Нашим соседом в Энгелвуде был американец, Рик Кэйт, преподававший английский язык иностранцам и иммигрантам. Он не понимал, почему я жалуюсь на отрыв от родной языковой стихии.
— У меня в классе ты получал бы одни пятёрки, — говорил он. — Ты свободно беседуешь и обсуждаешь любые темы, твой акцент ничуть не мешает мне понимать всё, что ты говоришь.
— Да, я могу выразить всё, что нужно, — печально объяснял я ему. — Но на английском я не могу блеснуть.
Социолог Владимир Шляпентох в письмах на родину уверял своих друзей, что искусство беседы в Америке либо утеряно, либо никогда не существовало:
«Разговор вообще относится к числу малоразвитых социальных феноменов в американской жизни. Он преследует краткосрочные утилитарные цели и ни в коей степени не превратился в самостоятельную культурную ценность, как в России или Англии. В Америке почти никто не ждёт удовольствия от беседы как игры ума, как соревнования интеллектов и остроумия, как взаимодействия мыслящих существ, играющих в четыре или даже шесть или восемь рук блистательную импровизацию, доставляющую исполнителям неизъяснимое удовольствие непредвиденными пассажами, полифонией, неожиданным развитием главной темы, аккомпанементом и многим другим... Одно и то же правило господствовало всюду — ноль разговоров абстрактного характера»[43].
Думаю, Шляпентох преувеличивает в своих обобщениях. Наверняка и в Америке есть блистательные собеседники, но они не станут снисходить до разговоров с косноязычными эмигрантами, как Бобби Фишер не станет играть с начинающими шахматистами. И среди русских упоённое собой пустословие цвело обильно и в эмиграции, и на родине. Кажется, у Платонова есть фраза: «Говорил он много, а слушать от него было нечего». Замечательная фигура мастеровитого болтуна выведена в рассказе Шукшина «Срезал». Герой рассказа Марамзина «Разговоры» раздобыл где-то рубль и решил, что напиться на такую малую сумму не выйдет, зато можно купить другое доступное ему удовольствие: «поговорить с понимающим человеком». Он явился в юридическую консультацию, отдал рубль в кассу и получил собеседника, с которым у него завязался увлекательный диалог:
« — Значит так, — сказал Семён, заплатив рубль как за малый совет. — Потому что свобода, — сказал он молодому юристу в очках, — и я очки не ношу, так как очки искажают нашу действительность, которая есть гарантия личности.
— Свобода свободы, — отвечал приветливо на это юрист, поправляя оправу костяшками пальцев, — свободное освобождение для всех, кто свободен.
— Но не в правах! — закричал Семён на всю кабину. — А если в правах?
— В правах обеспечено править права, — отвечал юрист, поразмыслив минуту.
Так они говорили подряд два часа, и это несколько утомило непривычного к разговору юриста, тогда как Семён не утомился нисколько»[44].
И сколько таких Семёнов приходилось терпеливо выслушивать бедным издателям, не получая за это ни рубля ни доллара! Именно поэтому мы так жадно искали общения с соотечественниками, обладавшими талантом беседы, именно поэтому готовы были в выходные прыгать в автомобиль и мчаться не в театр, не на стадион, не в концертный зал, а туда, где светила надежда провести несколько часов в упоительном бряцании родными русскими словесами.
NB: Общество безжалостно. Оно душит нас правилами хорошего тона и никогда не позволяет нам говорить о самом для нас важном: в юности — о сексе, в зрелости — о долгах, в старости — о болезнях.
Он расположен к северу от Нью-Йорка, к западу от реки Гудзон. Шесть или семь больших озёр, разбросанных в зелёных холмах, асфальтовые ленточки дорог и велосипедных тропинок, песчаные и травяные пляжи, вкусные дымки над горящими жаровнями. Именно туда чаще всего выезжала компания страстных любителей поговорить, составившаяся из четырёх пар: мы с Мариной, Пётр и Элла Вайль, Александр и Ирина Генис и сводная сестра Довлатова, Ксана Бланк, с мужем Мишей. Иногда кто-то прихватывал своих гостей или приехавших родственников. Обрядовые действия: наловить рыбы на уху, искупаться, накрыть стол для пикника, разлить по пластиковым стаканчикам водку из бутылки с надписью «Сельтерская» (чтобы не приставали стражи порядка). А дальше — священнодействие — разговоры обо всём на свете.
Что поразительно: мы получали удовольствие от них вопреки тому, что наши литературные вкусы и политические пристрастия не совпадали почти ни в чём. Моя первая долгая — трёхчасовая! — беседа с Вайлем и Генисом закончилась их смущённым признанием:
— Знаешь, честно говоря, мы не поняли ни слова из того, что ты говорил. Не хотел ли ты случайно сказать, что литература должна учить добру?
Это было произнесено тоном слабой надежды: вдруг мелькнёт то, с чем они уже умеют лихо расправляться.
— Ну, где — когда — с чего вдруг — я мог бы сказать такую глупость?! — огорчённо воскликнул я.
Тем не менее встречи и беседы продолжались. Ещё живя в Мичигане, мы выпустили сборник их статей под названием «Современная русская проза» (1982). Опустив в названии просившееся слово «неподцензурная», авторы как бы с самого начала давали понять, что на другую прозу не надо обращать внимания, что именно взбунтовавшихся писателей они считают главными участниками российского литературного процесса. Имена Аксёнова, Алешковского, Владимова, Войновича, Довлатова, Венедикта Ерофеева, Зиновьева, Искандера, Максимова, Синявского, Солженицына, Шаламова маркировали линию боёв — победных восстаний — против мертвящего идеологического гнёта.
Потом они опубликовали в «Ардисе» толстый том под названием «Шестидесятые. Мир советского человека» (1988). На него я откликнулся рецензией под названием «Портрет эпохи в наряде из слов». В ней среди прочего были такие строчки:
«Вайль и Генис любят слова, как художник любит свои краски. Если что-то сказано остро, изящно, парадоксально, ярко — значит, этому можно и нужно верить... Они умеют ценить изящную речь у других, но и сами мастера сочинять афористические формулы. “Люди, которые не знают, зачем жить, всё же приемлемее тех, кто знает это наверняка”. Или: “Ирония, не зная правды, учит тому, как без неё жить”». Но дальше я прятался за маску воображаемого сердитого поклонника правды и сочинял его возможные упрёки в адрес авторов книги: «Они объявили программу построения коммунизма в СССР главным поэтическим документом эпохи, сравнили её с Ветхим Заветом... Все реальные страсти, движущие людьми, изгнаны... Сладость веры и неистребимость сомнения, жажда власти и жажда поклонения, универсальность зависти и уникальность радушия, тяжесть правды и спасительность лжи, горечь любви и восторги ненависти — всего этого будто и не существует на свете. Зато сотни раз произносятся слова “стиль, стилевой, стилистика”. “Насущная потребность сменить жанровую и стилевую систему общества и породила инакомыслие”. Чем эта отмычка лучше теории классовой борьбы и энгельсовских формулировок, возводящих “рост потребностей” в ранг движущей силы истории?»[45]
Генис легко разглядел меня за маской выдуманного правдолюбца и сказал: «Если такие рецензии пишут друзья, чего нам ждать от врагов?» Тем не менее дружба не порвалась. Пикники на берегах озёр продолжались, так же, как и домашние застолья. (Тот же Генис однажды польстил моим кулинарным талантам, заявив: «Когда меня зовут к Ефимовым на обед, я с утра ничего не ем».) И в 1990 году «Эрмитаж» выпустил следующую книгу двух авторов: «Родная речь». Она была построена как зеркальная альтернатива официальному учебнику литературы для средней школы. Главный пафос этой книги — порвать цепи, которыми советская власть приковала к своей идеологической галере Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова и других, перечитать их заново свежим — а порой и хулигански-парадоксальным — взором, вывести к читателю во всём их своеобразии и непредсказуемости.
Так, в главе о Фонвизине настоящими «положительными» героями «Недоросля» были объявлены Простаковы и Скотинины, а Милон, Правдин, Стародум изображались бессердечными занудами, которые вторглись со своими рационально-моральными догмами в жизнь нормальных людей и разрушили её. Авторы уверяли читателя, что не «Полтава», «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», даже не «Евгений Онегин» лежат в фундаменте мировой славы и значения Пушкина, а сборник его лирических стихотворений, где разговоры о «вольности святой» — лишь дань светской моде. Вы заставляете нас в школе учить наизусть «На смерть поэта», «Думу», «Бородино»? А мы вам убедительно объясним, что весьма слабый поэт Лермонтов всю свою короткую жизнь вырывался из тисков стихотворной строки на простор холодной и циничной прозы «Героя нашего времени». И уж конечно художественной вершиной восьмитомной эпопеи Льва Толстого является та сцена, где Наташа входит и, ни к кому не обращаясь, произносит без всякой связи слово «Мадагаскар», приобщая тем самым своего создателя к светлой когорте писателей-абсурдистов.
Конечно, я пытался спорить с ними. Пытался доказывать, что абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-то милый букетик непременно соберёшь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную суть его.
Но мои собеседники отстаивали свои позиции с упорством почти фанатическим. Известно, что борцы с религией часто исполнены глубокой веры в спасительную истинность атеизма. Борьба с советской идеологией переросла у Вайля и Гениса в страстную веру в спасительную подлинность полной безыдейности. И подтверждения этой веры они искали неутомимо в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. «Игра вместо борьбы, вымысел вместо правды, ритм вместо смысла, полив вместо прозы» — призывали они в своих «Литературных мечтаниях»[46].
Часто в наших пикниках принимал участие всеобщий любимец, художник и парадоксалист, ВАГРИЧ БАХЧАНЯН. Его блистательные реплики рождались прямо у нас на глазах. «Не понимаю, как можно жить, не читая Достоевского, просто не понимаю», — патетически восклицала одна учёная дама. Вагрич только усмехнулся и уронил негромко: «Пушкин жил». Сам он был неутомимым проповедником и защитником любой парадоксальности в искусстве, придумывал смешные инсталляции: например, нарезал из журналов несколько десятков мужских фотографий и опубликовал их с подписью «Однофамильцы Солженицына», чем вызвал гневную реплику классика: «А то ещё вот, нарежут рож и скажут...» И вот в этом поклоннике абсурда я неожиданно обрёл молчаливого союзника в моих спорах с Вайлем и Генисом.
Дело в том, что он придумывал и рисовал обложки почти ко всем их книгам. В том числе и к тем двум, которые вышли в «Эрмитаже». На обложке «Современной русской прозы» он поместил знаменитую гравюру Гойи «Сон разума порождает чудовищ». А на обложке «Родной речи» изобразил крылатого Пегаса, печально приближающегося к заготовленной для него плахе с воткнутым топором. Но авторы сделали вид, что не видят скрытой насмешки в этих картинках и довольны внешним видом изданий.
Вспоминая сейчас наши дебаты, я склоняюсь к мысли, что увлекательность их подогревалась для обеих сторон иллюзией близкой победы. Вот-вот, ещё немножко! Не сможет мой оппонент — такой начитанный, чуткий, талантливый — устоять перед моим последним — блистательным! — аргументом. Или вот этим. А вот я его сейчас и отсюда поддену. Ну?!
Но нет, каждая сторона упорно отстаивала свои идейно-безыдейные редуты и флеши. Сражение длилось, и птицы Харриман-парка возмущённо разлетались с вершин деревьев от взрывов русских криков и хохота.
NB: Дружеский шарж на Вайля и Гениса — оба стоят в форме грибоедовского фельдфебеля перед шеренгой персонажей русской литературы и командуют: «Чацкий, не выпендривайся! Безухов, убери живот! Мышкин, выше голову! Налево, на Митрофанушку!.. Направо, на Веничку!.. Ра-а-а-в-в-в-в-няйсь!»
Если положить рядом два атласа — Америки и России — и попробовать сосчитать в них Белые Озёра и Уайт Лэйки, за кем будет победа? Тот Уайт Лэйк, который находился в Катскильских горах, манил нас не дачными красотами — хотя и их было довольно, — а тем, что каждое лето там снимали домик наши старинные друзья, Илья Захарович Серман и Руфь Александровна Зернова. Они приезжали из Израиля, чтобы провести время с семьёй сына, Марка Сермана, и забирали к себе двух внучек, так что и нашей Наташе было с кем играть, если мы брали её с собой.
Беды сталинской эпохи СЕРМАНЫ испили сполна. Илье Захаровичу досталось еженощное ожидание ареста в Ленинграде 1937 года, потом война, фронт, контузия летом 1942-го, а в 1949 году — двадцать пять лет лагерей «за клевету на национальную политику советского правительства», то есть за космополитизм. Заодно арестовали и жену и отправили за колючую проволоку на десять лет, оторвав от двух маленьких детей. Позади остались библиотеки, музеи, концерты, театры. Теперь их уделом был надрывный труд, холод, вечное недоедание. Кусок сахара передавали друг другу как бесценный подарок. Каждый раз по приезде в новый лагерь женщинам устраивали «проверку»: они должны были отвечать на вопросы офицеров, сидевших в мундирах за столом, стоя перед ними голыми, с выбритыми лобками.
Руню Зернову спасало природное жизнелюбие. «В те годы у меня сложилась привычка: перед сном вспоминать, что сегодня было хорошего. Оказывается, каждый день хоть что-нибудь хорошее да происходило: письмо пришло, или кто-то сказал доброе слово, или на работу не выгнали».
После смерти Сталина оба вернулись в Ленинград — к подросшим детям, к работе. Илья Захарович защитил докторскую диссертацию о русской поэзии XVIII века, выпустил книги о Ломоносове, Державине, Батюшкове. Журналы начали печатать рассказы Руфи Зерновой, вскоре вышли и отдельные сборники: «Скорпионовы ягоды» (1961), «Свет и тени» (1963), «Солнечная сторона» (1968). Мы познакомились с Серманами в начале 1960-х. Они любили собирать в своей квартире молодых литераторов. Бывали у них Александр Кушнер, Евгений Рейн, Ефим Славинский, Валерий Попов, Александр Городницкий и множество других поэтов и прозаиков, пробовавших тогда свой голос под ветром хрущёвской оттепели. Дочь Нина очаровательно исполняла песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, сын Марк пробовал на гостях свой талант фотографа.
Как Руфь Александровна умела радоваться друзьям! И как люди тянулись к ней, летели на этот вспыхивающий им навстречу огонёк. В её повести «Немые звонки» героиня говорит: «Я больше всего люблю эти первые приближения, первое ожидание радости, когда на всё смотришь, как доверчивый гость... Могла бы сказать о себе: радуюсь — значит живу».
Умела радоваться, но умела и сердиться. Очень сердилась на Достоевского. «Это из его книг, из его подполья вышли все революционные бесы и устроили революцию».
Я: Руня, а что, по-вашему, каждый человек вышел из какой-нибудь книги?
ОНА: Конечно.
Я: Ну, а вы из какой?
ОНА (с тенью насмешки над собой, с покаянием, но и с вызовом): Я? Из Лидии Чарской!
На меня супруги порой сердились за то, что я отказывался печатать кого-то из их литературных друзей.
— Издатель обязан печатать любое произведение, написанное на профессиональном уровне, — говорил Илья Захарович. — Иначе это получается цензура.
— Какая же это цензура, когда кругом полно других издателей? — защищался я. — И как же быть с таким понятием, как «лицо журнала», «лицо издательства»?
— Журналу позволено иметь лицо, а издатель должен быть шире.
Спорим о только что вышедшем сборнике стихов Пастернака с предисловием Вознесенского, претендовавшего на роль верного ученика поэта. В трудные доперестроечные времена нельзя было писать про публикацию «Доктора Живаго» за границей, Нобелевскую премию и последовавшую травлю, поэтому предисловие кончалось фразой: «В последние годы жизни Пастернак много болел». Я осуждаю Вознесенского, Серманы защищают: «А то бы сборник вообще не вышел!»
Я: Хорошо представляю себе такую ситуацию — Пилат вызвал к себе апостола Матфея и сказал: «Вы не поверите, но вдруг открылась возможность опубликовать Евангелие. Да-да, прямо сейчас. Но при одном условии: чтобы о Голгофе — ни слова. Напишите просто: “В последние дни жизни Иисус слишком много времени проводил на открытом солнце”».
Оба смеются.
Писательница Зернова не любила выдумывать. Одна из её героинь говорит: «Мне всё время недоставало того, что уходило из моей жизни, мне недоставало мужчин и женщин, слов и жестов, книг и спектаклей. Я хотела бы всё сохранить. Но человек не вмещает и теряет, теряет...»
За попытки сохранять память об уходящей жизни Руня Зернова поплатилась уже в одиннадцать лет — одноклассники подвергли её общественному суду. Обвинение: вела дневник. Потому что дневник, который ведётся для одной себя, это отрыв от коллектива. Это путь к индивидуализму. А что может быть страшнее?
О лагерных годах рассказывала и писала без горечи, но воспоминания о гражданской войне в Испании прятала в «спецхране», отпирала неохотно. Она попала туда совсем девчонкой, их сняли с третьего курса Ленинградского университета, наспех, за три месяца, накачали основами испанского и послали служить переводчицами при штабах советских «советников». О том, что она видела там, рассказывать не любила. Лишь много лет спустя опубликовала два очерка о тех годах. В одном есть такая сцена: полковник республиканской армии допрашивает пленного франкиста; тот вдруг начинает поносить допрашивающего последними словами; полковник достаёт пистолет и пристреливает пленного; русская переводчица, оказавшаяся свидетельницей этой сцены, теряет сознание.
Руфь Зернова дожила до 85 лет, Илья Захарович — до 97-ми. Если добавить сюда примеры долголетия Дмитрия Лихачёва (93), Солженицына (89), Копелева (85), Льва Гумилёва (80) и других людей, прошедших через зону, не даст ли это повода новым сталинистам изобразить лагеря оздоровительными учреждениями, созданными для продления жизни советских граждан? А то ведь после падения коммунизма Россия по продолжительности жизни скатилась на уровень Зимбабве. Шестьдесят шесть лет для мужчин — слыханное ли дело! (Некоторые источники называют аж пятьдесят семь.)
Прочитав мой роман «Пелагий Британец», Илья Захарович написал мне много добрых слов в письме, которое закончил фразой: «Знаком с Вами тридцать лет, и только теперь до меня дошло, что Вы — христианин».
Осенью, когда Серманы возвращались в Израиль, маршрут наших поездок в Катскильские горы удлинялся на двадцать миль. Там, в крохотном городке Эквинанк, на берегу Делавэра, купили себе домик старинные ленинградские друзья — МИША и ВИКА БЕЛОМЛИН-СКИЕ. Художник Беломлинский иллюстрировал почти все мои детские повести, печатавшиеся в журнале «Костёр» и в Детгизе. Его картинки к знаменитой книге Толкина «Хоббит» неизменно вызывали улыбки у взрослых и детей, отчасти потому, что он придал Хоббиту облик всеобщего любимца — актёра Евгения Леонова. Эмигрировав с семьёй в 1989 году, он довольно быстро получил работу в газете «Новое русское слово», а в свободное время пускал свой талант на выполнение частных заказов. Думаю, среди книг «Эрмитажа», выпущенных после 1990 года, каждая вторая имела обложку, сделанную Беломлинским.
Его жена, Виктория Беломлинская, писала прозу ещё в России, но напечатать её не удавалось, несмотря на поддержку таких литературных авторитетов, как Юрий Нагибин, Александр Володин, Белла Ахмадулина. Её дочь Юля так описала печальную судьбу рассказов матери:
«Писала она о нищих стариках, о матерях-одиночках, о военном детстве, голоде, дистрофии. В то время бытовала шутка: “Соцреализм — это конфликт хорошего с ещё более прекрасным”. Ну а старый классический реализм — это всегда конфликт плохого с ещё более кошмарным. Вот такую “тяжёлую” русскую прозу и писала моя мать. Пыталась напечатать — безуспешно. В питерском журнале “Аврора” сняли уже свёрстанный рассказ, потому что он “мог создать у читателя впечатление, будто у нас все только и делают, что стоят в очередях”.
...Когда наступила Свобода, начали печатать всех... Но только опять какие-то свои правила: всё должно быть или уж совсем кроваво-разоблачительно, или же наоборот, сексуально-жизнерадостно. Рынок есть рынок, выбор у него невелик — либо секс, либо ужастик. А вот так, как пишет мама, — просто, по правде... опять не проходило».
На Западе Беломлинскую — под псевдонимом Платова — стали печатать эмигрантские журналы, в «Эрмитаже» вышли три её книжки. Повесть «Берег» потом даже попала в шорт-лист Букеровской премии в России. Дочь Юля унаследовала таланты обоих родителей: она и рисует, и пишет прозу, да плюс к этому ещё и поёт под гитару песни собственного сочинения. Все трое неоднократно изображали друг друга в рассказах и рисунках. Но однажды вся семья попала под острое перо Владимира Гандельсмана, который писал шуточные оды к традиционному пикнику «Эрмитажа», устраивавшемуся в садике за нашим домом, каждый год в сентябре, в День труда:
Здесь что ни гость — то вяжет лыко,
Здесь не увидишь рях и морд,
Здесь красноречьем блещет Вика,
И тайно муж за Вику горд.
Он тоже, впрочем, исполинский
Талант, поскольку — Беломлинский.
Их дочь, с безуминкою в генах,
Мелькает взрослое дитя,
Смущая юношей почтенных,
Вплотную к оным подходя.
Несколькими строфами ниже шли строчки: «Сюда летят из-за кордонов. Нью-Йорк, гордясь, нам шлёт Гордонов». Сноска для академического издания стихов Гандельсмана: «Имеются в виду архитектор ЛЕВ ГОРДОН и его жена ТАНЯ — лингвист, преподаватель колледжа».
Лёва и Таня Гордон присоединялись почти ко всем нашим поездкам к Беломлинским. И те и другие представляли уже четвёртую волну российской эмиграции, но никаких барьеров в общении с нами это не создавало. В русском языке нет адекватного слова для перевода английского privacy, но и на английский невозможно адекватно перевести выражение «свой человек». Гордоны были — и остаются! — такими своими людьми, несмотря на двадцать лет разницы в возрасте. Плюс талантливые читатели, плюс артистичные рассказчики, плюс сердечно отзывчивые на всякую чужую беду. Два часа в автомобиле с ними в один конец, потом два дня у Беломлинских, потом два часа обратно — какие это были праздничные поездки!
NB: «Не хлебом единым жив человек» — с этим мы согласны. Но «не разговором единым»? Это уж вы хватили.
В оде, цитировавшейся выше, Владимир Гандельсман восславил и гостей из Бостона:
Вот Бостон-интеллектуал своих красавиц шлёт на бал.
Порханье грациозных серн: то Виньковецкая, то Штерн.
То Муравьёва глянет в душу проникновенно и в упор,
не подходи ко мне, я трушу, отложим нежный разговор...
Диана Виньковецкая, Ирина Муравьёва, Людмила Штерн — стоит напечатать любое из этих имён в окошке Гугла, и перед читателем высыпятся на экран сотни коротких и длинных заметок, описывающих судьбу, книги, знакомства, характер каждой из этих писательниц. Прогресс техники в данном случае немного ослабляет моё чувство вины за неизбежную неполноту того, что я могу сказать о них в рамках одной подглавки. С каждой связаны большие куски жизни, десятки чудесных встреч, сотни написанных и полученных писем. И, конечно, каждая поездка в Бостон была окрашена надеждой повидать всех троих.
Книга ДИАНЫ ВИНЬКОВЕЦКОЙ «Илюшины разговоры», с изящными рисунками Игоря Тюльпанова, была включена уже в первый каталог «Эрмитажа». О ней я писал в 1981 году: «В отличие от персонажей знаменитой книги Чуковского “От двух до пяти”, сын Дианы Виньковецкой, Илья, с раннего детства задумывался и спрашивал о вещах самых серьёзных: мироздании, религии, политике, смерти, страдании, любви. “Я приближаю смерть, — сказал семилетний Илья. — Живу себе и каждую секунду приближаю”. Заслуга автора этой книги не в том, что она нашла какие-то мудрые ответы на эти вопросы (она и не пыталась), а в том, что создала в семье атмосферу, в которой ребёнок с такой обострённой чувствительностью мог спрашивать, не боясь, что его осмеют. И в том, что записала и сохранила то непосредственное изумление перед сложностью мира, какое доступно лишь детскому восприятию, не боящемуся парадоксального, не боящемуся требовать объяснений Необъяснимого». Откуда взялся мир? И что первое появилось — свет или дождь? И кто были мама и папа у самых первых людей? Взрослые вынуждены притворяться, будто они знают ответы на эти вопросы. Но Илья вопрошал со смелостью первозданного Адама и часто обнажал для родителей границы Постижимого.
Позднее у нас вышли книги Виньковецкой «Америка, Россия и я» (1993) и «По ту сторону воспитания» (1999). Все три носили автобиографический характер. Со свойственным ей мягким юмором писательница рассказывала о том, как ей довелось растить четырёх мальчиков (двух своих и двух сыновей её второго мужа, Леонида Перловского), оказавшихся на пересечении двух культур — русской (в семье) и американской (в школе, на улице, на экране телевизора, везде). Книги Виньковецкой отличает эмоциональная теплота и полное отсутствие назидательности. Рассказчица не только не пытается навязать кому-то свои «воспитательные приёмы», но наоборот, детально и убедительно повествует о том, как многому она научилась у своих детей.
В 1990-е годы Дина и Леонид превратили свой дом в настоящий музей-салон-галерею, где русские художники-эмигранты имели возможность выставлять свои полотна для обозрения и продажи. Именно там мы с Мариной смогли увидеть новые работы Александра Ануфриева, Игоря Галанина, Игоря Димента, Эдуарда Зеленина, Анатолия Крынского, Михаила Кулакова, Игоря Тюльпанова, Алексея Хвостенко, Михаила Шемякина и многих, многих других.
Живопись, как правило, — занятие душевно одиноких людей с трудными характерами. Меня всегда поражало, с какой теплотой и вниманием Дина обращалась с каждым из своих подопечных, как умела примирять их с печальным фактом существования других художников, как учила приоткрывать створки душевной раковины.
Нашей дружбе с ВИКТОРОМ и ЛЮДМИЛОЙ ШТЕРН в 2012 году исполняется пятьдесят лет. А Марина с Людой вообще учились в одной школе. И всё равно даже и сегодня нам нелегко наговориться и, навещая их или принимая в нашем доме, мы можем забалтываться за полночь.
Как и у Виньковецкой, автобиографические мотивы очень заметны в творчестве Людмилы Штерн. Но в её жизни огромное место занимала дружба с Иосифом Бродским, Сергеем Довлатовым, Евгением Рейном, Анатолием Найманом и десятками других литераторов, чьи книги сегодня знает и ценит русский читатель. Поэтому всё, что она рассказывает о себе, непреднамеренно вплетается в историю русской литературы. Книга её воспоминаний о Бродском написана в интонациях тёплых, непретенциозных, почти домашних. Тем не менее, переведённая на английский нашей дочерью Леной и изданная моим американским издателем, Джефом Путнамом, она была помещена американскими библиотекарями на полки в разделе «Биографии», где обычно стоят книги профессиональных историков[47].
В одном австралийском фильме немолодую героиню спрашивают, что помогает ей сохранять такое радостное восприятие окружающего мира. «Бесконечная зачарованность человеческой природой», — отвечает она. Похожее отношение к жизни я замечал и в Людмиле Штерн и попытался отразить это в аннотации на вышедшую у нас её книгу «Под знаком четырёх» (1984): «В арсенале творческих приёмов писательницы, описывающей эмигрантские судьбы в Америке, появляются элементы фантастики, сюрреализма, смелее используются остросюжетные ситуации. Но стилистически и эмоционально она остаётся верна себе: читатель снова встретится с ироничной и умной рассказчицей, умеющей подмечать человеческие пороки и слабости и всё же сохраняющей живой и сочувственный интерес к людям и их чувствам».
Прочитав мой роман «Архивы Страшного суда», Довлатов справедливо подметил портретное сходство главной героини с Людмилой Штерн. Но и сам тоже использовал её облик в одном из своих рассказов:
«...Навстречу мне поднялась тридцатилетняя женщина, в очках, с узким лицом и бледными губами. Женщина взглянула на меня, сняв очки и тотчас коснувшись переносицы. Я поздоровался.
— Что вас интересует? Стихи или проза?
Тут я случайно коснулся её руки. Мне показалось, что остановилось сердце. Я с ужасом подумал, что отвык... Просто забыл о вещах, ради которых стоит жить»[48].
Квартира Штернов в Бостоне много раз была нашим пристанищем, даже когда хозяева были в отъезде. Но в их доме на Кейп-Коде мы появлялись в начале каждого октября с такой же неизменностью, с какой медведи на Аляске появляются на берегах рек, когда по ним поднимается лосось. Ибо именно в первые недели октября в одном заветном лесочке — в часе езды на север — зелёный и серебряный мох между соснами покрывался сказочными россыпями оранжевых подосиновиков. Полные корзинки? Полные вёдра? Полные ящики? Нет — полные автомобильные багажники грибов увозили мы домой. В замороженном и засоленном виде наша добыча доживала до весны и украшала каждое застолье.
ИРИНА МУРАВЬЁВА часто присоединялась к этим грибным экспедициям. Однажды я, давая инструкции участникам, объяснил: «Чтобы не заблудиться, по дороге туда держитесь так, чтобы солнце светило в левую щёку. По дороге назад, к машине — в правую». Ирина подняла на меня свои прекрасные голубые глаза и спросила с неподражаемым доверием: «Игорь, а где — солнце?»
Если, сославшись на Холдена Колфилда, разделить всех людей на тех, кому важна судьба уток на замерзающем пруду, и всех остальных, то Муравьёва займёт одно из главных мест в первом разряде. Вид голодной собаки, сбитого машиной оленя, птенца в кошачьих зубах может довести её до слёз. Но и к людям она отзывчива безотказно. Из аннотации к сборнику её рассказов, выпущенных «Эрмитажем» в 1995 году: «Действие большинства из них происходит в сегодняшней России — ошеломлённой переменами, судорожно ищущей нового пути, затянутой тучами новой вражды, в которой слабому человеческому сердцу ещё труднее отстаивать драгоценные зёрна любви и доброты, чем раньше».
Постепенно реалии американской жизни начинали вторгаться в прозу Ирины Муравьёвой. Русские в Америке, американцы в России, вавилонское смешение культур в 1990-е годы, взаимное непонимание, растерянность, притяжение, любовь — таков был эмоциональный и исторический фон её повести «Документальные съёмки» (2000). В центре появлялась фигура богатой американки Дебби, затеявшей вложить деньги в документальный фильм о России. Безалаберная, непредсказуемая, трогательная, влюбчивая, пьющая наравне с русскими мужчинами, сострадательная, капризная, она влюбляется в русского оператора, отдаётся всей душой охватившему её чувству и даёт ему увлечь себя на дно очередного жизненного краха.
Сегодня Ирина Муравьёва — одна из самых популярных писательниц, печатающихся в России. Книги её выходят одна за другой в крупных издательствах. Свой творческий процесс она попыталась так описать в одном интервью: «Я не пишу реалистическую прозу и ничего не документирую... Любой гротеск помогает в создании и смешного, и страшного, любое художественно выполненное преувеличение ведёт к затаённой жизненной правде... Я не изобретаю никаких “приёмов”: всё, что происходит в моём тексте, происходит внутри меня».
Приезжая в Бостон, нередко мы находили приют в квартире бывших отказников, АЛЕКСАНДРА и ИРИНЫ ГРИБАНОВЫХ. После того как Марина получила работу на радио «Свобода», Александр Грибанов сделался одним из главных помощников издательства «Эрмитаж». Мы установили в его компьютере ту же программу, какой пользовался я сам, и он смог выполнять с её помощью большой объём наборных и переводческих работ. Вместе мы перевели антологию трудов Сведенборга, которая вышла у нас в 1991-м.
На банкет по поводу шестидесятилетия Грибанова пришло много его друзей по диссидентскому движению, включая вдову Сахарова, Елену Боннер. Свой тост я начал с истории про одного моего механика в ЦКТИ, пытавшегося открыть мне глаза на злокозненность еврейской нации. «Игорь, ты пойми — чем страшен еврей? Да тем, что у него всё шито-крьгго. У нас, у русских, всё на виду: мы напиваемся в открытую, воруем в открытую, дерёмся, жену и детей лупцуем, прогуливаем — всё в открытую. А еврей может всю жизнь прожить и ничем себя не выдать!» После этого я обернулся к юбиляру с рюмкой в руке и воззвал с горькой укоризной:
— Ну, Саша — не пора ли снять маску?! Я знаю тебя тридцать пять лет, и за все эти годы ты никогда ничем себя не выдал! Долго ли ты будешь скрывать свою подлинную суть?
К поездке в Бостон мы часто пристёгивали ещё одно удовольствие: на обратном пути делали остановку — иногда с ночлегом — в гостеприимном доме ЛИЛИ и ВИКТОРА ПАНН. Статьи Лили Панн о современных прозаиках и поэтах печатали и печатают все заметные журналы России и зарубежья: «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Звезда», «Нева», «Арион», «Театральная жизнь», «Время и мы», «Новый журнал». Многие авторы, замеченные и оценённые ею, впоследствии были удостоены литературных наград и премий. Но если бы исполнилась моя давнишняя мечта и была бы учреждена премия «Лучшему читателю», я бы в первую очередь выдвинул на неё кандидатуру Лили Панн. В сопроводительном письме выделил бы четыре главные достоинства её эссеистики: оригинальность подхода, точность мысли, эмоциональная увлечённость, стилистическое богатство словесной ткани. Она не станет писать по обязанности, просто потому, что обстоятельства потребовали откликнуться на выход новой книги. Нет, ей необходимо, чтобы душа оказалась задета, растревожена прочитанным — только тогда она возьмётся за перо.
В эссе о сборнике Бродского «Новые стансы к Августе» она писала: «Самые сокровенные вещи написаны чернилами на манер симпатических, и чтобы их прочесть, нужно тепло извне, адекватная энергия чтения. “Поэт открывает рот” (как любил говорить Бродский) вовсе не для того, чтобы повторить уже известное, — ровно наоборот: чтобы сказать ещё не сказанное, а главное, несказанное и оттого поначалу нам неслышное — из-за звучания “нотой выше” порога сознания на текущий момент. Поэзия — дрожжи, на которых поднимается сознание человека (человечества)»[49].
За двадцать пять лет знакомства папка с надписью «Лиля Панн. Переписка» в моём архиве распухла до размеров толстого тома. Многие её письма, рассказывающие о только что прочитанных книгах, служили для издателя и читателя Ефимова путеводным компасом. И все они были окрашены тем свойством, которое она так удачно назвала «адекватной энергией чтения».
NB: От греческих богинь перед Парисом до сказочных цариц перед волшебным зеркальцем — женщины жаждут услышать лишь одно: «Ты прекраснее других». И сколько осторожности, сколько мудрой сдержанности должны проявлять мужчины, чтобы не дать вырваться из сердца опасному воплю: «Как вы все прекрасны!»
Во-первых, там часто проходили славистские конференции, и мы волей-неволей должны были мчаться на них, чтобы присоединиться к издательствам, арендующим стенды в выставочном зале. Во-вторых, все поездки на юг проходили через столицу, и застрять там на день-другой, чтобы повидаться с друзьями, было дополнительным удовольствием. Друзей было много, повидать хотелось всех. Неужели не сумеем выкроить часок, чтобы заскочить к Аксёновым, к Нодару Джину, к Илье Левину, к Илье Суслову? Конечно, всех повидать не удавалось. Но светились окошки четырёх домов, в которых для нас всегда был готов ночлег, и в них русские разговоры бурлили порой далеко за полночь.
Профессор ДЖОН ГЛЭД привлёк к себе внимание отличными переводами Василия Гроссмана, Ильи Оренбурга, Василия Аксёнова, Варлама Шаламова. Однако главной сферой его исследований и его пожизненной страстью стала история российской литературной эмиграции — от князя Андрея Курбского до Солженицына, Бродского и дальше. Наше знакомство началось с того, что он усадил меня перед телевизионной камерой и два часа расспрашивал о том, как советский писатель совершает прыжок «в мир чистогана и эксплуатации». Подобные интервью он брал у десятков эмигрантов всех трёх волн — они легли в основу его книги «Беседы в изгнании» (1991), где перед читателем предстают три десятка его собеседников.
Но главный труд Джона Глэда, объёмом в семьсот пятьдесят страниц, над которым он работал четверть века, включал в себя указатель почти на три тысячи имён[50]. Даже во времена Интернета и Гугла этот энциклопедический том останется незаменимым пособием для историков русской культуры.
Во время наших визитов мы часто обсуждали с Глэдом этот капитальный труд. Мне казалось, что любое университетское издательство с радостью возьмётся опубликовать такое солидное исследование. Но вдруг однажды раздался телефонный звонок, и Джон объявил, что хочет издать «Россию за рубежом» в «Эрмитаже». Почему? Да потому, что университеты готовы издать, но только при условии, что он сократит текст вдвое. А он не может так калечить своё любимое детище. Финансирование не было для него проблемой, и я с радостью согласился.
Самым трудным было подготовить разделы «Хронология событий» (125 страниц) и «Аннотированный указатель имён» (100 страниц). Ошибки в транслитерации русских фамилий, в датах, в названиях эмигрантских газет и журналов были неизбежны. Мы дотошно проверяли всё снова и снова, сравнивали различные источники, вносили исправления. Наверняка что-то пропустили, где-то дали промашку — да простят нас будущие историки. Но одно досадное упущение мы обнаружили — и покаялись в нём — сразу по выходе книги: в неё не попал — по нашему недосмотру — наш друг, эмигрант третьей волны, замечательный журналист и историк науки Марк Александрович Поповский, автор таких книг, как «Дело академика Вавилова», «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга», «Управляемая наука» и многих других. Призыв к российским издателям: если кто-то из вас задумает издать книгу профессора Глэда по-русски, исправьте нашу ошибку.
ЕЛЕНА АЛЕКСАНДРОВНА ЯКОБСОН - к какой волне российской эмиграции следует отнести её? К первой? Ко второй? К «полуторной»? Её отец, врач Александр Жемчужный, служил в белой армии, но сумел скрыть этот факт, обосновался с семьёй в Москве и в конце 1920-х был послан советскими властями в Харбин заведовать больницей КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги. В 1930-х годах семья решила отказаться от советского гражданства и остаться в Китае, а в 1937-м Елена Александровна вышла замуж за американца, Абрама Бейтса, и уехала с ним в Америку. Там родила дочку, развелась и впоследствии вышла замуж за Сергея Якобсона, историка, брата знаменитого филолога.
Когда мы познакомились с ней в 1980-м, она была пожизненным профессором университета Джорджа Вашингтона и активным участником жизни русской общины в столице. Нам казалось, что все русские знали и любили её, и она была готова принимать всех в своём гостеприимном доме. Но с годами истинная картина скрытых интриг и противоборства между различными кланами приоткрывалась для нас, и мы смогли оценить, как много такта и знания людей требовалось профессору Якобсон для лавирования в этих бурлящих быстринах и воронках.
Нет, она отнюдь не была соглашательницей, стремившейся к миру любой ценой. Могла возмутиться по неожиданному поводу. Вспоминаю, как одна её приятельница, примкнувшая к какому-то оккультно-христианскому кружку, жаловалась ей, что новое помещение для собраний обходится им слишком дорого.
— А чем вас не устраивало старое? — спросила Елена Александровна.
— Оно находилось в полуподвале, и оттуда наши молитвы плохо достигали Всевышнего. Новое же размещается на третьем этаже пятиэтажного дома, что гораздо лучше.
Православная христианка Якобсон замолчала, потом сказала ледяным тоном:
— Повторите то, что вы только что сказали.
Приятельница не расслышала металла в голосе собеседницы и спокойно повторила.
— Думаю, после такого заявления нам с вами больше не о чем говорить, — отчеканила Елена Александровна и удалилась.
В 1986 году она нашла в бумагах покойных родителей, присланных ей сестрой из Австралии, рукопись воспоминаний своей матери и предложила «Эрмитажу» опубликовать их. Из аннотации к книге Зинаиды Жемчужной «Пути изгнания» (1987): «Счастливое детство на Урале, в семье заводского врача; студенческие годы в Москве; учительница в кубанской станице; страшные годы революции и Гражданской войны, бесчинства красных, белых, зелёных; тягостная жизнь под большевиками, когда семье бывшего белого офицера любое неосторожное слово грозило гибелью; затем Харбин, служба на КВЖД, наконец — твёрдое решение не возвращаться в СССР. Шанхай, Тяньцзин, Сидней — путь, которым прошли тысячи русских беглецов, описан Зинаидой Жемчужной с тем соединением простоты, правдивости и литературного мастерства, которое даётся только человеку, выросшему в атмосфере высокой нравственной культуры, накопленной поколениями интеллигентов».
Видимо, талант рассказчицы был унаследован Еленой Александровной от матери. Мы любили слушать её истории и во время визитов в её вашингтонский дом, и в совместных поездках, и на приморской даче в штате Делавер, куда она часто приглашала нас. И не только мы. Однажды, во время ланча в Вашингтоне, одна молодая американка была так увлечена беседой с нею, что воскликнула:
— Знаете что? Я хорошая слушательница, я умею слушать. Давайте сделаем так: мы станем встречаться, вы будете рассказывать мне свою жизнь, а я запишу всё на магнитофон.
В результате появились те двадцать шесть кассет, которые были затем превращены в книгу «Пересекая границы»[51]. В двух книгах мать и дочь запечатлели судьбу трёх поколений семьи Жемчужных — горькой и достойной судьбы типичных русских интеллигентов XX века.
Над кроваткой новорожденной дочки Лены я напевал не «Спи, моя радость, усни», а «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, когда дворники маячат у ворот». И «Бумажного солдата». И «Последний троллейбус». А двадцать лет спустя мне довелось впечатывать знакомые строчки, слог за слогом, под нотными значками в альбоме песен Булата Окуджавы, готовившемся к печати в издательстве «Ардис». Составителем сборника был давнишний друг знаменитого барда, музыковед ВЛАДИМИР ФРУМКИН.
Тогда он преподавал в Оберлинском колледже (штат Огайо), и мы любили навещать его семейство в доме, из открытых окон которого неслись то звуки рояля (это жена Лида, профессор консерватории), то гитара и пенье (сам Фрумкин или кто-то из его студентов). Потом нас унесло под Нью-Йорк, а семью Фрумкиных ветры американских служб разорвали буквально пополам: Володя получил работу в Вашингтоне, на «Голосе Америки», а Лида осталась профессорствовать в знаменитой музыкальной школе Оберлина. В течение четверти века супругов разделяло шесть часов езды — нередкая ситуация в американских семьях. И никто ещё не пытался провести статистическое исследование: ослабляет ли она брачные связи или укрепляет?
Время от времени Фрумкин звонил мне из студии, приглашая принять участие в очередной литературной передаче. Многие годы он вёл цикл «Вашингтонские встречи», где сводил собеседников, которым было что сказать друг другу. Но главная его тема — история советской песни, как официальной, так и «магнитиздатской», то есть всей плеяды бардов, возникшей в начале 1960-х. И здесь он непревзойдён. Его ухо остро ловит все оттенки музыкальной темы и строчек стихов, и он умеет увлекательно рассказать о волнующем диалоге нот и слов. В предисловии к его книге «Певцы и вожди» поэт и бард Александр Городницкий писал:
«Фрумкин — автор многих статей и интервью, посвящённых авторской песне... Только из его статьи, которая вошла в состав этой книги, я с запоздалым ужасом узнал, например, что песня, которую мы дружно пели в пионерах — “Мы шли под грохот канонады”, — не что иное, как перевод на русский язык знаменитой фашистской “Песни о Хорсте Весселе”, а не менее популярная у нас песня “Всё выше, и выше, и выше” вошла в обойму самых популярных песен нацистской Германии»[52].
Ко дню рождения Фрумкина Городницкий написал шуточное четверостишие от имени российских бардов:
Кто без него мы? Кучка лоботрясов.
Забвение — бесславный наш удел.
И только Фрумкин, современный Стасов,
Могучей кучкой сделать нас сумел.
Имя МИХАЙЛО МИХАЙЛОВА мне впервые довелось услышать в радиопередаче Би-би-си в 1966 году. Сообщалось, что это югославский литературовед русского происхождения (родился в семье белоэмигрантов), который опубликовал книгу «Лето московское», содержавшую критику советского режима, и был за это брошен в тюрьму на семь лет. Вскоре судьба занесла меня в Югославию в составе делегации советских писателей. В одном колледже студенты после выступления стали корить нас за то, что было проделано с Пастернаком. Во мне вдруг взыграл советский патриот (откуда бы ему взяться?!), и я заявил, что по крайней мере его не бросили в тюрьму, как ваши правители только что бросили Михайло Михайлова. Студенты притихли, но самый сварливый правдолюбец не отставал:
— Почему ваше правительство не дало Пастернаку получить Нобелевскую премию? Почему исключили из Союза писателей? Почему...
Я уже устыдился своей реплики и, невзирая на присутствие партийного наблюдателя Гурешидзе, заявил, что за правительство отвечать не могу, но сам считаю, что с Пастернаком поступили жестоко, несправедливо и даже политически недальновидно. Ошеломлённый скандалист застыл с открытым ртом. Потом схватил мою руку и долго молча тряс её.
И вот пятнадцать лет спустя судьба свела нас в Америке. Не было на свете человека меньше похожего на героя и мученика, чем Миша Михайлов. При встрече с ним одно слово безотказно вспыхивало в уме: «мячик». Такой же подвижный, кругленький, весёлый. Жизнелюбие его смело шло на бой с любыми ограничениями доступных нам удовольствий. В том числе и с медицинскими рекомендациями. «Нет, нет, не срезайте с ветчины поджаренную корочку! — взывал он к официанту на нашей серебряной свадьбе. — Это же самое вкусное!» Считал злодеем изобретателя джоггинга (оздоровительного бега) Джона Фикса и почти торжествовал, когда тот умер во время утренней пробежки: «Вот, изобрел мучения для миллионов людей — и поплатился!» Почти при каждой нашей встрече Михайлова сопровождала новая дама.
Дом он смог купить близко к центру Вашингтона только потому, что этот район считался самым опасным и цена была ему по карману. «Да ничего страшного, всё сильно преувеличено. Ну, стреляли ночью на улице иногда, бывало. Подхожу однажды утром к автомобилю, вижу — в капоте дыра от пули. Ох я потом морочил голову приятелям, сочинил историю, как удирал от полиции, — смех!»
Всякие розыгрыши обожал. Однажды приехал к нам, когда традиционный ежегодный пикник авторов и друзей «Эрмитажа» был в разгаре. Перед домом моя мать, сидя в раскладном кресле, наслаждалась вечерней прохладой. Он подошёл к ней и спросил, нет ли в доме йода. После этого показал «окровавленную» ладонь, из которой торчал большой ржавый «гвоздь», сделанный весьма искусно из пластмассы. Мать чуть не упала в обморок.
Полемические баталии в эмигрантской среде сблизили Михайлова с супругами Синявскими, с Копелевым, Эткиндом, Чалидзе. Противники, группировавшиеся вокруг Солженицына и Максимова, окрестили этот лагерь словом, похожим на плевок: плюралисты. Михайлов же обвинял Солженицына в авторитаризме и национализме, написал про него большую статью под названием «Возвращение Великого инквизитора». В результате идейной борьбы произошёл полный разрыв между лагерями, и непокорного плюралиста изгнали из редколлегии журнала «Континент».
Свои любимые идеи, изложенные им в книге «Планетарное сознание», он вкратце сформулировал в интервью, данном журналистке Белле Езерской: «Я думаю, что возникнет религиозное сознание в чистом виде, не связанное ни с христианской, ни с какой другой религией. Я условно называю это сознание планетарным. Этот термин кажется мне наиболее подходящим потому, что через максимум сто лет Земля превратится в одно государство. Поэтому и религиозное сознание может быть только мировым, планетарным»[53].
К моим статьям и трактатам Михайлов всегда относился одобрительно, порой даже восторженно. Но в разговорах мы подсознательно обходили наше глубинное расхождение во взглядах на природу человека. Взгляды — и чувства — Михайлова были сродни взглядам и чувствам Жан Жака Руссо, Льва Толстого, Ганди. «Вот это доверие, что люди свободные не будут делать зло, а только в обстоятельствах, когда они к этому принуждены, — это, по-моему, является основой всякой демократии и всякого плюрализма», — писал он в статье «Мир свободы и плюрализм»[54].
Если человек не имеет в душе своей злых порывов, если он не получает никакого удовольствия от подавления ближнего своего — как вы можете убедить его, что огромная часть человечества устроена иначе? Что есть миллионы людей, которые станут совершать злодейства без всякого принуждения, а с азартом и увлечением, если их не будет удерживать страх перед осуждением и наказанием? Что безудержная свобода, доставшаяся политически незрелому народу, уже тысячи раз оборачивалась кровавым хаосом? Добрый гуманист никогда не сможет разделить такой взгляд, ибо он лишает его главной жизненной устремлённости: спасать человечество. Если человечество изначально несёт в себе бациллу зла, стоит ли его спасать?
Примечательно, что такой же культ гуманизма и демократии позднее будет проповедовать другой героический узник коммунистических тюрем — Натан Щаранский. Не может ли оказаться, что долгие часы, дни, месяцы заключения в одиночной камере только укрепляют добронравную душу в её главном убеждении: «по доброй воле мой ближний не мог бы так поступить со мной»? Хотя, с другой стороны, Достоевский именно на каторге разглядел скрытого зверя, живущего в душе человека.
Идолопоклонство перед демократией всегда было мне чуждо, и с годами я только укреплялся в этом чувстве. Михайлов-мыслитель навсегда остался для меня прежде всего автором сборника афоризмов, рождённых в титовской тюрьме: «Ненаучные мысли»[55].
«Наука и жизнь. Как, плавая по разным океанам, мы не узнаём морских глубин, так и всевозможные науки совершенно ничего не говорят о сущности жизни».
«Внутренний компас. Единственный критерий: чувство счастья или несчастья».
«Сознание бессмертия рождает веру в Бога, а не наоборот».
«Невозможно устать от жизни. Душевная усталость — от отсутствия жизни».
«Церковь редко кается, хотя она более грешна перед Богом, чем люди перед ней».
Перечитывая недавно эту книгу, я наткнулся на запись, которая подошла бы в качестве эпиграфа моему трактату «Стыдная тайна неравенства»: «Равноправие и равенство. Равноправие ведёт как раз к органическому неравенству. Равные права для глупых и умных, одарённых и неодарённых, слабых и сильных как раз и способствуют возникновению величайшего неравенства. Равенство достижимо только путём искоренения всего талантливого, одухотворённого, красивого, всего того, что выше среднего».
NB: Из некролога: «Политические взгляды верховного судьи Уильяма Бреннана можно было бы считать замечательно верными, если бы всё человечество обладало такими же прекрасными душевными качествами, как судья Бреннан».
Нет, недаром два знаменитых затворника, Сэлинджер и Солженицын, выбрали местом своего отшельничества зелёные вермонтские горы. Есть в этих краях какая-то неброская величавость, какое-то несуетное протестантское доверие Создателю всех растущих здесь трав, берёз, мхов, колокольчиков, ромашек. И каждая наша поездка на традиционный июльский симпозиум в летней русской школе Норвичского университета была окрашена предвкушением недолгого отдыха от «жизни мышьей беготни», предчувствием встречи с чем-то талантливо небанальным.
По неизвестным причинам Норвичский университет расположен не в городе Норвич, штат Вермонт, а в часе езды от него, рядом с городком Нортфильд. Зимой университет — военное училище, украшенное старинной пушкой, танком на постаменте, флагами на мачтах. Корпуса общежития выстроены вокруг прямоугольной площади лицом друг к другу. Зимой они заполнены курсантами, летом — студентами из всех американских штатов, выбравшими это экстравагантное занятие: изучать русский язык, да ещё платить за это немалые деньги.
Жена нашего автора, Леонида Денисовича Ржевского, была среди преподавателей школы — так мы попали в первый раз на симпозиум ещё в 1983 году, и это стало традицией. Мы устраивали выставку-продажу наших книг, плюс я готовил очередной доклад на заданную организаторами тему. По представленным здесь докладам были мною впоследствии написаны статьи о Набокове и Кафке (1984), Чехове (1985), Владимире Соловьёве (1986), Пушкине (1987), Бродском (1988), Лермонтове (1989), Пастернаке (1990), Цветаевой (1991), Хлебникове и Платонове (1993), Державине (1994), Грибоедове (1995), Зощенко (1996). Сборники докладов, представленных на симпозиуме, потом печатались под маркой «Русская школа Норвичского университета», что рассматривалось как дополнительная реклама школе, поднимало в какой-то мере её престиж.
Почему многие предпочитали ездить на эти скромные литературные бдения, а не на большие конференции американских славистов? Наверное, потому, что на больших конференциях постепенно — буквально на моих глазах — исчезал самый волнующий элемент: дискуссия. Докладчики один за другим зачитывали подготовленную статью, потом заранее назначенный участник семинара давал десятиминутный анализ их — и всё. В полуторачасовом регламенте едва оставалось пять минут на вопросы слушателей. Причём докладчик мог срезать смельчака репликой: «Это ещё вопрос или уже комментарий?»
Не то на симпозиумах в Норвиче. Там дискуссии цвели пышным цветом и порой оказывались интереснее самого доклада. Особенно оживилась атмосфера, когда руководить симпозиумом пригласили ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА ЭТКИНДА. К тому моменту он уже был признанной звездой в мировой славистике. Профессор, лекции которого слушали тысячи студентов и аспирантов в России, Франции, Германии, Америке. Редактор, подготовивший и выпустивший в свет десятки томов стихов, статей, переводов. Переводчик, знакомивший русского читателя с творчеством многих европейских поэтов и писателей. Автор множества книг, критических статей, научных докладов, мемуаров. Ветеран Второй мировой войны, активный участник диссидентского движения.
Открыть новый литературный талант — большая удача для каждого литературоведа. Но выделить и, невзирая на опасность, с первых шагов поддерживать и защищать двух авторов, которым в будущем было суждено получить Нобелевскую премию по литературе — Солженицына и Бродского, — это рекорд, который побить невозможно.
Все, кто участвовал в норвичских симпозиумах, навсегда запомнили дружелюбное обаяние Эткинда, невероятную эрудицию в самых разных областях истории культуры, умение выбирать тему и участников для научных дискуссий. Но не дай Бог, если кто-то из приглашённых пытался прочесть доклад, сделанный наспех, с приблизительными посылками и скороспелыми выводами. Вежливо и безжалостно мог профессор Эткинд перечислить все огрехи работы, иронично прокомментировать ляпсусы, выставить убийственный «неуд».
Не всё радовало его на процветающем Западе. Он сознавался в письме ко мне: «Здесь меня часто берёт тоска, хоть мне и не свойственно впадать в уныние. Культура всё больше становится предлогом для сетования на мир, сама же она улетучивается на глазах. Нынешние мои студенты уже вообще ничего не читали, если не считать местных газет. Раньше было чуть лучше. Компьютерно-телевизионное поколение меня пугает, хотя наверняка все скоро повернутся в сторону возврата к Средним векам».
Другим заметным и неизменным участником симпозиумов был НАУМ КОРЖАВИН. Не существовало такого писателя или произведения, по поводу которого Коржавин не имел бы собственного мнения — как правило, решительного и определённого. В очередном нашем споре о Бродском он однажды сформулировал своё кредо: «Шкала хорошего и плохого в искусстве существует как абсолютная данность. Я готов допустить, что могу ошибаться в оценке Бродского или кого-то другого. Но я никогда не соглашусь с мнением, что одному нравится одно, другому — другое, и всё имеет право на существование».
В разговоре с Джоном Глэдом Коржавин сознавался, что в молодости верил в коммунизм. «Разуверился я в коммунизме... после ареста и возвращения из ссылки, уже после Венгрии... Но я верил в правильный коммунизм, так сказать, в коммунизм с человеческим лицом. На самом деле коммунизма с человеческим лицом нет... Я не делю литературу на тамошнюю и здешнюю... Я надеюсь, что не удастся задушить русскую литературу, хотя сейчас очень дурной период — не потому, что люди не пишут, а ввиду безнадёжности настроения... Литература и искусство не терпят отсутствия будущего. Будущее входит органической частью в каждый замысел...»[56]
Разговор с Коржавиным очень скоро превращался в его монолог. Регламента он не признавал, и его комментарии к докладам часто растягивались так, что народ начинал потихоньку расходиться. Но ему всё прощали за его несомненную, бесхитростную, непревзойдённую искренность. В упорстве, с каким он отстаивал свою картину мира, не оставалось места лицемерию или двуличию. Настоящих недругов у него не было. Несколько раз он выражал мне огорчение по поводу того, что я уходил от серьёзной полемики с ним. В конце концов я сказал ему: «Наум, когда замрёшь перед чем-нибудь непостижимым, — позвони. Тогда и поговорим».
Марине, защищавшей в разговоре Бродского, Коржавин сказал:
— Ты девочка хорошая, милая. Ты только слов не говори. Слова я сам все знаю.
Чувство юмора часто изменяло Коржавину, и было странно замечать это в человеке, когда-то написавшем строчки: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребёнок спит?»
Бывали на симпозиумах и другие светила: Вячеслав Иванов, Фазиль Искандер, Лев Лосев, Михаил Эпштейн, Александр Эткинд. Так как автомобиль у нас был большой, мы могли часто подвозить в Норвич друзей. И сколько чудесных дискуссий и смеха отзвенело в уютной кабине нашего «сайтейшена», а потом — «мёркури сэйбела»! В роли пассажиров здесь побывали Серманы и Вайли, писательницы Ирина Муравьёва и Ольга Исаева, поэты Владимир Гандельсман и Ирина Машинская, критики-литературоведы Лиля Панн и Ирина Служевская, переводчица Белла Мизрахи и много, много других.
Однажды ехали вместе с БОРИСОМ ПАРАМОНОВЫМ и его женой Таней. Пять часов мы с Борисом самозабвенно плавали в океанах мировой философии и литературы. Лишь на подъезде к Норвичу снизошли до бытовых мелочей прожитой жизни: кто где рос, где учился. И тут с изумлением выяснили, что целый год мы проучились в одном и том же 4 «А» классе 203-й школы Дзержинского района, бывшей Анненшуле, рядом с кинотеатром «Спартак».
— Как?! — не мог успокоиться Парамонов. — Вы знали Борьку Австрейха, Гарьку Шикторова, Котьку Бравого, Лёньку Эйдлина, Борьку Барласова? Да ведь это были мои лучшие приятели.
— И мои тоже!
Сомнений быть не могло: вернувшись домой, я отыскал групповую фотографию 4 «А» — мы стоим там с Борисом в одном ряду, между нами только Леонид Слуцкер.
Парамонов всё горячился по поводу обнаружившегося совпадения. Но вдруг помрачнел и сказал с укором:
— Нет, Игорь, я всё же не понимаю: как вы могли меня не запомнить.
Мы как раз съехали с шоссе и проезжали мимо странного сооружения: крутой отросток дороги, задранный вверх и обрывающийся в небо. В своё время мне объяснили, что это предназначено для грузовиков, у которых — не дай Бог! — на горной дороге отказали бы тормоза. Будто несущийся под уклон грузовик мог бы съехать с шоссе, сманеврировать к этой спасительной горке, взлетев на неё, погасить скорость и тихо скатиться обратно в неподвижность. Этот трамплин в небеса каждый раз поражал меня как символ страстной и бесплодной погони американцев за тотальной безопасностью. От всех несчастных случайностей человек должен был иметь заготовленную защиту, страховку, подстеленную охапку сена для любого падения. А Парамонов всё повторял с неподражаемой грустью:
— Как вы могли меня не запомнить...
Нет, я не стал спрашивать его, как он мог не запомнить меня. Я только сказал:
— Борис, какая чудесная эпитафия на могилу каждого из нас. КАК ВЫ МОГЛИ МЕНЯ НЕ ЗАПОМНИТЬ! Если вы не возьмёте её для себя, я краду её у вас — хорошо?
NB: Планета Земля интересна для исследователя тем, что на ней он может обнаружить около шести миллиардов центров мироздания.