, папа, — шепнул он, — где-то у нас есть рубанок.

Из-под содранных листочков и краски открывалась стенка — черная, словно уголь и блестящая, будто пленка, без каких-либо стыков и углов, очень гладкая. Казалось, она прямо просит, чтобы к ней прикоснулись. Куба, питая иллюзорную надежду, что это отцовская шутка, нечто вроде какой-то странной краски, вытянул руку. При первом же прикосновении кончика пальца с темной материей, парень почувствовал импульс, подобный слабому электрическому разряду, но очень приятному. Теперь Куба прижал уже обе ладони, постучал ногтем. Твердо, слишком даже твердо, как для стенной панели. В то же самое время ему казалось, что под непроницаемой скорлупой металлические жилы подают кровь, что сокращаются волокна мышц. Необычно, очень необычно! Из-под полуприкрытых век он видел, как Веселый приставляет вращающееся сверло, которое скрежещет, стонет, в конце концов — лопается, не оставляя ни малейшего следа. Стшелевич уже управился с проводом питания, в воздухе закружили клочки бумаги. Черная зеркальная поверхность делалась все больше.

Этажом ниже пенсионер Пеньковский вызывал полицию.

* * *

— Этот я смотрел.

Казик небрежно присмотрелся к картонному конверту диска и бросил его на заднее сидение патрульной полицейской машины. В свете горящего снаружи фонаря его лысый череп походил на тыкву. Он натянул фуражку. Давид уже ждал. Это был могучий мужик со светлыми волосами и ласковым, чуть ли не детским лицом. Несколько лет назад он считал, что работа в полиции — это нечто ужасно смешное. В эту холодную и дождевую ночь он понимал: если кто над кем и посмеялся, то он над самим собой.

Вместе они направились в подъезд. Могло показаться, что Давид застрянет в кабине лифта. Близилась полночь.

— Так о чем этот фильм? — спросил Давид.

В поездке на лифте действуют свои законы. С чужим можно не заговаривать даже и десять этажей, но вот со знакомым, с коллегой по работе беседовать необходимо просто обязательно.

— Блин, — вздохнул Казик. — Короче, имеется группа типов, которые устраивают ограбление. Один из них, такое из себя хромающее чмо, выдает все в участке. В дело запутан был какой-то кайзер или что-то такое, в любом случае — шишка крупная, которого никто никогда не видел. И на самом деле все это ограбление нужно было только затем, что один человек видел лицо этого кайзера, и теперь его необходимо пришить.

— Как это: никто не видел?

— Ну, нормально. Вся суть фильма именно в том, что ты не знаешь, кто он такой.

— А нам известно?

Лифт доехал.

— Клевое кино, — сказал Казик.

Вызвавшая их женщина ожидала в коридоре, закутавшись в халат. Гирлянды седых волос, настоящие висячие сады, спадали ей на глаза. Казик пропустил Давида вперед.

— Это там, — указала старуха приоткрытые двери на противоположной стороне. — Там живет один такой студент. И как ушел два дня назад, так и не вернулся, а дверь оставил нараспашку. И это до нынешнего времени, я заглядывала, а там балаган. И его же кто-нибудь обворует, Панове, а паренек очень даже милый.

Давид пихнул дверь. Старушка спряталась в своей квартире.

— Клево, клево, — сказал Казик.

Квартира, а говоря по правде — хавира, состояла из одной комнаты с кухней и туалетом. Через открытое окно вовнутрь попадал дождь. Бумаги грудой валялись на клавиатуре; старый, еще выпуклый монитор оставался включенным. Книжки кучами валялись под стеной и на подоконнике.

Если не считать матраса, письменного стола со стулом и шкафа в нише, никакой другой мебели здесь не было. Центральная часть помещения представляла собой побоище, одних бутылок Давид насчитал десятка три, когда же он вошел, под сапогом захрустело стекло — стеклянный мундштук; таких здесь валялось полно: на полу, на столе, даже в кухонной раковине. Точнехонько посреди комнаты, словно ферзь посреди сбитых пешек, высился полуметровый кальян, заполненный бурой жидкостью.

— Весь фильм — это, собственно, признания того хромого, — Казик сделал круг по квартире, — и ты до самого конца так и не знаешь, в чем там дело. А хромого играет один такой мужик, который ни на кого не похож. У него есть Оскар, только я не знаю, за что.

— Ни на кого?

— На всех вместе и ни на кого конкретно, — пояснил Казик. — Ладно, посмотрим, что у нас тут имеется.

Сапогом он растолкал кучу мусора и одежды. Затем, уже вместе, они принялись за ящики. В первой обнаружилась куча бумаг — квитанции за Интернет, неоплаченные счета и размонтированный оптический привод. Ниже было уже интереснее. Казик сморщил брови, беря в руки диплом.

— Михал Шелиговский, — прочитал он вслух. — Ты гляди, думаешь: настоящий?

— Я кто тебе — греческий бог. Ты, Казик, успокойся.

В последнем ящике лежал Карл Густав Юнг, а внутри Юнга — двести злотых двадцатками. Казик внимательно присмотрелся к обложке, пересчитал деньги и вручил Давиду половину. Тот же покопался за монитором и извлек комок гашиша цвета шоколада величиной с игральную кость. Он начал разминать и греть его пальцами, пока гашиш не размяк. Наркотик он тоже хотел поделить, но Казик посоветовал ему не морочить голову.

— Тебе пригодится, — прибавил он, — а мне чего с ним делать? Детям принести?

Комок исчез в кармане мундира его напарника. Они продолжали обыскивать — обнаружили фальшивое удостоверение личности с той же фотографией, что и в дипломе, но на другую фамилию; кучу дисков, iPod и фотоаппарат. В шкафу, под одеждой обнаружилась пачка банкнот по сотне злотых. Не закончил еще Казик смеяться — а смеялся он совсем недолго — Давид уже делил деньги на две кучки.

— Оставь это парню, — сказал Казик, — и будем сматываться.

Давид, то ли по ошибке, то ли назло хозяину, спрятал деньги в другой части шкафа. Казик начал пломбировать двери.

— Бедняга, похоже, так настукался по клавишам, что забыл закрыть, — буркнул он.

Работали они молча, а когда закончили, Давид присмотрелся к пломбам и одобрительно покачал головой. Михал Шелиговский, или как там его зовут, будет, по крайней мере, знать, кто устроил ему такой вот номерок.

— Все в порядке? — раздался у них за спинами голос старушки.

— Да, все нормально, — немедленно ответил Давид. — вообще-то говоря, ничего и не случилось.

Старуха что-то пробормотала и скрылась за своей дверью.

— Ага, так этот вот тип, калека, — произнес Казик уже в лифте, — рассказывает всю историю в участке, и в самом конце оказывается, что он всех надурил, и это именно он и есть тот самый кайзер или как-то так. А всю историю придумал, чтобы спасти свою шкуру; фамилии тут же взял с объявлений, что висели в комиссариате, — рассказывал он, а глаза Давила делались шире с каждым словом. — А вообще, как в Штатах называют полицейский участок?

— Спасибо, не надо.

— Так ты и вправду не смотрел этого кино? — Лифт остановился, и Казик пустил Давида вперед. — Ладно, давай-ка поглядим, чего от нас хотят на Оборницкой.

* * *

На часах было уже около двух ночи, а видимый издалека жилой дом номер восемь был похож на студенческое общежитие во время ювеналий[10]. Повсюду горели лампы, раздавались возбужденные голоса. Давид чудом не столкнулся с мужчиной в тренировочных брюках и фланелевой рубашке, который мчался к подворотне с дрелью в руке. «Как это ему не холодно?» — подумал полицейский.

Лифт не хотел спускаться. Не успев добраться на второй этаж, наша пара полицейских пришла к выводу, что все здесь сошли с ума. Люди бегали по коридорам, носили всяческие инструменты, большая часть квартир оставалась открытой. Жители же перемещались молча. Словно привидения.

На каждом шагу раздавался то ли визг дрели, то ли шуршание шкурки. Что-то — похоже, лампочка — взорвалось с грохотом, так что Казик даже подскочил. Трещали половицы, мебель скрипела или падала на пол, а вместе с ней — масса безделушек, которые люди, как правило, ставят на шкафах и буфетах. Кто-то возбужденно вопил, кто-то другой вел нервные разговоры по телефону. Изумленный Казик глядел на морковного цвета котяру, который расплющился посреди коридора так, чтобы прилегать к полу максимально возможной поверхностью тела.

На четвертом этаже они застали распахнутые настежь двери. Усатый мужик лет после пятидесяти и пацан в футболке металлической группы сдирали обои. Работа шла молниеносно, молодой не успевал спихивать мебель на средину комнаты. Давид присмотрелся — за мебельной стенкой гомулковской[11] эпохи и комодом с телевизором он видел нечто, чего не мог сразу распознать, но что показалось ему просто чудесным новым, таинственным образом. Такое приклеенное к стене «вроде бы зеркало» и бездна одновременно. Да нет же, это стена, вот какие у них здесь стены, подумал Давид и на полусогнутых ногах направился в комнату. Казик его оттянул.

Никогда ранее не видели они таких громадных растений. Кактусы и пеларгонии доставали до самого потолка, их корни, казалось, распирают горшки.

Полицейские пошли дальше и, еще не успев подняться на следующий этаж, поняли, что, несмотря на погоду, вспотели будто мыши на экваторе. Батареи грели еле-еле, что Казик инстинктивно проверил. Давид расстегнул куртку и опер мокрый лоб. Приятели обменялись изумленными взглядами.

Зато тарарам на восьмом этаже представлял собой сумму всех тарарамов в мире. Люди толпились возле одной из квартир, а выглядели они так, будто обязаны были создать из себя живую пирамиду. Два парня обдирало стены. Увидав полицейских, они застыли, чтобы тут же вернуться к своему занятию. Давид шел первым, распихивая присутствующих, пока не добрался до комнаты, в котором почерневшими снежинками кружили карточки с записями. Здесь работали две шлифовальные машинки и рубанок. Пан Мариан одарил полицейских ледовым взглядом.

Те не успели ни шевельнуться, ни заговорить — сплавленные с городом, окруженные людьми, живые среди мертвецов. Прищуренные глаза Давида не могли оторваться от стены, которая ассоциировалась у него с громадным струпом, ожидающим, когда же его кто-нибудь соскребет. Еще ему казалось, будто окружающие его люди проходят сквозь него, выходят из его торса и головы, шепчут внутри него, как будто бы его живот с печенкой являлись идеальным местом для заговоров. И тут же живот с печенкой исчезли, осталась лишь мягкая кожа на хрупких костях. И рука с ладонью. И пистолет, который можно вытащить, и с помощью которого можно, холера, узнать, чего это они все здесь вытворяют.

Казик почувствовал, что вновь способен управлять ногами и языком. Поначалу он просто говорил, затем начал орать — все должны были выйти, за исключением хозяина. Реакции никакой. Что-то сидящее глубоко-глубоко внутри говорило ему, что не только окружающие его люди какие-то другие, но и сам он незаметно изменился. До него не доходило, в чем бы такая перемена могла заключаться, в голове слышал только шум, а приказ от головы до ног проходил удивительно медленно. Он хотел сделать шаг, и после бесконечно долгого периода времени нога выполнила движение вперед, как будто пыталась показать, что ей, ноге, на него, Казика, глубоко плевать.

Тогда он превозмог сопротивление собственного тела и, продолжая вопить, стал подгонять народ к выходу. Он уже собрался было дать сигнал в отделение, и тут собравшиеся послушали. Волоча ногами, словно они уже вросли в разогретый пол, люди направились в коридор. Поначалу Казик не знал, что случилось с Давидом, а когда заметил — было уже поздно.

Давид опустился на колени, перенося огромное тело с одной ноги на другую, с набрякшим и красным, словно аварийный буй, лицом. Дышал он через силу, а ствол пистолета, который он держал в обеих руках, поднимался и опадал. По вискам стекали громадные капли пота. Он даже открыл рот, но это Казик сказал:

— Нет.

В иных обстоятельствах Казик посчитал бы, что Давид принимает какую-то там наркоту, которая именно сейчас разрывает ему мозги, только Давид никаких колес не принимал, во всяком случае — не на службе, он это прекрасно знал, да и сам чувствовал, что его собственная башка разлетается в три разные стороны.

— Нет, — повторил он. — Давай-ка оставим все это…

Рука Давида выполнила неопределенный жест. Неясно, то ли он хотел отдать пистолет, то ли нацелить его в коллегу. Он готовился произнести какую-то длиннючую фразу, но извлек из себя, на вдохе, короткое:

— Знать…

В первый момент Казик не понял, что случилось. Давидом тряхнуло так, словно призрачная рука дернула его за воротник. Он выпустил пистолет и застыл, захватив ладонями невидимый предмет. Его штаны напитывались кровью. Пуля отразилась от стены — оставив, как потом оказалось, мелкий след диаметром в одногрошевую монетку и ударила Давида чуть повыше промежности. Казик подскочил к приятелю, когда тот уже лежал, выпучивая глаза, выражение которых говорило о том, что если чего полицейский и хотел знать — ему уже было известно.

А комната снова была заполнена людьми. Пан Мариан со Стшелевичем перекатили Давида к стенке, пока тот не припал к ней кровоточащим низом живота. На полу остался широкий красный след. Давид набрал воздуха в легкие. Он прижал ладони к черной лоснящейся поверхности, а та — практически незаметно — прогнулась.

Появился мужик с ломом, вонзил его в паркет и оторвал плитку. За ним к делу сразу же приступили и остальные. Не успел Казик подняться на нот и, не помня того, что случилось буквально только что, вытащить свое служебное оружие — мужички вскрыли где-то с квадратный метр паркета, обнажая черный и блестящий пол. Люди продолжали работать, а Мариан, Куба и трое других мужчин перетащили лежащего без сознания Давида на вскрытый фрагмент. Полицейского тащили без каких-либо церемоний, словно мешок с падалью. Казик чего-то там кричал. Никто этого уже не помнит.

Пятерка мужчин сопела от усилий, а по их лицам Казик вычитал, что им прекрасно известно, чего они делают. Они попытались опустить Давида вниз лицом, но тот выпал у них из рук и рухнул на бок. Из раны в низу живота хлестнула кровь. Давид раскрыл рот, пытаясь, похоже, что-то сказать.

— Помоги нам, — обратился к Казику пан Мариан с такой абсолютной решимостью, что тому не оставалось ничего иного, как только послушаться. Когда тот переворачивал Давида — так осторожно, как только мог — до него дошло, что сейчас прозвучали первые слова, высказанные кем-то из собравшихся. Казик поднялся. Двенадцатилетний подросток, тот самый, что мастерил с полом в коридоре, подал упущенный пистолет. Полицейский схватил оружие за ствол, и так и застыл, не зная, что делать дальше. Люди в помещении — человек двадцать — совершенно потеряли интерес к патрулю. Сейчас они лихорадочно заканчивали работу с паркетной плиткой, так что лицо Давида лежало прямо на черном веществе, и тут же вернулись к работе у стенок. Только троица женщин продолжала сдирать паркет, но без какой-либо спешки. Давид неуклюже пошевелился. Кашляя, он поднял голову и сплюнул свернувшуюся кровь со слюной. Так кровь уже не текла. Своими огромными пальцами он начал обследовать рану. Казик помог ему подняться и задал самый дурацкий вопрос:

— Ты себя хорошо чувствуешь?

Давид без слова приблизился к стене, приложил ладони, опустился на колени в месте, запачканном собственной кровью. Затем он прижал к стене ухо и тут же побледнел. Казик стоял посреди комнаты, размышляя над тем, что, собственно, он сейчас увидел.

— Казик… — голос Давида прозвучал, словно из-под земли. — Иди сюда. И слушай.

Голыми руками он начал срывать паркетную плитку. Казик и не пытался его удержать. Не без колебаний, но с громадным любопытством, он приложил ухо к черной стене, закрыл глаза и очень долго слушал.

* * *

Их уже нет в живых, а даже если они и живут — это не та жизнь, которая известна нам, ибо смерть — это тоже изменение. Если даже где-то они и есть — пан Мариан, Куба, Казик с Давидом и Стшелевич — мы не найдем какого-либо языка, на котором могли бы с ними поговорить. Очень сильно различаются наши стремления и цели, точно так же, как смысл жизни человека отличается от смысла существования птицы. Мы сосуществуем, чтобы пугаться один другого: живые всегда боятся мертвых и тех, что зависли между жизнью и смертью, но живущих жизнью вечной в Святом Вроцлаве.

Загрузка...