Брежнев смотрит с того света на Россию
и спрашивает у Андропова и Черненко:
— Ребята, вы там чего-нибудь строили?
— Нет.
— И я ничего. А что же они перестраивают?
Когда в СССР начались горбачёвские реформы, американцы снова бросились засыпать вопросами эмигрантов третьей волны: «Что вы об этом думаете? Они всерьёз или очередная показуха? Гласность — но до какой степени? Неужели номенклатура дошла до того, что готова поделиться с кем-то властью? Явно начинается борьба — но кого с кем? Партократии с интеллигенцией?»
Мы честно вглядывались издалека, пытались понять, делились своими впечатлениями. Скептики утверждали, что всё — дымовая завеса, чтобы скрыть делёжку власти в Кремле, оптимисты выражали робкие надежды на перемены — ведь пора уже! Труднее всего было объяснить американцам психологическую суть советского партократа, ибо в американской жизни практически не было аналога этому персонажу. Если не инстинкт власти движет им, не жадность — то что же? Осуществившаяся мечта посредственности — всем распоряжаться, но при этом ни за что не отвечать — вот что было трудно понять жителям страны, в которой даже президент порой должен был извиняться, оправдываться, признавать свою вину, даже миллионер мог в какой-то момент разориться дотла.
Кажется, лучше других вылепил в своих воспоминаниях портрет номенклатурщика не литератор, а скульптор — Эрнст Неизвестный. «Хорошие костюмы сидят на них нелепо; пенсне, очки — всё как будто маскарадное, украденное, чужое. Они как-то странно и неестественно откормлены... Всего у них много — щёк, бровей, ушей, животов, ляжек, ягодиц... По всему видно, что они-то и есть — начальство... Он потому так победно красен и спокоен, что он создан для того, чтобы принимать всегда безупречные решения. Он принадлежит к той породе советских ненаказуемых, которая может всё: сгноить урожай, закупить никому не нужную продукцию, проиграть всюду и везде, но они всегда невозмутимы, ибо они — не ошибаются. Эта беспрецедентная в истории безответственность целого социального слоя есть самое крупное его завоевание, и совершенно ясно, что они скорее пустят под откос всю землю, чем поступятся хоть долей этой удивительной и сладостной безответственности»[57].
Ветераны диссидентского движения, появлявшиеся в нашем доме, приносили свежие новости из России, слухи, быстро сменявшие друг друга, письма от друзей и близких. Доктор физических наук, соратник Сахарова Валентин Турчин рассказывал, что его бывшие аспиранты отбросили страх и звонят ему по телефону, шлют поздравления ко дню рождения. Людмиле Алексеевой тоже удалось восстановить многие оборванные связи. Приезжавший из Израиля Мелик Агурский утверждал, что число эмигрантов, отпускаемых Москвой, растёт день ото дня.
В 1978 году, уезжая, мы были уверены, что расстаёмся с друзьями навсегда. И вот — о чудо! — десять лет спустя мы встречаем их одного за другим в нью-йоркском аэропорту, везём к себе в дом, угощаем, катаем по стране. За одно это можно было прославлять перестройку и гласность с утра до вечера.
Первыми промелькнули и умчались дальше отпущенные, наконец, отказники: семейство Нильва на пути в Сан-Франциско, семейство Грибановых — в Бостон.
В ноябре 1987 года у нас неделю прожил поэт Виктор Соснора. Он совсем оглох, общаться с ним приходилось записками, но всё равно очарование юности витало над ним, как и прежде. В Манхэттене он в ошеломлении задирал голову на небоскрёбы, бормоча: «И вы видите это каждый день?» Я возил его на выступления и к друзьям, порой служил переводчиком для американцев, искавших встречи с ним. Довлатов тоже опекал его, в письме назвал «умным и хорошим человеком, который умудрился не преуспеть официально, несмотря на всех своих Арагонов и Лихачёвых с Асеевыми» (все они поддержали юного поэта ещё в начале 1960-х).
Кушнер был больше всего поражён нью-йоркской погодой. Выбежав навстречу нам из отеля под тёплое октябрьское солнце, он воскликнул:
— Всё! Я буду просить здесь климатического убежища. Вы не представляете, из какой мерзкой слякоти я улетал сюда.
По его просьбе мы организовали для него встречу со вдовой почитаемого им поэта Ходасевича, Ниной Берберовой, отвезли его к ней в Принстонский университет, где она профессорствовала.
Найману мне удалось устроить несколько выступлений в университетах, и мы совершили великолепный рейд по золотым лесам Новой Англии. Местный профессор представлял его аудитории, и, пока Найман читал стихи, отвечал на вопросы об Ахматовой и Бродском, я устраивал у дверей выставку-продажу книг «Эрмитажа», чтобы компенсировать хотя бы расходы на бензин. Веселясь в дороге, мы сочиняли описание нашей поездки, которое могло бы появиться в советской газете под названием: «Окололитературные ушкуйники».
В одном из университетов группа благообразных старичков и старушек вдруг покинула зал посреди выступления Наймана. Проходя мимо меня, один из них сказал с тихим упрёком:
— Вы должны были предупредить в объявлении, что выступать будет антисоветский поэт.
Да, розовый туман и не думал рассеиваться над американскими университетами, несмотря ни на какие разоблачения эпохи гласности. Бродского один голландский журналист спросил: «Что вы думаете о тех на Западе, кто симпатизирует советской системе?» Бродский ответил: «Всякий, кто симпатизирует политической системе, уничтожившей шестьдесят миллионов подданных ради укрепления своей стабильности, должен быть признан законченным идиотом... Россия слишком велика, и признать, что правящий там режим отвратителен, — значит признать, что зло имеет куда большую власть над миром, чем могут допустить все эти господа, не рискуя расстройством пищеварения»’".
Публикация россиянами своих произведений за рубежом больше не считалась в СССР преступлением, и мне вскоре удалось выпустить сборник стихотворений Наймана — первый сборник поэта, писавшего в стол больше тридцати лет. В послесловии к нему Бродский перечислял тех, кто оказал влияние на поэзию его старинного друга — Анненский, Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий, — и дальше писал: «Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог... Тон его поэзии — преимущественно медитативно-элегический, сторонящийся лобовой патетики и часто окрашенный сардонической иронией»[58].
Конечно, в беседах с приезжавшими вскипали и горячие обсуждения российских перемен, шёл обмен краткосрочными прогнозами и пророчествами, окрашенными всеми возможными тут эмоциями, в диапазоне от кассандровских до маниловских. Мои прожекты строительства грубого экономического плота из обломков рушащегося социалистического хозяйства не вызывали энтузиазма у друзей. Большинство их тянулось к модным тогда витиям — Явлинскому, Шмелёву, Пияшевой, обещавшим достигнуть спасительного рынка за пятьсот дней. Я пытался доказывать, что рыночное управление экономикой возможно только там, где в народной душе веками созревало уважение к священному праву собственности. В стране, где идея частной собственности проклиналась и выжигалась в течение семидесяти лет, учредить так сразу эффективный рынок невозможно.
— В России нет уважения к собственности?! — воскликнул Кушнер. — Игорь, ты, наверное, за десять лет просто забыл, какие у нас люди жадные!
Что тут можно было возразить? Для моего друга уважение к собственности — как для Цветаевой, Блока, Маяковского, Есенина и сотен других поэтов — равнялось жадности. Недаром в своё время он восстал против дедушки Крылова и принял сторону басенной стрекозы в её споре с муравьём: «Не копила ведь, а пела...»
С Гординым ехали в автомобиле из Бостона в Нью-Джерси четыре часа. Он увлечённо развивал различные проекты возможных реформ в сфере социальной жизни, образования, сельского хозяйства, науки, законодательства. В какой-то момент я сказал:
— Заметил ли ты, Яша, что за последний час из твоих уст раз пять вылетела оговорка: «И тогда всё пойдёт нормально — если только глупостей не делать». Как можно выдвигать такое невыполнимое условие, обсуждая судьбу такой страны, как Россия? Можешь быть уверен, что все глупости, которых ты опасаешься, будут совершены, а вдобавок ещё и тысячи таких, какие ты сейчас даже вообразить не можешь.
Американские знакомые, видя искреннюю радость, с которой мы встречали друзей из России, спросили меня:
— Игорь, вы по-прежнему так близки, так солидарны друг с другом. Что же в своё время предопределяло решение, ехать или не ехать в эмиграцию? Почему одни уезжали, а другие оставались?
Так как большинство собравшихся были славистами, я позволил себе призвать на помощь персонажей из русской классики.
— Значит так: уехали все Чичиковы, Штольцы, Рогожины. Оставались Маниловы, Обломовы, Мышкины.
Не откажусь от этой формулы и сегодня.
NB: В разгаре борьбы с Великой депрессией Франклин Рузвельт объявил страх главным врагом американцев и поставил его вне закона. В годы перестройки Горбачёву следовало бы объявить вне закона зависть. Но ни у него, ни у других лидеров не хватило духу замахнуться на этого главного врага россиян.
Миллионам людей перестройка и гласность несли надежды на перемены к лучшему. Мы тоже вглядывались в российский туман, уповая на здравый смысл поколения, рождённого после смерти Сталина. И вдруг — как оглоблей по затылку — получили удар с той стороны, откуда ничто, казалось бы, не могло предвещать беды. Ну хорошо: ослабление идеологических зажимов позволило художнику-эмигранту Михаилу Шемякину устроить несколько выставок своих картин в России, начать переговоры о проектировании городских памятников и скульптур. Но при чём тут мы? Каким образом это могло ударить по издательству «Эрмитаж»?
Был славный майский день, сад полон роз, на кортах постукивали теннисные мячи. Раздался телефонный звонок. Я взял трубку и произнёс привычное «Хёрмитаж паблишере».
— Это говорят из подарочного магазина в городе Бергенфильд. Мы получили заказ на отправку корзины для вас, но не имеем уличного адреса, только номер почтового ящика. Не дадите ли нам улицу и номер дома?
Как-то этот звонок мне не понравился. Остерегаясь непредсказуемых графоманов, я предпочитал все дела вести через почтовый ящик, а доступ к своему дому по возможности затруднить для всяких нежелательных элементов. Тем более что моё документальное расследование убийства президента Кеннеди, в котором я объявил заказчиком убийства никого иного, как Фиделя Кастро, вышло совсем недавно. А как Кастро добирался до неприятных ему людей и что с ними делал, мне было слишком хорошо известно.
— Я не жду ни от кого никаких подарков, — сказал я. — Пошлите на почтовый ящик.
— К сожалению, с портящимися продуктами почта посылки не принимает. А это корзина с фруктами.
И женский голос такой мягкий, любезный, приветливый, что мне стало стыдно. После двенадцати лет жизни в Америке не позорно ли оставаться тем же параноиком, который привык опасаться КГБ с утра до вечера и прятаться то ли в чулане, то ли под кроватью? И я дал свой уличный адрес.
Но тревога не уходила. Я расхаживал по дому, и вдруг меня осенило. Телефонная книга! Ну-ка, где там этот подарочный магазин в Бергенфильде? Ага, вот. Позвонил туда. Ответил усталый мужской голос:
— Звонили? От нас? Пятнадцать минут назад? Извините, сэр, боюсь, тут какая-то ошибка. Я никуда не отлучался и от нас вам никто не звонил.
Тут мне стало совсем муторно. Кто-то нехороший до меня добирается — это ясно. Но кто? День померк, розы поникли, теннисные мячики перестали летать. А вместо этого я вижу за окном: у дома останавливается машина с двумя мужчинами внутри. Они сидят там и не выходят. И у меня одна мысль в голове: «Если кастровцы будут взрывать, как хорошо, что ни Марины, ни детей нет дома».
Всё же машина постояла-постояла и уехала. Мне нужно было съездить по делам, вернулся затемно. Позвонила соседка Кэрол и сказала, что меня спрашивал какой-то человек. Нет, послания не оставил, сказал, что заедет в другой раз.
Потянулись томительные часы. Ночь, утро субботы, день. И только в начале двенадцатого вечером над дверью задребезжал звонок.
Урча животом от страха, но собрав все уроки героев Хемингуэя и Джека Лондона, я пошёл к дверям. Остановился в крошечной прихожей перед стеклянной дверью. За ней увидел вполне благообразного молодого человека, в пиджаке, галстуке и кипе.
— Вы Игорь Ефимов? (По-английски.)
— А кто его спрашивает?
— Мне поручено передать ему важные бумаги.
— Ничего себе вы выбрали время для передачи бумаг.
— Другого времени у меня не было, — отвечает ночной визитёр и вдруг рывком открывает хлипкую стеклянную дверь. После этого наглец достал толстый конверт и швырнул мне под ноги. Потом повернулся и пошёл к своему автомобилю.
Ничего умнее ошеломлённый Ефимов придумать не мог, как схватить конверт и швырнуть его вслед уходящему. А тот, не поворачивая головы, поднимает палец, качает им и говорит со спокойной уверенностью: «Нет, на вашем месте я бы этого не делал».
Автомобиль уезжает. Я смотрю на конверт, лежащий в траве, словно это свернувшаяся кобра. Наконец подхожу, поднимаю, открываю. И в свете уличного фонаря читаю на первой странице толстой пачки бумаг: «Дело № 90-CIV-3400KC. Федеральный суд Южного района штата Нью-Йорк. Шемякин против Ефимова».
«Ага, — подумал тут догадливый автор детективных расследований. — Кипа. От заката в пятницу до заката в субботу верующий еврей не мог совершить своё гнусное дело». Которое на ихнем юридическом жаргоне называется «вручение иска». Те, кто смотрел фильм «Вердикт», вспомнят, на какие трюки пускаются американские адвокаты, чтобы заполучить нужный адрес или номер телефона.
Итак, машина адвокатского посланца уехала в ночь. Я возвращаюсь в дом, открываю конверт, начинаю читать вложенные в него документы. И постепенно до меня доходит смысл происходящего. Хотя смысла — не больше, чем в романе Кафки «Процесс».
Издательство «Эрмитаж» опубликовало два сборника интервью журналистки Беллы Езерской, которые она брала в 1980-е годы у различных деятелей культуры — русских эмигрантов. Среди её собеседников: Аксёнов, Бродский, Вишневская, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Михайло Михайлов, Эрнст Неизвестный — всего двадцать два человека. Включая Михаила Шемякина. Естественно, все мастера представлены в самом благоприятном свете. Но Шемякину не понравились два абзаца в восхвалениях журналистки. Он посчитал, что они бросают тень на его репутацию. И он просит суд наказать автора и издателя книги «Мастера» штрафом в десять миллионов долларов каждого.
Какие же это абзацы?
А) Приведя отрывок из интервью Шемякина советской журналистке, в котором он с любовью и гордостью говорит о своём отце — офицере советской армии, Белла Езерская пишет: «Портрет отца действительно висит на стене в студии, раньше его вроде не было». Шемякин утверждает, что портрет висел всегда.
Б) В 1987 году десять виднейших деятелей российской культуры за рубежом обратились к Горбачёву с призывом доверять своему народу и способствовать культурному диалогу на основе свободного обмена и уважения к правам человека. Езерская посмела утверждать, что Шемякин был среди десяти подписавших, а на самом деле его там не было. (Подписали обращение: Василий Аксёнов, Владимир Буковский, Эдуард Кузнецов, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Эрнст Неизвестный, Юрий Орлов, Леонид Плющ, Александр Зиновьев и его жена Ольга.)
То есть Шемякин всегда любил отца-героя, а злая журналистка представляет дело таким образом, будто он только недавно стал демонстрировать эту любовь, пытаясь привлечь благорасположение советских властей, чтобы они разрешили ему выставку в Москве. То же самое и с «Письмом десяти»: она хочет клеветнически приписать ему единомыслие с группой убеждённых антисоветчиков. За такую клевету меньше десяти миллионов требовать как-то даже смешно.
Я вспомнил, что год назад Шемякин уже пытался затеять эту свару. Мы получили письмо от его адвоката, перечислявшие те же отрывки из книги Езерской как обидные. В ответном письме я разъяснил неосновательность обвинений, и адвокат умолк. Мне казалось, что дело на этом закончилось. Что же заставило Шемякина возобновить эту нелепую тяжбу?
На счастье, у Езерской сохранилась магнитофонная запись интервью с Шемякиным, взятого ещё в 1982 году, где он объясняет, как оказался с семьёй (отец — осетин, мать — русская) в Восточной Германии, где офицер Шемякин-старший служил комендантом оккупированного городка, и говорит следующее: «У меня не было детства. Кровавое месиво. Пьяные дебоши отца, крушившего кавалерийской шашкой всё вокруг, — вот всё, что я помню. Детство началось в отрочестве, когда родители развелись, и я с матерью вернулся в Россию»[59].
По поводу второго «пункта обвинения» можно было сказать — спросить — только одно: «Так вы считаете, что сообщение — пусть даже ошибочное — о солидарности с такими людьми, как Василий Аксёнов, Владимир Буковский, Александр Зиновьев, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Эрнст Неизвестный и другими участниками “Письма десяти”, покрывает человека несмываемым позором?»
Но нелепость предъявленных обвинений не принесла мне облегчения. Ибо двенадцать лет жизни в Америке меня кое-чему научили. Я уже знал, что влиятельный адвокат может так повернуть любое дело, что добьётся победы для своего нанимателя мыслимыми или немыслимыми трюками. И если мощная нью-йоркская фирма «Маллой, Констан, Хагер и Фишер» взялась вести дело «оклеветанного» художника, она сделает всё возможное, чтобы виновные понесли суровое наказание.
Потянулись тягостные дни. Испуганная Езерская наняла русского адвоката Дранова, потому что английский язык был у неё явно недостаточным для судебных баталий. Я решил отбиваться в одиночку, выступать в роли defendant pro se («ответчик за себя»). Писал какие-то бумаги и запросы, ездил в здание Федерального суда в Нью-Йорке ставить какие-то подписи. Оказалось, нелепо задранная сумма компенсации была необходима адвокатам для того, чтобы живущий в штате Нью-Йорк Шемякин мог предъявить гражданский иск живущему в штате Нью-Джерси Ефимову — так сказать, «цена пересечения границы».
Судебная контора, занимавшаяся бедняками pro se, находилась в тесном подвальном помещении. Клерк заставил ответчика ждать минут пятнадцать у барьера.
Вдобавок у моих очков отломалась дужка. Я выпросил у клерка скрепку, но потом понял, что чинить очки, не имея очков на носу, не смогу. Пришлось, заполняя бланки, держать очки у глаз, как лорнет.
Трагикомизм ситуации усугублялся тем, что до эмиграции мы были знакомы в Ленинграде с Шемякиным. Посещали его в бедной комнате-мастерской в те дни, когда им интересовались только кагэбэшники и психиатры. На последние инженерные деньги купили у него картину (она до сих пор у нас). Благодарный Шемякин тогда был очень дружелюбен, подарил Марине несколько своих иллюстраций к Достоевскому. Что должно было случиться, чтобы двадцать пять лет спустя прославленный богач-художник решил отравить нам жизнь? Загадка.
Наконец настал день суда. Судья Кеннет Конбой был явно чем-то сильно недоволен. «Где ваш клиент?» — спросил он шемякинского адвоката. «К сожалению, он не здоров и приехать не сможет». — «Я даю вам час времени. Позвоните ему и скажите, что суд требует его присутствия». Испуганный адвокат побежал звонить. Час прошёл, Шемякин не появился. Суд начался без него.
Шемякинский адвокат изложил суть иска. Судья слушал его с саркастической миной, часто перебивал репликами «неужели?», «вы это серьёзно?», «с каких это пор?». Потом выяснилось, что ярость судьи объяснялась просто: он чувствовал себя гнусно обманутым. Фирма, нанятая Шемякиным, уверила его, что судьба оклеветанного художника висит на волоске, что нужно срочно спасать его от наветов злых врагов и поэтому необходимо провести судебное заседание в срочном порядке, отложив все прочие запланированные дела. Но когда Кеннет Конбой вчитался в материалы иска, он быстро понял вздорность и безосновательность обвинений.
Инкриминируемые куски из книги Езерской лежали перед судьёй, переведённые на английский. Судья спросил у меня, адекватен ли перевод. Я признал, что перевод точно передаёт смысл русского оригинала. Тогда судья усадил меня в свидетельское кресло, велел присягнуть, что буду говорить только правду, и начал задавать вопросы, которые должен был бы задавать мой адвокат, если бы он у меня был. Допрос ответчика длился часа два-три. Судью Конбоя интересовало всё: как живёт русская интеллигенция в изгнании? Где люди встречаются? Если происходит сбор подписей под письмом, должен ли человек приехать в указанное место и подписаться или это делается по телефону? Как отбираются рукописи для публикации? Как реагировало советское правительство на «Письмо десяти»? И так далее.
Потом вопросы стал задавать адвокат Шемякина. Большинство их звучало как патетическая мольба: «Неужели вы не чувствуете, какую тень бросает на репутацию художника процитированное заявление? Неужели не видите, как оно может быть интерпретировано неинформированным читателем?» — «Нет. Не вижу. Даже в микроскоп никто не разглядит ничего порочащего или обидного», — говорил жестокий ответчик.
После перерыва судья Конбой огласил своё заключение. Он не только отверг иск, предъявленный фирмой «Маллой, Констан, Хагер и Фишер», но и применил так называемое «Правило 11» и наказал их штрафом в десять тысяч за необоснованный иск.
Те подали апелляцию. Верховный суд штата Нью-Йорк добавил к штрафу ещё две с половиной тысячи. Но, видимо, Шемякин заверил своих адвокатов, что он покроет все расходы. Облегчение ответчиков не поддавалось описанию. Штрафные деньги пошли на оплату услуг адвоката Дранова. Но когда мы попытались поместить отчёт о происшедшем в какой-нибудь из русских эмигрантских газет, ни одна не согласилась вступать в конфликт с таким богатым и непредсказуемым художником.
Друзья потом спрашивали меня: «Ну хоть приблизительно ты можешь представить себе, зачем он это проделал?» Я отшучивался так:
— Вы должны понять разницу между нами — простыми эмигрантами — и знаменитым художником Михаилом Шемякиным. Вот мы просыпаемся утром, за завтраком просматриваем газету «Нью-Йорк Таймс», ничуть не удивляемся тому, что нет никаких заметок про нас, и бежим по своим делам. Теперь представьте себе, каково Шемякину, которому перестройка дала надежду занять место главного художника всея России, каждое утро убеждаться, что в газете опять про него ни слова. С этим жить нельзя, стерпеть это невозможно. А иск на десять миллионов — это явно новость, заслуживающая упоминания.
Другого объяснения у меня до сих пор нет.
NB: Все известные нам пороки — лживость, бесчеловечность, своекорыстие, жестокость, бесстыдство, властолюбие — американские адвокаты и советские кагэбэшники объединяли под одним и тем же гордым словом: «профессионализм».
В каталогах «Эрмитажа» на 1987—1991 годы появлялось всё больше произведений, написанных в России, но отвергнутых советскими редакциями: стихи Владимира Гандельсмана, Анатолия Наймана, Евгения Рейна, повести Виктории Беломлинской-Платовой и Михаила Эпштейна, солидное исследование разгрома генетики в СССР, подготовленное Валерием Сойфером. Начиналось и обратное движение: книги, изданные в «Эрмитаже», переиздавались в России. Особый успех выпал на долю маленькой повести Марины «Через не могу» — про бабушку, про Ленинградскую блокаду и про жизнь в эмиграции. Найман писал в рецензии на эту книгу:
«В довоенных, ленинградских эпизодах внучке три года, бабушке — пятьдесят с небольшим; в последних, американских, — пятьдесят уже внучке, бабушке — сто... Парадоксально, но террор, голод и прочее пережиты бабушкой нормально, а её внучкой — американский комфорт с приходящей на дом медсестрой — через не могу. И повесть намекает, если не даёт ответ, почему так случилось. Бабушка проживала что свои пятьдесят, что свои сто лет — инстинктами, внучка — чувствами; у внучки были установки, у бабушки — чистый прагматизм... В этом смысле повесть... такая же безвыходная, как жизнь. И такая же подлинная, и такая же талантливая. Сердце щемит, когда читаешь её, и сперва кажется, что это потому, что написана с сердцем. Потом видишь, что она написана с искусством, что сердечное письмо преобразовалось в стиль, в литературу».
Из моих книг первой — уже в конце 1990 года — была перепечатана «Кеннеди, Освальд, Кастро, Хрущёв»[60]. За ней последовало первое российское издание романа «Седьмая жена» — репринтным способом (то есть с сохранением всех опечаток «эрмитажного» издания), в мягкой обложке, на дешёвой бумаге, но зато тиражом сто тысяч экземпляров.
Но, конечно, из всех книг «Эрмитажа» наибольшего успеха добились книги Довлатова. Его популярность стремительно росла, издатели боролись за право их публикации. Кажется, проживи он ещё несколько месяцев — и волна славы докатилась бы до него, вырвала из капкана депрессии и тоски. Но он умер внезапно в августе 1990 года, не дожив нескольких дней до своего сорокадевятилетия.
Американские друзья поздравляли нас с российскими публикациями, шутливо просили не забывать их на вершинах успеха и богатства. Увы, мы-то знали, что со всех стотысячных тиражей нам не перепадёт ни доллара, ни даже рубля. Ибо экономическое положение России делалось хуже с каждым днём. Нужно было всё туже натягивать паруса «эрмитажного» кораблика и параллельно искать какие-то новые источники заработка.
NB: Название для совместного советско-западного предприятия: «Авгий и Сизиф со товарищи» (Augeas & Sisyphus, Inc.).