Загорались на горных проталинах цветы: фиалка желтая, синяя, с птичьим глазком стародубка, лютики-трехцветики, пузырница, зверобой, мышиный горошек, бадан, важечка-гулявица, заячья капуста, сорочьи ягоды.
С крестом и молитвой выставляет Парфен Елизарович пятьдесят пчел из амшаника. Заговаривает пчелиных маток на первый лёт:
— Мои райские мухи: сидеть, не шуметь и не греметь! Друг друга не рубить, уста свои не кровянить, летать во чисто поле, на зелены луга, на факировы кусты, на ледяные росы, — на чужую пасеку не влетать и свою не запущать. Богородица, мати Елена, в землю садила, заповедью скрепила…
Горный луг зацвел, загорелся. Спряталась пасека в долине Громотухи.
Манефа выпускала скот на траву. Парила подойник и для хорошего копления сметаны приговаривала:
— Чего паришь? Подойник. От чего? От коровьего нюхания, от человеческого запаха, от быка-третьяка. У быка-третьяка булатные рога: не гнутся, не ломаются. Так у меня, рабы Манефы, снимок не гнулся, не ломался, снимок толстой, простокваша густа. Еретик с еретицей, не стегай мою кринку масла, тебе — нож булатный в ретивое сердце. Язык мой — ключ, уста мои — замок.
В первый богородицын день, празднуя весну, гуляли кержаки. Начетчики читали старые замусоленные книги. Бабы перед празднеством заскабливали в кадушках загустевшие меда, мужики наставляли под овинами самогонные аппараты. С утра до вечера стоит над деревней песня: духовные крикливые стихи, гимны, пьяные, бранные частушки — вперемежку.
Парфенов дом играет охрой, петушками на охлупнях, фигурчатой резьбой под крышей, жестяными звездочками на карнизах.
Из открытых окон Парфеновой избы несется говор; пахнет щами и кислой овчиной.
Хлопнули двери. С глухого крытого крыльца в парчевом кокошнике выскочила баба и, размахивая самоварной трубой, начала откалывать плясовую; за ней — старик.
Гости наряженные, цветистые, с потными красными рожами, икая и сплевывая, выпирали из дверей; сзади толстая баба, поскользнувшись на верхней ступеньке, упала вниз, подкашивая других и по-поросячьи визжа.
Гости подтоптывали каблуками, тряслись, хлопали в ладоши, гикали, смеялись, орали песни. Подошла с поклоном Манефа:
— Отведайте, не побрезгуйте, гостеньки!
Устя, Парфенова дочь, принесла деревянные чашечки для каждого. За женой — Парфен с огромным медным тазом искристого меда.
— Гости дорогие, медовушки по боковушке.
Гости черпали, обтирая рукавами рты, пригубливали чашечки.
Таз с остатками меда Парфен поставил на столик и, обливая бороду и ворот рубахи, выдудил до последних капель.
Устя на деревянном блюде с подложенным под него расшитым полотенцем разносила, угощая гостей, шанешки, ватрушки, калачики.
Кто-то из пляшущих крикнул:
— На коней!..
Натыкаясь друг на друга, бросились к привязанным у изгороди лошадям. На каждую лошадь двое-трое, задние держались за передних, а передние ехали, обнявшись с соседями. Загорланили пьяную песню. Вся сплетенная шеренга седых стариков, молодых ребят, девок, старух, баб, детишек качалась в ритме песни.
Длинные полотняные рубахи, войлочные широкополые шляпы, расшитые золотыми нитями сарафаны, парчевые кокошники цветными узорами горели на солнце.
По широкой, прямой, обсаженной тополями улице дымилась от верховых пыль. В гулянке пешком не ходят. Проехали раз по деревне, направили коней к Парфенову соседу. Пили там. Потом поехали к следующему и так ездили до последнего дома. Спившиеся закатывались под лавки, просыпались запачканные в блевотине и, поглотав ледышек, чистя кафтаны, снова бежали в тот дом, где гуляли. Самогон и медовуха, песни и пляски, споры и драки…
К вечеру гуляли у Ионы.
Под тополями, за накрытыми браными синими скатертями столами тесно сидели пьяные гости. По краям столов перед каждым гостем горой наложены пироги, шаньги, ватрушки, олашки, калачи.
Парфен с Иринархом, богатым соседом, пьют, чокаются; Иринарх куском пирога, заворачивая руку, хочет макнуть в мед, но рука не повинуется, и он попадает в сметану. Рыжая борода мажется в сметане.
Иринарх наклоняется к Парфену:
— Братушка, в антихристово время живем… Обеты старинные блюсти надо…
Мотает утвердительно головой Парфен:
— Да, Иринархушка, брат во Христе, в старинные времена крепче народ был. От поповских гонений ушел мой прадед в таежную чернь. Молились неделю, потом к деревьям цепями привязались, цепи на замок заперли, ключи по сторонам разбросали… Под дождем, в укусах гнуса, молились о смерти. Маленьких ребят еще перед молением убили… На пятые сутки тем местом проезжали охотники и услышали без памяти стонавших. Охотники разбили замки, сняли с деревьев распухших, отекших… Большая часть умерла, других отходили…
Чокнулись чашки, потекло густое янтарное пиво, пьяные икали, окали, Христа перед каждой чашкой поминали. Выходя из-за стола, многие ползли на карачках, но Парфен с Иринархом — мужики дубовые, выйдут на крыльцо, вставят пальцы в рот, вырыгнут — и опять за пиво, за самогон… После десятой чашки Иринарх тряхнул головой и, припадая к груди Парфена, ласково заговорил:
— Парфенушко, братушко во Христе, Устеньку в жены отдай!..
Мутные глаза метнулись к бабам. В конце стола стояла Устя, запевая старинный божественный стих.
— Осемнадцать ей годов, молода она, Иринарх Ферапонтович…
— Три десятка маралов у меня, сотня колодок пчел, шестнадцать коров, восемь лошадей, табун овец: пропадает, Парфенушко, добро… Баба покойная Хеония, кончаясь, наказывала: «Бери хозяйку пригожую, работящую…»
Качнулся Парфен к Иринарху, и засопели носами, зачавкали рты.
Жмется Устя под взглядом Иринарха.
«Чего Иринарх к отцу лезет. Одну жену придушил, другой не хочет ли?» Задрожала Устя от тревожной мысли. «На быка похож… а еще женихается…»
Наконец пройдены все дворы, осушено пиво и по каплям вылизан самогон. С похмелья пьют кислый квас с ледышками, а после кваса ходят по деревне с «простинами». Падают в ноги, просят братьев и сестер во Христе простить вольные и невольные обиды. После гулянки впрягаются в тяжелую работу: сев, сенокос, жнивье.
В праздник разнаряженный, в вышитой рубахе пришел Иринарх к Парфену. После поклонов, обычного христова приветствия, поднес Усте сверток голубого сатина. Устя приняла отрез и немигающими глазами смотрела на рыжую Иринархову бороду. Иринарх одернул рубаху, поправил висящий на ремне замшевый мешочек, сел на лавку. Устя знала, что делать, по стояла. Мать, принимая отрез, шептала:
— В ножку, в ножку… Устя шагнула вперед, стукнулась коленками о половицу, упала и, стараясь больше загнуть голову, коснулась сапога не лбом, как нужно по обычаю, а волосами. В нос крепко ударил запах дегтя и ворвани жирно намазанных сапог. Устя отпрыгнула, а мать, хватая за плечо:
— Устюшка, родная, во вторую ножку…
Иринарх отмахивался руками:
— Чего ты, Манефушка, не надо, не надо!
Устя дернулась от матери и выскочила из избы.
За амбарами в тополях упала. Не плакала, а хватая зубами траву, землю, тихо, как избитая собака, скулила, и казалось Усте, что трава пахнет дегтем и ворванью. Жирная сочная земля успокаивает человека; хочется Усте вдавиться, уйти в землю…
«Сапог дегтем, сам гниль», думала Устя. «Задавлюсь, в Катунь брошусь…»
Вечером Манефа уговаривала мужа:
— Парфенушка, окстись! Успо сгубишь, ее лихоманка трясет, когда Иринарха увидит…
— Хозяйство у него доброе, дом крепкий, мужик здоровый…
— Ведь он Хеонию задавил…
— Вешай уши на огород, нанесет песка…
— Боюсь, Парфенушка, как бы беда не приключилась, Устя чего не задумала: говорить будешь — отмалчивается, а не ругается…
— Чего тут думать? Христовым словом обещал Иринарху быть ей женой, вот тут и весь сказ…
Потом потянулись тяжелые и тревожные дни.
Мать испуганно следила за дочерью.
Устя так же проворно делала работу, как и раньше, но мать замечала, что она, точно испуганная, часто роняла вещи из рук. В праздники не шла с девками к реке, не ездила за ягодами. Только раз в канун праздника ранней ранью заседлала коня. Мать, проснувшись, вышла на крыльцо.
— Ты, Устя, куда в такую рань?..
— По черемуху… — ответила Устя, вскакивая в седло.
— А корзину-то пошто не взяла?..
Вздрогнула Устя, поймал материнский глаз вранье.
— Забыла, подай!..
Подает мать корзину, крестит:
— Устюшка, благословись, поезжай… Да лучше бы девок дождалась, чем такую рань ехать.
— Ране боле достанется, — крикнула Устя, на-рысях выезжая из ворот.
Вечером с малиной и черемухой веселой гурьбой приехали девки.
За ужином Парфен кинул жене:
— А Устя что не ест?
— А она где-тось уехала за черемухой, да наверно шибко много попало…
А у самой сердце колотится…
«Что это с девкой приключилось?.. Сказать Парфену?.. Нет, погожу…»
В темноте прискакала Устя. Мать выскочила на крыльцо: конь обмылился, пена по ляжкам течет.
— Что ты, девка, запоздно?!.
— Заблудилась!..
— Бог-Христос! Места тебе все знакомые, где же ты закружила?..
Устя, соскакивая, сунула корзину под крыльцо.
Когда Устя кончала ужинать, мать хитро сказала:
— Печь-то жаркая, може черемуху-то сушить положишь?..
Устя усиленно возилась ложкой в каше.
«Наверно просыпала ягоды», подумала мать, а сама вышла из избы, спустилась с крыльца, достала корзинку и мазнула рукой: на пальцы осела густая пыль.
«Ягодки в корзине не бывало! Да и не по лесу ездила, а по пыльной дороге… Что за оказия?..»
Еще больше догадок стала строить мать, когда после поездки повеселела Устя.
Манефа еще больше стала бегать по ворожеям, приносить травы, пузыречки с маслицем и водичкой, которые она незаметно подливала в Устану чашку.
Иринарх торопил со свадьбой. Устя отмалчивалась, убегала из избы, но не плакала. Забравшись в амбар, она доставала говитан[30] и разматывала свернутую, завязанную ниточками бумажку. От крепкого пота размазался фиолетовыми красками чернильный карандаш. Устя, разложив на ладонке курительную бумажку, церковно-славянским напевом читала:
В Ойротский главный совет.
При сем прекладываем деревни Верхних Ошпанак Устенью Парфенову Корыбаеву, которая не хочет замуж Иринарха, как он старик, и желает жить по новому. Ребят и девок много, которые желают изменений нашей жизни, но не знают как. Корыбаева обскажет на словах.
Писал по согласию ребят и Усти
Манефа подходила к предамбарию, слушала: «Причитает, да не шибко, — обойдется!..» Шла к Парфену и говорила:
— Девка-то не так уже убивается, слышала, как даже Иринарха поминает, про деревню гуторит, девок и ребят перебирает…
Тот самодовольно запускал руки в бороду:
— Слюбятся — хорошо заживут. Хозяйство-то какое! Отцу-матери испокон веков никто не перечил…
После жнивья была назначена свадьба.
За свадебным пиром Устя точно в бреду ела пироги и шаньги, пригубливала стаканы с медовухой. Но в сенцах, когда повели молодых в горницу, от скрипа половиц, от скрипа жениховых сапог горячим жаром обдало Устю. Подошли к двери молодых. Иринарх, наваливаясь на косяк, перешагнул порог и, грузно раскачиваясь, сел, заложив ногу на ногу.
Устя, качая за носок и пятку, стащила по обычаю лакированные сапоги «бутылями» и на пол уронила их.
— Женушка благонравная, ты получше с сапожками обращайся, ведь за них поросеночек отдан.
— Я на минутку выйду, — сказала тихо Устя.
— Выйди, выйди! — пьяно улыбаясь, ответил раздобревший Иринарх.
Устя кинулась на улицу. У изгороди, роясь в накошенной траве, чавкали кони.
— Тп-р-у, Гнедко, тп-р-у…
Кони вскинули головы, на краю заржал Гнедой. Отвязала узду, вывела из ворот, вскочила в седло, ударила коня по шее ладонью.
— Эх, лети, Гнедко!
Чавкая, летит грязь из-под копыт. В темень жнивья, по знакомой тропе, на пасеку рвется Гнедко.
«На пасеке отцова одежда есть, — соображает Устя, — в шалаше».
Долго ждал Устю «молодожен» Иринарх.
Не дождавшись, выскочил к гостям.
— Пропала-а!.. — и заплакал пьяными слезами.
Обыскали дом, окрестность. На пасеке нашли невестино одеяние.
— Оборотень девка. Антихристова печать на ней… Люди видели…
Гости испуганно крестились.
По ночам в логу пронзительно кричал филин. Слушая жеребячье ржание, плач человека, гулкий посвист ночной птицы, крестились кержаки, поминая невесту; сплевывая через левое плечо, говорили:
— Ведьмочка, лешачиха плачет, стонет и поет по ночам.
Аникушка, пасечник Парфена, отказался доживать и, забрав свое немудрое имущество, перековылял на другую пасеку.
Сгорела в деревне рига, утонула корова, сорвалась в ущелье лошадь, помер Диодор, крепкий мужик, и при каждом несчастном случае поминали:
— Парфенова девка.
Никто не называл Устю по имени. Манефа ходила в слезах.
Когда сказали об Усте секретарю сельсовета, Ерофею Филиппьевичу, он, поддакивая, не верил и думал: «Куда же девка сгинула?..»
Ерофей Филиппьевич все декреты, постановления, инструкция знает; газеты центральные и местные читает, приезжих, инструктирующих и ревизующих, знанием огорашивает. Прочитав в «Ойротском крае» мировые события, он перед «хроникой» наткнулся на заметку:
«В областной женотдел явилась в образе парня девушка Устинья Корыбаева из кержацкой семьи. Она определена на работу. Играют лучезарные огоньки великих женских идеалов, и образуются трещины на вечных ледниках старинного быта, несозвучного нашей эпохе!»
На утро послал Ерофей Филиппьевич к Парфену нарочного, велел сказать про Устю.
Вечером приехал нарочный, привез подарок — дуплянку меда и передавал Ерофею Филиппьевичу:
— Мати шибко убивается, плачет, а сам-то ругается, говорит: «Ежели печать на ней поставлена, все равно пропадет, не выручишь!..»