Ханка

В этой поездке с самого начала было мало смысла. Во-первых, в финансовом отношении мне было невыгодно оставлять Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца, чтобы отправиться с лекциями в Аргентину, во-вторых, мне следовало лететь самолетом вместо того, чтобы попусту тратить время на пароходе в течение восемнадцати дней. Однако я подписал контракт и согласился взять у моего импресарио Хацкеля Поливы билет на поездку туда и обратно в первом классе парохода «Ла Плата». В то лето жара затянулась до октября. Когда я поднимался на борт корабля, термометры показывали 90 градусов[49]. Меня всегда одолевали предчувствия и страхи перед путешествием: вдруг у меня начнется морская болезнь, потонет пароход или случится еще какое-нибудь бедствие. Внутренний голос предупреждал меня: «Не езди!» Однако, если бы я имел обыкновение поступать в соответствии с этими предчувствиями, я бы никогда не приехал в Америку и погиб бы в оккупированной нацистами Польше.

По счастью, мне были обеспечены все удобства, какие только возможны. Моя каюта больше походила на гостиную — с двумя квадратными окнами, диваном, письменным столом и картинами на стенах. В ванной комнате была и ванна, и кабинка для душа. Пассажиров было немного, в большинстве своем латиноамериканцы, а штат обслуживающего персонала велик. В столовой у меня был особый официант, который тотчас доливал вино в мой бокал, стоило мне отхлебнуть. Оркестр из пяти музыкантов играл за обедом и ужином. Через день капитан устраивал вечеринки с коктейлями. По какой-то причине мне не удалось ни с кем сойтись на этом корабле. Несколько пассажиров, говоривших по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты, ростом в шесть футов, играли в шафлборд[50] и резвились в бассейне. Женщины были, на мой вкус, слишком высокими и атлетически сложенными. По вечерам все они танцевали или сидели в баре — пили и курили. Я решил остаться в изоляции, и казалось, что все почувствовали это. Никто не сказал со мной ни слова. Я начал задаваться вопросом, не сделался ли я посредством некоей магии невидимкой. Через некоторое время я перестал посещать вечеринки с коктейлями и попросил, чтобы еду мне подавали в каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где корабль стоял по целому дню, я прогуливался в одиночестве. Я взял с собой мало книг, уверенный в том, что на корабле будет библиотека. Но она вся состояла из одного-единственного шкафа с застекленными дверцами, в котором было около пятидесяти книг на испанском и около дюжины на английском — в основном устаревшие путеводители, напечатанные лет сто назад. Этот шкаф был все время заперт, и каждый раз, когда я хотел сменить книгу, начиналась суета — у кого ключ. Меня посылали то к тому, то к другому. В конце концов какой-нибудь офицер в эполетах записывал мое имя, номер моей каюты, названия и фамилии авторов моих книг. На это у него уходило по крайней мере пятнадцать минут.

Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в дневное время. Солнце жгло как огонь. Дни стали короче, и ночи наступали скорей. Только что был свет, и через миг темно. Солнце не садилось, а падало в море, как метеор. Поздно вечером, когда я ненадолго выходил на палубу, горячий ветер бил мне в лицо. Из океана доносился рев страстей, прорвавшихся, казалось, через все преграды: «Мы должны плодиться и размножаться! Мы должны истощить все силы похоти!» Волны алели, как лава, и я воображал, что вижу множество живых существ — водорослей, китов, морских чудовищ, — смешавшихся в некоей оргии от поверхности воды до морского дна. Бессмертие здесь было законом. Вся планета живительно бушевала. Временами я слышал свое имя в этом немолчном шуме: дух бездны звал меня принять участие в их ночной пляске.

В Буэнос-Айресе меня встретили Хацкель Полива — низкорослый, пухлый субъект — и молодая женщина, которая представилась мне моей родственницей. Ее звали Ханка, и она была, по ее словам, правнучкой моей тети Ентель от первого мужа. На самом деле Ханка не была мне родней, потому что мой дядя Аарон был третьим мужем Ентель. Ханка была маленькой, худощавой, с копной черных как смоль волос, с полными губами и глазами, черными, как оникс. На ней было темное платье и черная широкополая шляпа. Ей можно было дать лет тридцать — тридцать пять. Ханка тотчас сообщила мне, что в Варшаве кто-то прятал ее в арийском квартале — так она спаслась от нацистов. Она сказала, что она танцовщица, но я понял это еще до ее слов, взглянув на мускулы ее икр. Я спросил ее, где она танцует, и Ханка ответила: «Я танцую лишь по случаю еврейских праздников и от собственных невзгод».

Хацкель Полива отвез нас на своей машине в отель «Космополитен» на улице Хунин, которая когда-то была известна как главная улица квартала красных фонарей. Полива сказал, что округу основательно почистили и что все литераторы останавливаются теперь в этом отеле. Мы ужинали втроем в ресторане на улице Корриентес, и Хацкель Полива вручил мне расписание моего четырехнедельного пребывания в Аргентине. Я должен был выступать в Буэнос-Айресе в театре Солей и в центре еврейской общины, а также поехать в Розарио, Мар-дель-Плата и в еврейские колонии в Моизес-Вилле и Энтре-Риосе. Варшавское общество, еврейская секция ПЕН-клуба, журналисты и газетчики, печатавшие мои статьи, и несколько еврейских школ — все готовили мне приемы.

Когда мы с Поливой на минуту остались вдвоем, он спросил:

— Кто эта женщина? Она сказала, что танцует на еврейских праздниках, но я никогда не видел ее ни на одном. Пока мы ждали вас, я предложил ей дать мне свой адрес и телефон на случай, если возникнет необходимость связаться с ней, но она отказалась. Кто она?

— Я, право, не знаю.

У Хацкеля Поливы была еще одна встреча этим вечером, и после обеда он оставил нас. Я хотел заплатить по счету — почему он должен платить за женщину, которая якобы приходится мне родственницей, — но он не позволил. Я заметил, что Ханка ничего не ела — она лишь выпила бокал вина. Она провожала меня обратно до отеля. Все это было вскоре после свержения Перона, и в Аргентине был разгар политического, а возможно, и экономического кризиса. Казалось, в Буэнос-Айресе не хватает электроэнергии. Улицы были тускло освещены. Всюду патрулировали жандармы с автоматами. Ханка взяла меня под руку, и мы пошли вдоль улицы Корриентес. Внешне, сколько я мог судить, Ханка ничем не напоминала мою тетю Ентель, но у нее была та же манера говорить, что у тети, — она перескакивала с предмета на предмет, путала имена, названия мест и даты. Она спросила меня:

— Вы впервые в Аргентине? Климат здесь сумасшедший и люди тоже. В Варшаве бывает весенняя лихорадка, а здесь тебя лихорадит круглый год. Когда жарко, ты таешь от жары, когда начинаются дожди, холод пробирает тебя до костей. На самом деле все это одни большие джунгли. Города — это оазисы в пампасах. Многие годы сутенеры и шлюхи заправляли среди еврейских эмигрантов. Позднее их изгнали из общины, и им пришлось построить себе синагогу и обзавестись собственным кладбищем. Евреи, приехавшие сюда после Катастрофы, — потерянные существа. Как случилось, что вас до сих пор не перевели на испанский? Когда вы в последний раз видели мою прабабушку Ентель? Я не знала ее, но она оставила мне в наследство цепочку с медальоном, сделанную лет этак двести тому назад. Я обменяла ее на хлеб. Вот и ваш отель. Если вы не устали, я поднимусь к вам ненадолго.

Мы поднялись в лифте на седьмой этаж. У меня страсть к балконам. В моем номере был балкон, и мы сразу же вышли на него. В Буэнос-Айресе было мало высоких строений, так что нам был виден город. Я вынес два стула, и мы уселись. Ханка говорила:

— Вы, должно быть, удивляетесь, зачем я пришла вас встречать. Пока у меня были близкие родственники — мать, отец, брат, сестра, — я не очень-то ценила их. Теперь, когда все они — пепел, я тоскую по родне, какой угодно дальней. Я читаю газеты на идише. Вы часто поминаете вашу тетю Ентель в своих рассказах. Неужто она вам и впрямь рассказывала все эти таинственные истории? Небось, вы сами их выдумали. В моей собственной жизни случались такие вещи, о которых, возможно, не стоит рассказывать. Я одна, совершенно одна.

— Молодой женщине не следует быть одной.

— Это только слова. Бывают такие обстоятельства, когда тебя оторвет, словно лист от дерева, и никакая сила не прикрепит обратно. Ветер уносит тебя от твоих корней. Такой человек как-то называется на иврите, но я забыла.

— На-в’над — изгнанник или странник.

— Вот-вот.


Мне казалось, у нас с Ханкой будет короткий роман. Но когда я попытался обнять ее, она как-то съежилась в моих руках. Я поцеловал ее, но губы ее были холодными. Она сказала:

— Я могу вас понять — вы мужчина. Вы найдете здесь вдоволь женщин, если поищете. Вы найдете их, даже если не станете искать. Но вы нормальный человек, не некрофил. Я принадлежу к истребленному племени, мы не годимся для секса.

Поскольку выступление в театре Солей было отложено на насколько дней, Ханка обещала вновь прийти завтра вечером. Я спросил номер ее телефона, и она сказала, что телефон у нее сломался. В Буэнос-Айресе, если что-нибудь сломалось, пройдут месяцы, прежде чем вы дождетесь ремонта. Перед уходом Ханка сказала мне почти мимоходом, что, разыскивая родственников в Буэнос-Айресе, она обнаружила еще одного моего родственника — Ехиеля, который сменил свое имя на Хулио. Ехиель был сыном моего двоюродного деда Авигдора. Мы встречались с Ехиелем дважды — раз в местечке Тишевиц и другой раз в Варшаве, куда он приехал лечиться. Ехиель был примерно на десять лет старше меня — высокий, чернявый, истощенный. Я вспомнил, что у него был туберкулез и этот самый дядя Авигдор привез его в Варшаву, чтобы показать специалисту по легочным заболеваниям. Я был твердо убежден, что Ехиель не пережил Катастрофы, и вот мне говорят, что он жив и обитает в Аргентине. Ханка сообщила мне некоторые подробности. Он приехал в Аргентину с женой и дочерью, но потом развелся и женился на девушке из Фрампола, с которой встретился когда-то в концлагере. Он стал разносчиком — это называется в Буэнос-Айресе «быть на побегушках». Его новая жена совсем неграмотная и боится одна выходить из дома. Она так и не выучила ни слова по-испански. Когда ей нужно сходить в лавку за хлебом или за картошкой, Ехиель должен ее сопровождать. В последнее время он страдал астмой и перестал разносить товары. Он живет на какую-то пенсию — что за пенсия, Ханка не знала: может быть, муниципальная, может быть, от какого-нибудь благотворительного общества.

Я устал после долгого дня и, как только Ханка ушла, повалился на постель и, не раздеваясь, заснул. Через несколько часов я проснулся и вышел на балкон. Странно было находиться в какой-то стране за тысячу миль от моего нынешнего дома. В Америке близилась осень, а в Аргентине — весна. Пока я спал, прошел дождь, и улица Хунин сверкала. Старые дома стояли вдоль улицы; их витрины были забраны железными решетками. Мне были видны крыши и отчасти кирпичные стены зданий на прилегающих улицах. То тут, то там в окнах мерцал красноватый свет. Может быть, кто-нибудь болен? Или умер? В Варшаве, мальчиком, я часто слышал страшные истории о Буэнос-Айресе: какой-нибудь сутенер увлекает бедную девушку, сироту, в этот дурной город и пытается обольстить ее с помощью безделушек и обещаний, а если она не уступает, то с помощью тумаков, таская ее за волосы и втыкая ей в пальцы булавки. Наша соседка Бася часто рассказывала об этом моей сестре Хинде. Бася говорила: «Что может сделать такая девица? Ее увозят на корабле, посадив на цепь. Она уже лишилась невинности. Ее продают в бордель, и она должна делать то, что ей скажут. Рано или поздно в ее кровь попадает червячок, а с ним ей долго не прожить. Через семь лет бесчестья ее волосы и зубы выпадают, нос сгнивает, отваливается и — представление окончено. Поскольку она была скверной женщиной, ее хоронят за оградой». Я помню, как моя сестра спросила: «Живьем?»

Теперь Варшава уничтожена, а я сам очутился в Буэнос-Айресе, в том самом квартале, где, говорят, случались такие вот печальные истории. И Бася, и моя сестра Хинда были мертвы, а я был не маленьким мальчиком, а пожилым писателем, приехавшим в Аргентину распространять культуру.

Дождь шел весь следующий день. Возможно, по той же причине, по которой не хватало электричества, телефон тоже плохо работал. Какой-то человек говорит со мной на идише, и вдруг я слышу женский смех и пронзительный крик на испанском. Вечером пришла Ханка. Мы не могли выйти на улицу, и я заказал ужин в номер. Я спросил у Ханки, что она будет есть, и она ответила:

— Ничего.

— В каком смысле ничего?

— Чашку чая.

Я не послушал ее и заказал что-то мясное ей и что-то вегетарианское для себя. Я съел все, Ханка едва прикоснулась к еде на тарелке. Словно из тети Ентель, из нее так и сыпались истории.

— Все в доме знали, что он прячет еврейскую девушку. Жильцы, несомненно, знали. Арийский квартал кишел шмальцовниками — так называли тех, кто вымогал у евреев последние гроши, обещая защитить их, а потом доносил на них нацистам. У моего поляка — его звали Анджей — вовсе не было денег. В любой момент кто-нибудь мог известить гестапо, и нас бы всех расстреляли, меня, Анджея, Стасика, его сына, и Марию, его жену. Что я говорю? Расстрел считался легким наказанием. Они бы стали нас пытать. Все квартиранты могли заплатить жизнью за такое преступление. Я часто обращалась к нему: «Анджей, милый, ты и так довольно сделал. Я не хочу навлечь на вас всех беду». Но он говорил: «Не ходи, не ходи. Я не могу послать тебя на смерть. Может быть, все же Бог есть». Меня прятали в отгороженной нише без окна; они придвинули платяной шкаф к двери, чтобы скрыть вход. Они вынимали одну из досок в задней стенке шкафа и через это отверстие передавали мне еду и, простите, выносили за мной горшок. Когда я гасила свою лампочку, становилось темно как в могиле. Он приходил ко мне, и остальные двое — жена и сын — знали об этом. У Марии была какая-то женская болезнь. Их сын тоже был болен. Еще ребенком он заболел не то золотухой, не то зобом и не нуждался в женщине. Мне кажется, у него даже не росла борода. У него была единственная страсть — читать газеты. Он читал все варшавские газеты, не пропуская даже объявлений. Удовлетворял ли меня Анджей? Я не искала удовлетворения. Мне было приятно доставить ему облегчение. Я слишком много читала, и зрение мое ослабло. У меня начались такие запоры, что помогала только касторка. Да, я лежала в своей могиле. Но если ты лежишь в могиле достаточно долго, ты привыкаешь к ней и тебе уже не хочется с ней расставаться. Анджей дал мне пилюлю цианида. Его жена и сын тоже носили с собой такие пилюли. Все мы жили бок о бок со смертью, и я должна вам сказать, что в смерть можно влюбиться. А тот, кто полюбил смерть, ничего больше не полюбит. Когда пришло освобождение и мне сказали, чтобы я выходила, я не желала выходить. Я уперлась в притолоку, как бык, которого тащат на бойню.

Как я попала в Аргентину и что у нас было с Хосе — эта история для другого раза. Я не обманывала его, я ему сказала: «Хосе, если твоя жена кажется тебе недостаточно живой, зачем тебе труп?» Но мужчины не верят мне. Если они видят, что женщина молода, не уродина, да еще танцует, может ли она быть мертвой? К тому же у меня вовсе не было сил работать на фабрике вместе с испанскими женщинами. Он купил мне дом, который стал моей второй могилой — затейливой могилой с цветами в горшках, безделушками, роялем. Он приказывал мне танцевать, и я танцевала. Чем это хуже вязания свитеров или пришивания пуговиц? Целыми днями я сидела одна и ждала его. Вечером он приходил, пьяный и раздраженный. Иной раз он говорил со мной и рассказывал мне истории, а на следующий день молчал как немой. Я знала, что рано или поздно он вовсе перестанет говорить со мной. Когда это случилось, я не удивилась и не пыталась его разговорить, ибо это было предопределено. Он промолчал целый год. Наконец я сказала ему: «Хосе, ступай». Он поцеловал меня в лоб и ушел. Я никогда его больше не видела.


Мое турне срывалось. Встреча в Розарио была отменена, потому что у президента тамошней организации случился сердечный приступ. В совете правления центра еврейских общин в Буэнос-Айресе произошла ссора из-за политики, и выдача субсидий, обещанных колониям на проведение моих выступлений, была задержана. В Мар-дель-Плата помещение, где я должен был выступать, внезапно кто-то занял. Вдобавок к проблемам, связанным с турне, погода в Буэнос-Айресе ухудшалась день ото дня. Сверкали молнии, гремел гром, и из провинций приходили известия об ураганах и наводнениях. Почта, казалось, тоже не действовала. Из Нью-Йорка мне должны были прислать авиапочтой корректуру новой книги, но корректура не приходила, и я волновался, вдруг книгу напечатают без окончательной правки. Как-то раз я застрял в лифте между пятым и шестым этажами, и прошло около двух часов, прежде чем меня вызволили. В Нью-Йорке уверяли, что в Буэнос-Айресе у меня не будет сенной лихорадки, потому что там весна. Однако я без конца чихал, из глаз текли слезы, горло перехватывало спазмами, а у меня даже не было с собой моих антигистаминов. Хацкель Полива перестал мне звонить, и я подозревал, что он, того гляди, вообще отменит турне. Я был готов вернуться в Нью-Йорк, но как я мог получить сведения об отправлении парохода, когда телефон не работал, а я не знал ни слова по-испански.

Ханка приходила ко мне в номер каждый вечер, всегда в одно и то же время — мне даже представлялось, что в одну и ту же секунду. Она входила бесшумно. Подниму глаза — и вот она стоит в сумраке — виденье, обрамленное тенями. Я заказывал обед, а Ханка начинала свой монолог, спокойно и монотонно, как, бывало, тетя Ентель. В один из вечеров Ханка рассказывала о своем детстве в Варшаве. Они жили на улице Козля в нееврейском районе. Ее отец, фабрикант, всегда был в долгах — на краю банкротства. Мать покупала платья в Париже. Летом они отдыхали в Сопоте, зимой — в Закопанах. Брат Ханки Здислав учился в частной школе. Ее старшая сестра Ядзя любила танцевать, но мать решила, что это Ханке следует стать новой Павловой или Айседорой Дункан. Преподавательница была садисткой. Сама безобразная и увечная, она требовала совершенства от своих учениц. Глаза у нее были как у ястреба, и шипела она как змея. Она насмехалась над Ханкиным еврейством. Ханка говорила:

— У моих родителей было одно-единственное средство против всех наших бед — ассимиляция. Мы должны были стать стопроцентными поляками. Но какие из нас поляки, когда мой дед Ашер, сын твоей тетки Ентель, не умел даже говорить по-польски. Всякий раз, когда он навещал нас, мы прямо-таки умирали от стыда. Мой дед по матери, Юдель, говорил на ломаном польском. Однажды он мне сказал, что мы происходим от испанских евреев. Их изгнали из Испании в пятнадцатом веке, и наши предки сначала забрели в Германию, а потом, во время Столетней войны, в Польшу. Я ощущала еврейство в крови. Ядзя и Здислав — оба белокурые и синеглазые, а я была темноволосой. С ранних лет я стала задумываться над вечными вопросами: зачем человек родится? Зачем непременно умирает? Чего хочет Бог? Почему так много страдания? Мать требовала, чтобы я читала польские и французские популярные романы, но я тайком заглядывала в Библию.

В Книге Притч я прочла слова: «Миловидность обманчива, и красота суетна», и я влюбилась в эту книгу. Возможно, потому, что меня заставляли боготворить свое тело, я развила в себе ненависть к плоти. Мать и сестра восторгались красотой киноактрис. В школе танцев вечно говорили о талии, бедрах, ногах и грудях. Если девица поправлялась всего лишь на четверть фунта, преподавательница устраивала сцену. Все это представлялось мне мелким и вульгарным. От бесконечных танцев у нас на ногах появлялись мозоли и набухали мышцы. Меня часто хвалили за успехи в танцах, но я была одержима дибуком какого-то старого талмудиста, одного из тех белобородых стариков, которые часто приходили к нам просить милостыню и которых наша служанка гнала прочь. Мой дибук обычно спрашивал: «Перед кем ты собираешься танцевать? Перед нацистами?» Незадолго до войны, когда польские студенты охотились на евреев в Саксонском саду и моему брату Здиславу приходилось стоять на лекциях в университете, поскольку он отказывался сидеть на скамьях гетто, брат стал сионистом. Но мне представлялось, что эти деловые евреи в Палестине тоже стремятся подражать гоям. Мой брат играл в футбол. Он был членом спортивного клуба Маккавеев. Он поднимал тяжести для укрепления мускулов. Как ужасно, что всем моим родным, так сильно любившим жизнь, суждено было умереть в концлагерях, а мне — попасть в Аргентину.

Я быстро выучила испанский — казалось, слова сами входили в меня. Я пыталась танцевать на еврейских праздниках, но здесь бессмысленно чем-либо заниматься. Здесь верят, что с созданием еврейского государства наши беды окончатся раз и навсегда. Ни на чем не основанный оптимизм. Мы окружены там ордами врагов, цель которых та же, что и у Гитлера, — истребить нас. Десять раз это им не удастся, но на одиннадцатый — катастрофа. Я вижу, как евреев загоняют в море. Я слышу вопль женщин и детей. Отчего самоубийство считается таким грехом? Сама-то я чувствую, что величайшая добродетель как раз в том, чтобы оставить тело со всеми его прегрешениями.

В тот вечер, когда Ханка уходила, я не спросил ее, когда она придет опять. Мое выступление в театре Солей было объявлено на следующий день, и я ожидал, что Ханка придет на него. Я мало спал накануне ночью, так что лег в постель и тотчас заснул. Я проснулся с таким чувством, словно кто-то шепчет мне в ухо. Я пытался включить лампу возле постели, но она не включалась. Я стал нащупывать стенной выключатель, но не мог его найти. Вечером я повесил свою куртку с паспортом и дорожными чеками на спинку стула, стул исчез. Неужто меня ограбили? Я ощупью кружил по комнате, как слепой, спотыкаясь, и ушиб колено. Через некоторое время я наткнулся на стул. Никто не тронул моего паспорта и моих чеков. Но мое уныние ничуть не рассеялось. Я знал, что мне приснился дурной сон, и стоял в темноте, стараясь припомнить его. Стоило мне закрыть глаза, и в ту же секунду я оказывался среди мертвых. Они вытворяли что-то неописуемое. Их речи были безумны. «Я больше не пущу ее в номер, — прошептал я. — Эта Ханка — мой ангел смерти».

Я уселся на край постели, закутав одеялом плечи, и пытался разобраться в том, что творится у меня на душе. Эта поездка всколыхнула во мне все мои тревоги. Я не приготовил никаких заметок для своей лекции «Литература и сверхъестественное» и опасался, что внезапно лишусь дара речи. Мне мерещилась кровавая революция в Аргентине, атомная война между Соединенными Штатами и Россией и становилось до отчаяния тошно. Дикий вздор лез мне в голову: что если я лягу в постель, а там крокодил? Что если земля расколется на две части и моя часть улетит к другим созвездиям? Что если, уехав в Аргентину, я на деле отправился на тот свет? У меня было жуткое чувство, что Ханка находится здесь. В левом углу комнаты я видел силуэт, некий сгусток, выделявшийся из окружающей тьмы и принимавший форму какого-то тела — плечи, голова, волосы. Хотя я не мог различить лица, я чувствовал, что притаившийся призрак насмехается над моим малодушием. Отец Небесный, эта поездка пробудила все страхи, испытанные мной в пору учения в хедере, когда я боялся спать один, потому что вокруг моей постели ползали чудовища, хватая меня за пейсы и визгливо крича наводящими ужас голосами. В страхе своем я стал молить Бога, да не даст мне впасть в руки нечистого. Должно быть, молитва моя была услышана, ибо внезапно включилась лампа. Я увидел в зеркале свое лицо — белое, как после дурноты. Я пошел к двери увериться, что она заперта. Потом проковылял обратно в постель.

На следующий день я выступал в театре Солей. Помещение наполнилось людьми, несмотря на проливной дождь на улице. Я увидел много знакомых лиц среди публики и едва верил своим глазам. В самом деле, я не мог припомнить их имена, но эти люди напоминали моих друзей и знакомых из Билгорея, Люблина, Варшавы. Возможно ли, чтобы всем им удалось спастись от нацистов и прийти на мою лекцию? Обычно, когда я говорю о сверхъестественном, публика меня прерывает и даже порой выражает недовольство. Но здесь, когда я кончил говорить, наступила зловещая тишина. Я хотел спуститься в аудиторию и поздороваться с этими воскресшими образами моего прошлого. Но Хацкель Полива увел меня со сцены, и к тому времени, как я добрался до зрительного зала, верхний свет был уже погашен, а кресла пусты. Я сказал себе: «Не обратиться ли теперь к духам?» Словно угадав мои мысли, Полива спросил:

— Где же ваша так называемая родственница? Я не видел ее в зале.

— Да, она не пришла.

— Я не хочу вмешиваться в ваши личные дела, но сделайте мне одолжение — избавьтесь от нее. Не к добру она ходит за вами следом.

— Не к добру. Но почему вы об этом говорите?

Хацкель Полива заколебался.

— Она пугает меня. Она принесет вам несчастье.

— Вы верите в такие вещи?

— Поработайте тридцать лет импресарио, и вы тоже поверите.

Пока я дремал, наступил вечер. Было ли это в день лекции или через несколько дней? Я открыл глаза, и у моей постели стояла Ханка. Я заметил смущение в ее глазах, словно она знала о моем состоянии и чувствовала себя виноватой. Она сказала:

— Нынче вечером нам следует пойти к вашему двоюродному брату Хулио.

Я собирался сказать ей: «Я больше не могу вас видеть», — однако спросил:

— Где живет Хулио?

— Неподалеку. Вы говорили, что любите пройтись.

По обыкновению мне следовало пригласить ее поужинать, но у меня не было никакого желания задерживаться с ней допоздна. Может быть, Хулио предложит нам что-нибудь поесть. В полусне я поднялся, и мы вышли на улицу Корриентес. Горели лишь редкие фонари, и вооруженные солдаты патрулировали улицы. Все магазины закрылись. Была атмосфера комендантского часа и черной субботы. Мы шли молча, подобно поссорившейся парочке, которой все еще приходится делать совместные визиты. Корриентес — один из самых длинных бульваров в мире. Мы шли около часа. Каждый раз, когда я спрашивал, далеко ли мы от нашей цели, Ханка отвечала, что нам нужно еще немного пройти. Через некоторое время мы свернули с Корриентес. Должно быть, Хулио жил на окраине. Мы проходили мимо фабрик — фабричные трубы не дымили, и на окнах были решетки, — мимо темных гаражей и складов с плотно закрытыми окнами, мимо пустырей, заросших сорняками. Несколько жилых домов из попавшихся нам навстречу казались старыми, их внутренние дворики были окружены заборами. Я чувствовал себя напряженно и искоса поглядывал на Ханку. Я не мог различить ее лица — лишь два темных глаза. Незримые собаки лаяли, незримые коты мяукали и завывали. Я не был голоден, но рот мой наполнился какой-то безвкусной влагой. Подозрения обрушивались на меня, как саранча. Быть может, это мой последний путь? Не ведет ли она меня в пещеру с убийцами? Может быть, она ведьма и скоро я увижу ее гусиные лапы и свиное рыло?

Как будто сообразив, что от ее молчания мне не по себе, Ханка вдруг разговорилась. Мы шли мимо развалившегося дома без окон, перед которым были остатки какой-то ограды и одинокий кактус. Ханка сказала:

— Вот здесь живут старые испанцы. Дома не отапливаются, печи — лишь для готовки, не для обогрева. Когда начинаются дожди, старики замерзают. Они пьют напиток, который называют матэ. Укрываются лохмотьями, потягивают матэ и раскладывают пасьянсы. Они — католики, но здешние церкви наполовину пусты даже по воскресеньям. Мужчины в них не ходят — только женщины. Но они ведьмы и молятся дьяволу, а не Богу. Время для них остановилось — они остались в прошлом — в эпохе королевы Изабеллы и Торквемады[51]. Хосе оставил мне много книг, и с тех пор, как я перестала танцевать, за неимением друзей я все время читаю. Я знаю Аргентину. Порой мне кажется, что я жила здесь в одном из прежних воплощений. Здешние мужчины все еще грезят инквизицией и аутодафе. Женщины бормочут заклинания и насылают чары на своих врагов. В сорок лет они уже сморщенные и увядшие. Мужья заводят любовниц, которые немедленно начинают плодить детей, и через несколько лет они такие же ревнивые, злые и потрепанные, как и жены. Возможно, они не знают этого, но многие здешние испанцы происходят от марранов[52]. Кое-где в отдельных провинциях есть секты, в которых зажигают свечи вечером в пятницу и соблюдают еще кое-какие еврейские обычаи. Вот мы и пришли.

На той улочке, на которую мы свернули, что-то строили. Мостовой и тротуаров не было. Мы пробирались между штабелями досок и грудами кирпичей и цемента. Тут стояло несколько недостроенных домов без крыш, с незастекленными окнами. Дом, где обитал Хулио, был узким и приземистым. Ханка постучала, но никто не отозвался. Она толкнула дверь, та отворилась, и мы прошли через крохотную прихожую в тускло освещенную комнату, вся обстановка которой состояла из двух стульев и комода. На одном стуле сидел Ехиель. Я узнал его, лишь зная заранее, что его увижу. Он выглядел древним стариком, но сквозь его постаревшее лицо, как сквозь маску, проглядывал былой Ехиель. Его череп был гол, лишь на висках торчало несколько клочков волос, не седых и не черных — бесцветных. У него были ввалившиеся щеки, острый подбородок, горло, как у ощипанного петуха, и сизый нос алкоголика. Половину лба и одну из щек покрывали пятна какой-то красной сыпи. Когда мы вошли, он не поднял век. В этот вечер я так и не увидел его глаз. На другом стуле сидела приземистая и широкобедрая женщина с растрепанными волосами цвета пепла; на ней был поношенный капот. Ее лицо было круглым и одутловатым, глаза — пустыми и водянистыми, такие глаза можно увидеть в приютах для душевнобольных. Трудно было определить, сорок ей или шестьдесят. Она ни разу не шелохнулась. Она напомнила мне набитую опилками куклу.

Из сказанного Ханкой я заключил, что она близко знакома с ними и рассказывала им обо мне. Однако теперь мне казалось, что они встретились впервые.

Я сказал:

— Ехиель, я твой двоюродный брат Исаак, сын Бас-Шебы, мы встречались в Тишевице, а потом в Варшаве.

— Si.

— Ты узнаешь меня?

— Si.

— Ты забыл идиш? — спросил я.

— Нет.

Нет, он не забыл идиш, но, казалось, забыл, как разговаривают. Он клевал носом и зевал, мне приходилось вытягивать из него каждое слово. На все мои вопросы он отвечал «si», «no» или «bueno». Ни он, ни его жена не сделали никаких попыток куда-нибудь усадить нас или предложить стакан чая. Хотя я совсем не высок, моя голова почти касалась потолка. Ханка, прислонясь к стене, молчала. С ее лица исчезло всякое выражение. Я подошел к жене Ехиеля и спросил:

— У вас кто-нибудь остался во Фрамполе?

Она очень долго, как мне показалось, не отвечала, потом сказала:

— Никого.

— Как звали вашего отца?

Она задумалась, словно припоминая.

— Аврам Итча.

— Чем он занимался?

Вновь долгая пауза.

— Сапожник.

Через полчаса я устал вытягивать ответы из этой онемевшей четы. Вокруг них была атмосфера какого-то изнеможения, которая озадачивала меня. Всякий раз, когда я обращался к Ехиелю, он вздрагивал, словно я разбудил его.

— Если я вам понадоблюсь, вы можете позвонить в отель «Космополитен», — сказал я наконец.

— Si.

Жена Ехиеля не произнесла ни звука, когда я пожелал ей спокойной ночи. Ехиель пробормотал что-то невразумительное и в изнеможении откинулся на стуле. Мне почудилось, что я слышу его храп. На улице я сказал Ханке:

— Если такое возможно, то возможно все.

— Нам не следовало навещать их вечером, — сказала Ханка, — они оба больны. У него астма, у нее плохое сердце. Я вам говорила, они познакомились в Освенциме. Вы заметили номера на их запястьях?

— Нет.

— Те, кто стоял на пороге смерти, навсегда остались мертвыми.

Я слышал эти слова от Ханки и прежде от других беженцев, но здесь, на темной улочке, они заставили меня содрогнуться. Я сказал:

— Кто бы ты ни была, будь так добра, поймай мне такси.

— Si.

Ханка обняла меня и, опираясь на мою руку, крепко прижалась ко мне. Я не шелохнулся. Мы молча остановились на этой улочке, и острый как иголка дождь начал падать на нас. Кто-то выключил свет в доме Хулио, и вдруг стало так же темно, как в Тишевице.


Солнце сияло, небо прояснилось и стало синим и летним. В воздухе пахло морем, манговыми и апельсиновыми деревьями. Цветы осыпались с ветвей. Ветерок напомнил мне Вислу и Варшаву. Подобно погоде, прояснялась и ситуация с моим турне. Всякого рода общества приглашали меня выступать и устраивали в мою честь банкеты. Школьники приветствовали меня песнями и танцами. Может показаться странным, что такая суета поднялась из-за какого-то писателя, но Аргентина достаточно изолированна, и, когда приезжает гость, его принимают здесь с преувеличенным дружелюбием.

Хацкель Полива сказал:

— Это все потому, что вы избавились от Ханки.

Я не избавлялся от нее. Я искал ее. С того вечера, как мы навещали Хулио, Ханка ни разу не зашла ко мне. И не было никакого способа связаться с ней. Я не знал, где она живет, я даже не знал ее фамилии. Я не раз спрашивал у нее адрес, но она всегда уклонялась от ответа. От Хулио тоже не было никаких вестей. Как я ни старался описать его улочку, никто не мог ее опознать. Я заглянул в телефонную книгу — имя Хулио в ней не значилось.

Я возвращался в свой номер поздно. Выходить по вечерам на балкон стало у меня привычкой. Дул свежий ветер, приносивший мне приветствия из Антарктики и с Южного полюса. Я поднимал глаза и видел другие звезды, другие созвездия. Некоторые группы звезд напоминали мне согласные и гласные звуки и их музыкальные обозначения, которые я заучивал в хедере, — алэф, хэй, шурук, сегол, цейре. Серп луны, казалось, висел, вывернувшись наизнанку, готовый к жатве своих небесных нив. Над крышами улицы Хунин тянулось южное небо, странно низкое и божественно отдаленное — некая космическая миниатюра в книге без начала и конца, прочесть и оценить которую может лишь написавший ее. Я мысленно обращался к Ханке: «Почему ты сбежала? Где б ты ни была, возвращайся. Этот мир неполон без тебя. Ты вечная буква в Господнем свитке».

В Мар-дель-Плата нашлось помещение, и мы отправились туда вместе с Хацкелем Поливой. В поезде он сказал мне:

— Вам это покажется диким, но здесь в Аргентине коммунизм — это забава для богатых. Бедняк не может стать членом здешней коммунистической партии. Не задавайте мне вопросов. Так уж повелось. Богатые евреи, у которых есть виллы в Мар-дель-Плата и которые придут сегодня вечером на вашу лекцию, все — левые. Сделайте милость, не говорите им о мистике. Они не верят в нее. Они постоянно болтают о социальной революции, хотя, если такая революция произойдет, они будут первыми ее жертвами.

— Это само по себе достаточно мистично.

— Да, но мы хотим, чтобы ваша лекция имела успех.

Я послушался совета Поливы. Я ни словом не обмолвился о тайных силах. Я прочел один из своих юмористических очерков. Когда я кончил и начались вопросы и ответы, поднялся какой-то старик и спросил меня о моем влечении к сверхъестественному. Вскоре вопросы на эту тему посыпались со всех сторон. В этот вечер богатые евреи из Мар-дель-Плата обнаружили огромный интерес к телепатии, ясновидению, дибукам, предчувствиям, перевоплощению. «Если существует посмертная жизнь, почему уничтоженные евреи не мстят нацистам?» «Если существует телепатия, зачем нам телефон?» «Если возможно мысленно влиять на неодушевленные предметы, как же банку казино удается получать высокие прибыли, имея лишь на один шанс больше, чем клиенты?» Я отвечал, что, если бы существование Бога, души, посмертного бытия, индивидуального провидения и всего, что имеет отношение к метафизике, было бы научно доказано, человек лишился бы высочайшего из пожалованных ему даров — свободы выбора.

Председательствующий объявил, что следующий вопрос будет последним, и один молодой человек, поднявшись, спросил:

— Был ли у вас личный опыт такого рода? Случалось ли вам видеть духов?

Я отвечал:

— Весь мой такого рода опыт был двусмысленным. Ни один из случаев не может служить свидетельством. И все же от этого я только сильнее верю в духов.

Раздались аплодисменты. Когда я кланялся и благодарил своих слушателей, я вдруг увидел Ханку. Она сидела среди публики и хлопала в ладоши. На ней были та же черная шляпа и черное платье, в котором она была при всех наших встречах. Она улыбнулась мне и подмигнула. Я был ошеломлен. Неужто она поехала за мной в Мар-дель-Плата? Я вновь посмотрел в ее сторону, но она исчезла. Нет, это была галлюцинация. Это длилось лишь одно мгновение. Но я буду размышлять над этим мгновением до конца своих дней.

Загрузка...