28-го ноября Плевна, наконец, пала. После отчаянной, но неудачной попытки прорваться к Виддину, Осман-паша со своей сорокатысячной армией сдался у Видского моста генералу Ганецкому.
В это время сестры Богоявленской общины работали уже в Боготе, в одном из подвижных госпиталей. В этом же селении, с 12-го октября, помещалась и главная квартира великого князя главнокомандующего.
На третий день после падения Плевны, около пяти часов дня, в виду Боготы показался довольно длинный и пестрый поезд всадников. Тут были и румынские калараши, и наши бугские уланы со своими красно-белыми значками. За каларашами ехала коляска, а за ней тянулась верхами, в красных фесках, длинная вереница турецких пашей, штабных чинов, адъютантов и офицеров плевненской армии, оцепленных нашими уланами, с пиками через седло. То привезли пленного Османа и большую часть его офицеров. Вся Богота, русская и болгарская, высыпала из хат, землянок и палаток смотреть на это необычайное зрелище. Осман-паша был встречен у приготовленной для него юрты комендантом действующей армии, а взвод почетного караула отдал ему воинскую честь, как главнокомандующему.
Не успели еще в Боготе угомониться от впечатлений этой встречи, как к шатрам подвижного госпиталя приблизился другой поезд, под охраной казаков, состоявший из целого ряда лазаретных фургонов и линеек. То привезли офицеров и, частью, солдат гренадерского корпуса, раненых в бою 28-го за Видом. Все они были рачительно приняты врачебно-санитарным персоналом госпиталя и сестрами милосердия и размещены на койках по большим шатрам, где все уже заранее было приготовлено к их приему и накормлению. Офицеров поместили в особую палату, по возможности, с наибольшими удобствами. Между ними находился некто капитан Владимир Атурин, раненый довольно серьезно пулей в правую руку. Это был сильный, здоровый мужчина, лет тридцати пяти, с симпатичным и умным выражением мужественного лица.
Первый уход за ним достался на долю Тамары, которая привычной, мягкой рукой осторожно и нежно разбинтовала и промыла ему рану для новой перевязки. Он ласково поблагодарил ее за это в простых и сердечных выражениях.
— Вы так хорошо это делаете, особенно после наших фельдшеров с их грубыми лапами, — сказал он ей, — что я уж попрошу вас, будьте так добры, не откажите и вперед в вашей помощи.
И после этого каждый раз, когда ему нужно было перебинтовывать раненую руку, он не давал никому до нее дотронуться, кроме сестры Тамары, — и она, охотно исполняя этот маленький каприз раненого, не заставляла его долго дожидаться своего прихода и всегда являлась к его постели как раз к тому времени, когда врач должен был накладывать ему повязку. Таким образом, с первого же дня между ними установились как-то сами собой добрые, почти дружеские отношения, скрепляемые с одной стороны признательностью за услугу, с другой — охотной готовностью всегда оказать ее. Дня через три, чувствуя себя уже значительно бодрее, капитан Атурин, после утренней перевязки, обратился к Тамаре с просьбой.
— У меня к вам большая просьба, сестра, — сказал он, — помогите мне написать маленькое письмо, — сам, как видите, пока не в состоянии… Я вам продиктую.
Освободясь от своих обычных утренних обязанностей, по уходе врачей, Тамара сейчас же принесла к его постели складной столик и свой маленький бювар с почтовой бумагой, конвертами и походной чернильницей, присела на табурет и приготовилась писать под диктовку.
— «Дорогая моя тетушка», — диктовал ей Атурин. — «В газетах вы, без сомнения, увидите в числе раненых 28-го ноября офицеров и мое имя. Знаю наверное, что вас это очень встревожит, и потому спешу предупредить, что рана моя, в правую руку, вовсе не опасна. Я уже и теперь чувствую себя совсем хорошо и надеюсь недели через две совершенно поправиться. За мной ухаживает добрая сестра Тамара, без попечения которой, конечно…
Девушка приостановилась и посмотрела на него с выражением некоторой нерешительности и затруднения.
— Ну, это зачем же? — тихо проговорила она тоном немножко смущенной просьбы. — Этого не надо… позвольте не писать.
— «Без попечения которой», — настойчиво продолжал офицер, улыбнувшись ей доброй и ласковой улыбкой, — «конечно, я никогда не поправился бы так скоро, как теперь».
Тамара все еще не решалась продолжать.
— Ну, что же, сестра? Пишите…
— Нет, право, это лишнее… Мне даже неловко… Во-первых, я делаю только то, что обязана делать, и никакой тут особенной заслуги с моей стороны нет, а во-вторых, писать своей рукой похвалу себе же… согласитесь, как-то странно выходит.
— Ничуть не странно, — возразил он, — во-первых, пишу я, а не вы, — вы только записываете. Во-вторых, я пишу к особе совершенно вам неизвестной, к своей родной тетке, которая у меня одна только и есть на свете самый близкий мне человек, — ни отца, ни матери у меня нет, — она одна только, и любит она меня, как сына… Я пишу ей все равно как к матери… и наконец, ведь это же правда, что я обязан вам, — почему же вы не хотите, чтобы мою признательность к вам заочно разделяло вместе со мной близкое мне лицо? Нет, уж я прошу вас, пишите не споря, как я диктую — прибавил он в заключение тоном ласковой, но решительной просьбы.
Тамара с улыбкой пожала плечами и принялась записывать, как бы исполнять этим каприз больного.
Он в кратком рассказе изложил обстоятельства, при которых был ранен, и извещал далее, что находится теперь в боготском госпитале, где врачи решили оставить его до окончательного излечения, и что при первой возможности, как только в состоянии будет вполне свободно владеть рукой, напишет ей сам, собственноручно, и со всеми подробностями, а пока просит еще раз не тревожиться о нем и обещает давать о себе известия почаще.
Письмо было кончено. Тамара вложила его в конверт, заклеила последний и приготовилась писать на обороте адрес.
— «В город Украинск», — продиктовал ей Атурин, — «Игумении Серафиме, настоятельнице Свято-Троицкой женской обители».
У Тамары невольно опустились руки и, откинувшись несколько назад, она уставилась на него изумленным взглядом.
— Что вы так смотрите, сестра? Что с вами?
— Мать Серафима ваша тетка? — проговорила она, все еще ошеломленная этой неожиданностью.
— Да, тетка, а что? Разве вы ее знаете?
— Я-то? Очень хорошо; даже более скажу вам: она и для меня самый близкий человек на свете… Нравственно я считаю ее за мать, — вот она мне кто!
— Да что вы! — обрадованно удивился в свою очередь Атурин. — Вот не ожидал-то!
— Я ведь сама из Украинска, продолжала Тамара, — и многим, многим хорошим обязана матери Серафиме… Одно время я даже жила у нее в монастыре, и мы иногда переписываемся.
— Вот как! Ну, это просто судьба, наша встреча, и вдвойне рад за свою настойчивость, что упросил вас писать все: теперь она будет знать, что ходите за мной именно вы, и это еще более ее успокоит и утешит… Так вы ее близко знаете? — переспросил он в радостном волнении.
— Да как же! У меня даже образ есть, которым она меня на прощанье благословила, как мать, и я никогда не разлучаюсь с ним.
— Но расскажите, Бога ради, как же это? Какими судьбами, что и почему?
— Ну, это длинная история… Когда-нибудь потом, на досуге, — ласково уклонилась от расспросов Тамара. — Вам теперь еще вредно много разговаривать, — прибавила она как бы в оправдание своей уклончивости, — и то уже вон как разволновались! Доктор придет, журить меня станет за это.
— Нет, вы не поверите, как я рад! — искренне продолжал Атурин, протягивая ей левую, здоровую, руку. — Ведь это, в самом деле, какой счастливый для меня случай, — ну, подумайте! Мы, значит, с вами все равно как родные, — недаром у меня с первой минуты инстинктивно как-то душа легла к вам… Вот и подите, не верьте после этого предчувствиям!
— Да что ж тут особенного? — скромно улыбнулась и в несколько смущенном недоумении от последних его слов пожала плечами Тамара, которой, однако, в душе эти слова его были очень приятны.
— Как что особенного? — возразил он. — То и особенного, что, значит, хороший вы человек и сердце у вас золотое, если мать Серафима вас любит и вы ее тоже, — ведь вы же знаете, какая это женщина!
Тамара сказала ему: что сама напишет ей сегодня же, еще и от себя, и постарается окончательно успокоить ее насчет его здоровья и расскажет, как неожиданно разъяснилась для них обоих близость их взаимных к ней отношений. И она, действительно, написала к Серафиме подробное письмо, где последовательно объяснила ход лечения и состояние здоровья Атурина с самого прибытия его в госпиталь и обещала ходить за ним до полного его выздоровления, как за братом, и извещать ее по возможности чаще о всех переменах в состоянии его здоровья и раны, в память всего добра, которым так много обязана ей, Серафиме.
С этой минуты между Атуриным и Тамарой установились еще более теплые, сердечные отношения, точно бы между родными. Она отдалась уходу за ним со всем энтузиазмом своей отзывчивой души, делая это в благодарную и сердечную память о матери Серафиме; да и кроме того, ей просто приятно было братски ухаживать за симпатичным человеком, который чувствует и ценит в ней это. И сама она, предрасположенная к нему уже одним тем, что он племянник Серафимы, с течением времени, чем больше узнавала его, тем живей ценила симпатичные душевные стороны этой открытой, простосердечной и мужественной натуры. Она узнала от него, что его покойная мать была родной сестрой Серафимы, связанной с ней самой тесной любовью и дружбой, что Серафима, до своего монашества, была поставлена обстоятельствами своей жизни в близкие отношения ко двору, к высоким сферам, мать же его вышла замуж более скромно, за помещика Атурина, занимавшего до конца своей жизни место предводителя дворянства в своей губернии, что сам он, Владимир Атурин, служил прежде в гвардии, а потом, женившись, вышел в отставку и был в своем уезде тоже предводителем, но с объявлением войны бросил все: и свое предводительство, и свое сельское хозяйство, — и снова поступил на военную службу, в один из полков гренадерского корпуса. Узнала Тамара и то, что, похоронив жену четыре года назад, он теперь бездетный вдовец, а из письма к ней Серафиме, полученного через две недели в ответ на ее первое письмо из Богота, она убедилась, что Серафима действительно любит его как сына. В этом письме своем игуменья не находила слов, как благодарить Тамару за ее самоотверженный, истинно христианский уход за ее бедным Володей и относила встречу его с ней к особенной милости божией, — точно бы самому Провидению угодно было послать и сделать ее добрым гением-хранителем ее милого племянника, дороже и ближе которого у нее, после смерти незабвенной сестры, не осталось родного существа в мирной жизни.
Чем дольше шло время, тем больше заживлялась рана Атурина, и дело близилось уже к выписке его из госпиталя. Он то и дело мечтал о том, как возвратится в свой полк, примет опять свою роту и снова станет драться с турками. Но к этим мечтам его невольно примешивалось раздумье и чувство грусти от предстоящей разлуки с Тамарой.
Женским чутьем своим она угадала под конец, что это чувство в нем более, чем братское или просто дружеское, что он, быть может, даже незаметно для самого себя, поддался увлечению и полюбил ее не как сестру, а как женщину. Это открытие сначала даже испугало Тамару. Она смутно почувствовала, как будто между ней и Каржолем вдруг становится что-то третье, какая-то новая нравственная сила, которую она не в состоянии ни отразить сама, ни отстранить от себя, с которой надо будет считаться и которая одним уже тем, что она есть, что она существует и стоит между ними, как будто наложила на Тамару какие-то нравственные бремена и путы. «Это несчастье», — невольно думалось девушке. «Это идет беда какая-то…» Кому беда, — ей ли, ему ли, или всем троим, — Бог весть, но лучше, если бы этого не было! Зачем, для чего все так случилось, и что тут ей делать!? Оборвать все разом, нарочно перемениться к нему, оттолкнуть его? Но за что же? Что сделал он, чем виноват перед нею? Оттолкнуть… Но как это сделать, да и хватит ли духу и совести, если человек не подает к тому никакого повода, если он держит себя по отношению к ней с таким тактом, что до сих пор не обмолвился ей о своем чувстве ни единым словом, не выдал себя ни малейшим нескромным намеком? Может быть, однако, она ошибается?
Может быть, ей все это только вообразилось почему-то, и она создала себе нечто кажущееся, призрачное, чего в действительности не существует? Но нет, это чувство невольно сказывается у него и во взгляде, и в тихой улыбке, когда Тамара подходит к нему и говорит с ним. Она женским инстинктом чувствует в нем каждый раз это чувство, как невольно чувствуют иные люди с первого взгляда, с первой же встречи и часто даже без всякого внешнего повода, безо всякой видимой причины, кто их друг и кто недруг и кому сами они симпатичны или противны, — точно бы между ними, независимо от них, образуется сам собой какой-то магнетический ток притягательного или отталкивающего свойства. Этот взгляд его и улыбка лучше и доказательнее всяких слов говорили Тамаре, что то чувство, которого они служат выражением, — чувство глубокое, чистое, полное самоотверженности и беспредельною к ней уважения, — словом, не такое, как у Каржоля. Каржоль более, как будто позволял ей любить себя, чем сам любил ее. В самых ласках его, как и вообще, во всем его обращении с ней не чувствовалось равенства; в нем скорее сказывалось к ней какое-то отношение сверху вниз, точно бы к ребенку, звучала как будто снисходительная нотка, что объясняла она себе разницей их возраста и житейского опыта. Для Каржоля, казалось ей теперь, она была только интересной, милой девочкой, для Атурина — мадонной. А между тем, ведь Атурин, кажись, ровесник Каржолю. Явилось сравнение — невольное сравнение между тем и другим, — и Тамара с испугом поняла, что это уже плохо, что сравнение нехороший признак, что ему вовсе не должно бы быть у нее места, если она так любит Каржоля. Отчего же раньше никогда никакое сравнение ей и в голову не приходило? Уж не сама ли она виновата, что допустила случиться всему так, как оно случилось? Но эта чистота и глубина безмолвного и совсем не притязающего на нее чувства совершенно обезоруживала ее против Атурина. Полюбил человек, — ну, что ж с этим делать! Может ли она тут взаправду упрекнуть себя в чем-либо? Старалась ли она вызвать в нем это чувство, дразнила ли его каким-нибудь, хотя бы легким, самым невинным кокетством, хотела ли хоть чуточку в душе ему нравиться, думала ли даже, что это может случиться? Нет и нет. Такой мысли не было у нее и тени. С первой и до последней минуты по отношению к Атурину она оставалась и остается только доброй сестрой.
Но размышляя таким образом, Тамара в то же время поймала самое себя на одном очень тонком внутреннем ощущении, несмотря ни на что, ни на испуг перед любовью Атурина, перед этим своим неожиданным открытием, ни на искренность сознания, что было бы де гораздо лучше, если бы ничего этого не было, ни на усиленно призываемый, как бы на помощь и защиту против самой себя, образ Каржоля, ни на упреки самой себе, ни даже на искреннее желание избежать последствий того, что случилось, и не давать дальнейшего развития отношениям к ней Атурина, ни своим к нему, остановиться, прервать или уйти куда ни на есть ото всего этого, — в глубине души ей все-таки было приятно самолюбивое сознание, что ее любит «такой человек» и что она, помимо собственной воли и хотения, могла внушить ему «такое» чувство.
Порой, в минуты подобного самольстящего сознания, вместе с упреками за него самой себе и при виде своей обезоруженности против любви Атурина, Тамаре так усиленно хотелось, чтобы Каржоль был теперь здесь, подле нее, — хоть бы на день, на час один приехал повидаться! Ей казалось, и даже она была уверена или, по крайней мере, старалась уверить себя, что стоит лишь ей увидеть его — и все это, как тень от облака, сейчас же пройдет само собой, исчезнет без следа, и она почерпнет себе в своем любимом человеке новую нравственную силу и стойкость, освежит свое, искушаемое без него, чувство… Но он, как на зло, не ехал и даже с последнего их свидания на похоронах Аполлона ни разу не написал ей. Что все это значит, Тамара не понимала и терялась в догадках и предположениях: уж не болен ли, не уехал ли в Россию, не увлекся ли другой? Как же это так, в самом деле, больше трех месяцев не подал о себе никакой вести! Хотя бы телеграмму, что ли, прислал, если уж писать некогда, — болен, мол, или уезжаю, — а то вдруг ни слова! Как в воду канул! Обещал было выслать сейчас же почтовую расписку об отправке к Ольге портсигара, — и той не высылает! Что за странное дело! Написать самой к нему, — хорошо, но куда? Где он находится теперь? В Систове, в Букареште? в ином ли каком городе? Ведь он тоже не сидит на месте. Где и когда найдет его ей письмо? В прежних своих, правда, далеко не многочисленных, письмах (горячо любящий человек, думалось теперь Тамаре, особенно жених к невесте, должен бы был и мог бы писать гораздо чаще и больше) он каждый раз указывал, куда именно отвечать ему, а в последний приезд даже не сообщил своего систовского адреса, — позабыл, вероятно, да и она его не спросила, за множеством тогдашних хлопот. Выходит, что и писать-то некуда.
А между тем, кое-какие слухи о нем доходили до Тамары. С месяц тому назад возвратился из Букарешта один из ординаторов их госпиталя, сопровождавший туда партию больных и раненых, — тот самый ординатор, что так нелестно обмолвился при ней, в Зимнице, насчет Каржоля и так ужасно сконфузился тогда, узнав тут же, что граф жених ее. По возвращении в Богот, думая, что Тамаре будет приятно услышать весточку о своем женихе, он сообщил ей, что видел его дважды в Букареште: раз в театре и раз за ужином в ресторане «Metropole», что граф, по-видимому, процветает, что за ужином их даже познакомил между собой один русский корреспондент, причем граф оказался очень милым человеком и веселым собеседником, но что о Тамаре ординарец ему не упоминал, полагая, что это было бы нескромно. Таким образом, Тамара знала, что месяц тому назад Каржоль был жив и здоров и даже веселился; но тем удивительнее казалось ей, что он не пишет. Такое продолжительное молчание она желала и старалась объяснять себе тем, что, вероятно, с ним случилось что-нибудь особенное, или же письма его пропадают на почте. Но странно, — не могут же они пропадать все подряд! Получают же другие, почему же у них не пропадают?
Чем дальше тянулось время, тем все чаще молчание это начинало казаться ей просто невниманием, даже равнодушием к ней со стороны Каржоля, после чего писать к нему первой выходило уже неловким, как будто и собственное самолюбие не позволяло этого. Напишешь, а он — Бог его знает — не сочтет ли это даже за навязчивость? Угодно ли, наконец, ему получать ее письма? Захотел бы вспомнить, так уж, конечно, нашел бы время и возможность написать, или хотя бы телеграфировать, — для этого, кажется, немного нужно времени. А то, значит, не хочет и не вспоминает… Значит, не болит ему это… значит, ему все равно! И это последнее сознание, больно задевая самолюбие Тамары, было ей и горько, и обидно, так что порой, под его влиянием, начинала она испытывать против графа даже чувство некоторого раздражения.
А Владимир Атурин все здесь, налицо, и все такой же…
Стояла уже вторая половина декабря. Главная квартира собиралась уже покидать Богот, предполагая направиться пока в Ловчу, потом в Сельви, а потом — куда укажет ход последующих военных действии. Все были рады этому передвижению, потому что дальнейшее пребывание в Боготе становилось если не окончательно невозможным, то тягостным до последней крайности.
До 3-го декабря многие еще кое-как жили здесь в палатках, мирясь поневоле с ночными морозами. Приходилось, конечно, спать, не раздеваясь, но это все казалось сноснее, нежели жить в болгарских подземельях, которые именно скорее подземелья, чем землянки. Но с 3-го числа загудела вьюга, которая длилась без перерыва двое с половиной суток и за это время намела страшные сугробы. Снег на пол-аршина покрыл все поля, ночные морозы доходили до 17-ти градусов, — одним словом, зима стала сразу и притом зима суровая, совершенно скверная. Такая резкая перемена не обошлась без жертв. На пути от Систова в Боготу замерзло в поле много лошадей и шесть человек вольных погонцев; погибло и несколько одиночных солдат, заблудившихся среди вьюги, которая перемела все дороги. Около Богота, почти в самом селении, нашли восемь закоченелых трупов, занесенных снегом близ своих повозок; замерз в пути целый транспорт раненых и больных; замерзла и целая партия, человек в тысячу, пленных турок.
Обитателям палаток поневоле пришлось, наконец, переселиться в болгарские подземелья. Переселились в них и сестры боготского госпиталя. Тамаре, вместе с сестрой Степанидой и еще двумя другими сестрами досталась «кешта» (жилище, хата) из числа ближайших к госпитальным шатрам. Ничего хуже, непригляднее и неудобнее не встречали еще они у себя в России. Чтобы попасть в болгарскую кешту, к себе или к своим товаркам, им приходилось спускаться по скользким, грязным или обледенелым и обыкновенно очень крутым ступенькам аршина на три в землю. Здесь они наталкивались на низенькую дверцу, какие в России бывают разве в самых бедных свиных и овечьих хлевах. Это — самое предательское место, где они с непривычки стукались о косяк теменем. Болгарские землянки все почти на один образец. Когда Тамара, перешагнув за порог дверки, впервые попала сразу в какое-то темное и вонючее пространство, ощущая липкую грязь под ногами, она даже растерялась, точно бы неожиданно очутилась вдруг в каком-то заброшенном погребе. Прошло с минуту времени, прежде чем глаза ее привыкли к этим потемкам и пообгляделись в них, и только тогда, сквозь дым и пар, неисходно стоящий здесь от ужасной сырости, начала она понемногу различать окружавшие ее предметы. Налево от входа стояла пара рабочих буйволов на навозной подстилке; направо шли вдоль стены две или три полки, где помещалась скудная домашняя утварь; в следующей стене, тоже направо от входа, был устроен ничем не огороженный очаг, где просто на земляном полу тлел кизяк вместе с обугленными древесными сучьями, дым выходил в широкую прямую трубу, ничем не прикрытую сверху. У основания этой конусообразной трубы была сделана деревянная поперечина, на которой висел на цепи медный котел, «казан», для варки «чорбы», — бобовой похлебки со стручковым перцем. Других печей не существовало и, стало быть, о тепле сестры не могли и думать. Потолка тоже не было; грубые стропила образовывали прямо кровлю, покрытую кукурузными стеблями и комлями и засыпанную землей. К довершению всех удовольствий сестры узнали еще, что эта кровля служит вечным приютом тарантулам, скорпионам, мышам, крысам, ужам и змеям. У основания крыши пролегала поперечная балка с перпендикулярно вдолбленным в нее бревном, которое подпирало верхнюю балку, где сходятся стропила. Здесь были подвешены кочны капусты, лук, чеснок, пучки кукурузы и стручкового перца, составляющего излюбленнейшее лакомство болгар — от годовалого ребенка до глубокого старца. Здесь же висели для просушки бараньи и воловьи шкуры, издававшие вместе с живыми буйволами убийственно смердящий запах. В целой хате не было ни малейшей мебели — ни стола, ни скамейки, ни кроватей или нар для спанья. Весь житейский обиход совершался на грязном, смоклом полу. Выбеленные когда-то стены были покрыты потеками и узорами сырости, которая искрилась теперь на них серебристым налетом изморози. Из этой хаты вела низенькая дверь в смежное помещение, служившее кладовой, где стояли разные кадушки, плетенки с запасами и хранились высушенные бараньи шкуры да лишнее платье. Эту-то кладовую, из которой было сейчас вынесено все громоздкое и излишнее, и пришлось занять для жилья сестрам. Вместо окошка в ней была проделана на уровне наружного грунта просто сквозная дыра без рамы и, конечно, без стекол, о которых тут, кажется, и понятия не имелось. В оконную дыру валил снег, сочилась дождевая вода или уличная грязь, и это помещение даже очагом не согревалось. Для тепла надо было довольствоваться «мангалом»— железной или глиняной жаровней, где тлели угли. Вонь в кладовой стояла ужасная, потому что около оконной дыры, снаружи, обыкновенно совершались, как и везде, всею семьей хозяев всякие нечистоты. Но и за такое помещение приходилось еще благодарить Бога, потому что «кешты» брались чуть не с бою. Подобные кладовые, напоминающие скорее могильные склепы, чем жилье, вынуждены были занять под себя не только офицеры и чиновники главной квартиры, сестры и медики, но и сам начальник штаба имел помещение не многим лучше прочих, а великий князь главнокомандующий предпочел остаться в юрте, несмотря на все неудобства. Все же сестры постарались кое-как устроиться и в этих невозможных условиях, — поневоле приходилось мириться с тем, что есть. Здесь все дни напролет надо было им проводить при свечах. Выйдет, бывало, Тамара на свет Божий подышать немного свежим воздухом, — серебряный блеск снегов, особенно под солнечными лучами, ослеплял и до боли, до крупных слез, резал ей глаза, так что приходилось зажмуриваться и постепенно привыкать к свету; а войдя опять в свою конуру — в глазах, бывало, становится до того темно, что в первые мгновения не различался даже огонь свечи. Теснота внутри такая, что и повернуться почти негде было. Но все это переносилось сестрами стоически, при сознании своего святого долга, добровольно на себя принятого. В свободные от дела часы, оставаясь у себя в кеште, Тамара поневоле приглядывалась к окружавшей ее обыденной жизни и обиходу семьи своих хозяев, так как здесь ей впервые еще с начала войны пришлось войти в непосредственное соприкосновение с болгарами. Женщины этой семьи три или четыре раза в день принимались печь себе на очаге кукурузные лепешки вместо хлеба и пекли их самым первобытным способом, зарывая тесто прямо в горячую золу. Ни вилок, ни ложек эти «селяки» не употребляли, а ели из общей миски руками, или же макая в жижицу куски лепешек, которые заменяли им ложки. Но до чего все это было неопрятно! Мясной пищи у них она и не видела, а сказывали ей «сеструшки», что разве уж на Рождество или на Светлый праздник зарежет хозяин барана, да и чорбу-то они ели только по праздничным дням, а в будни довольствовались всухомятку кукурузными лепешками и перцем. Вся семья обыкновенно ютилась вокруг очага, — старый и малый сидят себе, бывало, на корточках и греются. Стена, противоположная входу, имела посередине углубление, вроде печуры, где помещались грубо намалеванные образа: св. Димитрий, Пантелеймон Целитель и другие. У этой стены валялась большая камышовая циновка, которая на ночь перетаскивалась поближе к очагу, и на ней укладывалась спать вся семья, вповалку, вокруг неугасаемого огня. Спали, не раздеваясь, как и вообще все сельские болгары, имеющие обыкновение никогда не раздеваться и никогда почти не мыться, — разве уж перед каким-нибудь большим праздником. В семье изрядно-таки наплодилось малых ребят, и годовалые младенцы бросались матерью у очага без всякого призора, часто нагишом, без малейшей одежды. И так-то вот, в этой кеште, на пространстве каких-нибудь двух, много трех квадратных саженей, проводила всю свою жизнь болгарская семья, в самой гнетущей, убийственной обстановке.
А между тем, Тамара знала, что люди они далеко не бедные, — напротив, зажиточные, и у хозяина в кошеле за пазухой было припрятано не мало-таки «желтиц» — турецких лир, австрийских дукатов и русских червонцев. Она сама видела их, когда хозяин однажды раскошелился при ней, чтобы дать сестре Степаниде сдачу за купленное у него «свинско масло», то есть топленое свиное сало для жарева. Особенного расположения к русским, как и особенной ненависти к туркам, к удивлению Тамары, у всех этих болгар не замечалось. «И руси-ти добры, и турци-ти добры, сички добры!»— лукаво и уклончиво, себе на уме, высказывались они в ответ на вопрос, каково им жилось под турками. В их тупой эгоистической замкнутости проглядывало, скорее, безразличное равнодушие к русским «освободителям» и к их успехам или неудачам, если даже не затаенное недружелюбие и предубеждение против скверных «братушек», с которых почти все они и повсюду старались только за все про все драть втридорога: даром ни малейшей услуги! А их «чорбаджии», «мухтары» и многочисленные турецкие чиновники из болгар относились к «освободителям», где можно было не боясь за собственную шкуру, даже прямо с враждебностью и охотно служили туркам, чуть лишь представлялся удобный случай, наилучшими шпионами. Ввиду всего этого, а главное, ввиду удивительной инертности этого народа, в душе Тамары, как и у большинства русских людей за Дунаем, возникло, наконец, сомнение, — да полно, точно ли болгарский народ так несчастен и угнетен, как прокричали перед войной во всех русских и многих английских газетах? В ближайшей к ней среде ее товарищей по госпиталю, между больными и ранеными и между знакомыми офицерами, все чаще и откровеннее подымались разговоры и толки на эту, щекотливую в начале войны, тему, и возникали, полные сомнений, вопросы, — точно ли болгары сознают себя «братьями» русских и так ли жаждут, все поголовно, освобождения из-под турецкого «ига», да и чувствуют ли, на самом деле, это «иго»? Нет ли тут какого недоразумения, миража, идеалистически созданного себе нами самими? Не было ли напущено во все это дело наркотического чада, который под влиянием неприкрашенной жизненной действительности и при ближайшем знакомстве с ней начинает теперь проходить? Ведь вот, кричали же и считали за непреложную правду, что болгары разорены, обобраны турками до последней крайности, доведены до страшнейшей нищеты, до полного отчаяния, а на поверку оказывается, что каждый из этих «селяков» куда зажиточнее среднего русского мужика, только жить привык он скаредом и, что называется, по-свински, как ни один русский мужик жить не станет. Кому, собственно, нужно это «освобождение»? — уж не горсти ли болгарских «интеллигентов» и политиканов, которые, с помощью досужих или не в меру доверчивых корреспондентов взмыливали пену общественного мнения в «либеральной» Европе и в России, не остывшей еще от увлечений добровольческой войны в Сербии? Таким образом, война далеко еще не была доведена до конца, а у «освободителей» явилось уже значительное разочарование в «освобождаемых»; но это, впрочем, скорее, было разочарованием в своих собственных иллюзиях, возникших из собственного же незнакомства со страной и народом, на освобождение которого все ринулись было вначале с таким беззаветным, братским увлечением.
Между тем, жизнь в Боготе с каждым днем становилась все несноснее. Лошади стояли во дворах, без конюшен, и мерзли. Сена уже около двух месяцев нигде не было ни клочка, кормили соломой, но теперь в окрестных плевненских деревнях уже и вся солома вышла, и потому лошади глодали соломенные и кукурузные кровли сараев, и этим способом была уже съедена добрая половина кровель в Боготе. Об услугах пресловутого «Товарищества» забыли и думать; на деле, его здесь не существовало, хотя Зимница и Систово кишели этой жидовской саранчой, обделывавшей в тылу свои бесшабашные гешефты за счет государственного казначейства. Дороговизна стояла страшная. За черствый пшеничный хлеб величиной с обыкновенную трехкопеечную булку, маркитанты драли по франку, за фунт рублевого чая — по полуимпериалу, и в подобном же размере за все остальное. Носились слухи, что вскоре всей армии предстоит зимний переход через Балканы, и все этому радовались, потому что иначе здесь, если не людям, то лошадям уж наверное предстояло подохнуть с голода. Придунайская Болгария была уже съедена, и голод, так или иначе, должен был способствовать нашему перевалу через хребет в неистощенные еще долины Румелии.
Рана Атурина совсем зажила, он мог уже свободно владеть рукой, и теперь ничто уже, кроме собственного сердца, не задерживало его в госпитале. Надо было возвращаться в свой полк, ушедший из-под Плевны в окрестности Тырнова и Габрова.
Он написал матери Серафиме подробное письмо, добрая половина которого была, однако, наполнена не его личной жизнью и не подробностями его участия в деле 28-го ноября, а только одной Тамарой, только горячими похвалами ей и рассказами о ее стоическом характере и самоотвержении, о том, как она живет здесь, как бодро и с какой замечательной энергией и твердостью характера переносит тяжелые условия и убийственную обстановку здешней жизни, и как внимательно и усердно она ходила за ним во все время лечения, как часто предметом их разговоров и воспоминаний была она, мать Серафима, какое глубоко почтительное и сердечное чувство питает к ней Тамара, полагая себя бесконечно ей обязанной, и говорит о ней не иначе, как о матери, за которую и считает ее для себя, в нравственном смысле, а в заключение, в письме высказывалась заветная мысль, что именно такая девушка, как Тамара, представляется ему идеалом хорошей жены и матери семейства, и что если бы когда-нибудь он задумал жениться вторично, то конечно, лучшей подруги жизни незачем было бы и искать. В содержание этого письма Атурин, понятно, не посвятил Тамару, но, отправляя его на почту, не воздержался, чтобы не сказать ей, полушутя-полусерьезно, что оно почти сполна посвящено ей и что это с его стороны лишь слабая дань признательности за всю ее доброту и попечения, — пускай-де и мать Серафима узнает об этом все и порадуется.
Накануне выписки из госпиталя он и сам был обрадован неожиданною наградой. Ему принесли из штаба свежий приказ, где между прочим, значилось, что такого-то гренадерского полка капитан Атурин, за особое отличие и храбрость, оказанные в бою 28-го ноября, при выбитии турок штыками из наших траншей и отбитии, — переводится тем же чином в гвардию. Этот приказ произвел общую сенсацию, как между больными и выздоравливающими офицерами, так и между сестрами и врачами, — все они, более или менее, порадовались за Атурина и все поздравляли его с царскою милостью. Больше всех была рада, конечно, Тамара, которая испытывала в душе даже некоторое горделивое за него чувство — вот он, мол, какой! Подвиг его самим государем признан за особое отличие, и храбрость его засвидетельствована этим приказом пред всею армией, пред целой Россией! Как должна быть горда им и рада за него мать Серафима! — Самого же Атурина особо обрадовало то обстоятельство, что перевели его в тот самый гвардейский стрелковый батальон, где он служил прежде, до отставки, и где еще и поныне находились налицо некоторые из его старых друзей-сослуживцев, которые его хорошо помнили и любили, — и таким образом, он снова, нежданно-негаданно, попадает как бы в свою родную семью, где его встретят тепло, по-товарищески. В переводе своем именно в этот самый батальон Атурин справедливо усматривал знак особой к себе милости и внимания: стало быть, не забыли, что он некогда служил там, вспомнили об этом обстоятельстве в подобающую минуту и пожелали показать ему это. Вот что было особенно ему дорого! И чего-чего не сделает он теперь, чтобы оправдать на деле столь высокое к себе внимание! Надо торопиться, надо нагонять поскорей свой батальон, находящийся уже с отрядом генерала Гурко в Балканах, на пути к Софии. Он завтра же отправляется туда, только надо сперва заехать в свой гренадерский полк, — откланяться начальству, получить жалованье, рационы, сделать кое-какие расчеты, забрать свой необходимый багаж и проститься со своей ротой и с товарищами. Пред отъездом Атурин явился в главную квартиру — представиться великому князю главнокомандующему и благодарить его за награду. Здесь он был очень ласково принят и приглашен к завтраку, который, впрочем, по местным условиям, оказался очень и очень скромным, так как и сам великий князь не был избавлен в Боготе от множества почти таких же лишений, какие терпели и все остальные.
Ротная повозка, нарочно присланная за Атуриным, по его просьбе, отправленной в полк телеграммой еще за несколько дней, уже со вчерашнего вечера была на месте и, совсем готовая, дожидала его теперь перед госпиталем, — оставалось проститься со всеми и ехать…
— Ну, сестра, прощайте! — подошел он, после всех остальных к Тамаре. — Даст Бог, может, еще и свидимся… если жив буду…
Та молча протянула ему руку и дружески ответила на его пожатие.
— Спасибо вам за все, за все… Слов у меня нет, — продолжал он задушевным растроганным голосом, — говорить я не мастер… Одно скажу, отныне и навсегда вы будете для меня самым светлым, самым дорогим воспоминанием моей жизни… Дайте еще раз вашу руку, — позвольте поцеловать ее.
И он приник губами к ее руке, и Тамара почувствовала на ней горячий и влажный след скатившейся слезы.
Атурин, со смущенной улыбкой, поспешил вытереть ладонью свои глаза, еще раз, уже в последний, горячо и молча пожал руку девушки и, быстро вскочив в свой немудреный экипаж, снял фуражку и перекрестился.
— С Богом! — сказал он солдату, сидевшему за кучера. — Трогай!
И тут Тамара увидела и почувствовала что последняя улыбка, последний прощальный взгляд его, невольно полный любви и грусти, остановился на ней и был посвящен одной только ей, всецело.
Она перекрестила его вослед, и в эту минуту вся душа ее была полна одною безмолвною молитвои, чтобы Бог сохранил его целым, здравым и невредимым.
С отъездом Атурина, ей вдруг показалось все вокруг как-то пусто, как будто чего-то не стало, чего-то ей не хватает, или точно бы в ее нынешней обыденной жизни вдруг образовался какой-то необъяснимый, неясный еще ей самой, но уже чувствуемый пробел. И это странное для нее самой ощущение к вечеру еще усилилось примесью к нему совершенно, по-видимому, беспричинной грусти; оно не прошло в ее душе даже и на другие сутки. Тамара объясняла его себе тем, что успела за все это время привыкнуть к Атурину, к его присутствию в госпитале, к своему уходу за ним, даже к его голосу, к его улыбке, с какою он встречал ее появление в палате, к его разговорам. Он такой простой, такой хороший, сердечный… Что ж, может она и любит его, как брата, — но только как брата, не более. Ведь между ними есть нравственное, объединяющее их в этом чувстве звено — мать Серафима. А между тем, и в первый, и в последующие дни мысль ее, с некоторым щемящим сердечным беспокойством, неоднократно и невольно, как- то сама собой все возвращалась к Атурину. — Где-то он теперь? Что с ним? Доехал ли? Хорошо ли ему там? Все ли благополучно?.. Не дай Бог, как опять ранят или заболеет, — кто-то будет тогда ходить за ним, и так ли, как она ходила?.. Нет, Бог милосерд… Бог услышит ее бескорыстную молитву, Он сохранит его… Ведь она любит его как брата!
В это время дошло до нее новое известие о Каржоле, которое оказалось уже совсем не из приятных. Случайно попал ей в руки номер одной одесской газеты, где какая-то корреспонденция «с театра военных действий» в очень мрачных и антипатичных красках изображала деятельность жидовской сухарной компании, во главе которой стоит-де некий граф К. де Н. Сухари-де отвратительны: промозглые, затхлые, наполовину с песком и с какою-то глиной, так что не только людям, но и собакам сеть их не безопасно; но компания, заручившись-де и теперь уже громадными барышами от казны, даже и в ус себе не дует, а ее подставной титулованный представитель и знать не знаст, каковы у него сухарики, да и не хочет знать, бесшабашно жуируя себе то в Букареште, с опереточными француженками и за рулеткой, то в Зимнице, с известною Мариуцей и за «зеленым столом», с интендантами.
Корреспонденция эта очень огорчила Тамару. Ей было тяжело читать эти, на ее взгляд убийственные строки о своем женихе, но еще тяжелее думать, что их уже все читали, или могут прочесть, — все, в особенности, сестры и сотбварищи ее по госпиталю, которые знают, что граф жених ее и сейчас же догадаются, о ком идет дело, кто именно скрыт под этими прозрачными инициалами «К. де Н.» — «Господи! Что они могут теперь думать и что будут говорить между собою!» И как она будет смотрсть в глаза им!.. Не будет ли всяк из них, глядя теперь на нее, думать про себя: а что, не правы мы были? — И при этой мысли ей становилось больно и стыдно как за него, так и за себя, точно бы и она тоже прикосновенна к этому делу, про которое так нехорошо пишут… И зачем, зачем в эту грязь и подлость замешано его имя!
Стараясь как-нибудь оправдать Каржоля пред собою, хотя бы только в своих собственных глазах, она уверяла себя, что эта корреспонденция, по всей вероятности, чистый вздор, что она несправедлива, пристрастна, преисполнена предвзятой злости и личного недоброжелательства к Каржолю, что это писал, очевидно, или его личный враг, или человек, легковерно поддавшийся клеветническим слухам, — ведь на этих «компанейских», поди-ка, чего-чего только не плетут и какой только грязью в них не кидают, не разбирая, кто из них и насколько может быть тут виноватым!
Но, как-никак, а инсинуации насчет опереточных француженок и какой-то «известной» Мариуцы все же оказывали на Тамару свое подтачивающее действие. — Неужели это правда? — не раз задавала она самой себе вопрос, полный горечи и сомнений. — Не может быть!..
Но решая, что этого не может быть, все же продолжала сомневаться и думать — неужели правда?.. И отчего обвиняют его именно в этом, а не в другом чем?.. Ей бы лучше хотелось, чтоб обвинение заключалось в чем-нибудь другом, даже в более тяжком, пожалуй, но только не в этом. — Так эгоистически вести легкую жизнь, лишь в свое удовольствие, в то самое время как здесь люди — и какие люди! — самоотверженно умирают под пулями, страдают по госпиталям, думалось ей. — Развлекаться с какими-то француженками, когда я, когда все мы тут выносим массу всяческих невзгод и лишений, голод и холод, — неужели он способен на это?! Неужели он в состоянии забыть, что в таких же суровых условиях находится здесь и она, его невеста, которую он, казалось, так любит? — Нет, это вздор, это недостойная клевета на него, это невозможно!
Но сколь ни хотелось бы ей разуверить самое себя и как ни старалась она в этом, как ни решительны были все ее отрицания и негодующие отвержения взведенных на Каржоля инсинуаций и обвинений, а мутный и горький осадок этих последних, несмотря ни на что; оставался в душе и разъедал её. И каждый раз, при невольно возвращавшейся к ней мысли и о француженках и какой-то Мариуце, осадок этот вдруг подымался со дна души и бродил, бродил в ней всею своею мутью. Не то, чтобы это была у нее настоящая ревность, — нет, ревновать к каким-то опереточным певицам и прыгуньям — это уж, казалось ей, чересчур: это значило бы слишком мало давать цены себе самой, — просто не уважать себя, — но то было скорее чувство досадного и несколько брезгливого сожаления о самом Харжоле. — Как он решается, как он может, любя ее, пачкаться во всем этом нравственно нечистоплотном мирке!.. Француженки, рулетка, шансонетка — все это так низменно, так пошло, так не ко времени… Господи, что за малодушие! Что за бесхарактерность!.. Легковесность какая-то в человеке, и как мало уважения к самому себе! — Неужели же он такой, что чуть из глаз вон — и из сердца вон? Казалось бы, это так на него не похоже.
Да, не похоже, а между тем пишут… Отчего ж про других не написали этого!.. Дыму, говорят, без огня не бывает… Вероятно, уж что-нибудь такое да есть!.. Нельзя же, в самом деле, писать такие вещи без всякого повода.
Борясь, таким образом, сама с собою, — то за, то против Каржоля, всячески изыскивая себе доводы в его оправдание, но невольно сознавая их шаткость и потому сдаваясь пред силою обвинений его газетного обличителя, Тамара чувствовала, что как-то путается в изгибах своей собственной души и не может пока разобраться с возникшей там двойственностью какою-то.
Что она любит Каржоля, в этом она не сомневалась: за это говорило ей все ее прошлое; но не могла она также обманывать и себя в том, что к этому ее чувству, доселе столь светлому, примешалось теперь еще и другое, несколько сложное и мутное чувство, в котором смешивались между собою и сознание оскорбления своему самолюбию, и раздражение, и горечь, и некоторая обида на графа, и — что всего важнее — сомнение в нем. Он уже не был для нее таким безупречным, высоко стоющим идеалом, как прежде, — идеалом, ради которого она беззаветно решилась бы на все, на самые тяжелые жертвы. Вера в него была уже отчасти подорвана, и подорвала ее не только газетная статья, сколько его собственная небрежность и невнимательность по отношению к Тамаре. Статья эта лишь объяснила ей причины его продолжительного молчания. Значит, не болезнь, не удрученность каким-либо горем или неприятностями, не обременение массою деловых занятий, как думалось ей прежде, — а просто-напросто, рассеянная жизнь и «жуирство» мешают ему писать к ней. — Вот что обидно! Невольное разочарование в человеке, в идеале, созданном себе из него, — вот что горько!
Быть может, со временем, он восстановит в ней эту подорванную веру в него, разъяснит ей как-нибудь иначе причину своего странного молчания и все свои действия и поступки, ясно и доказательно опровергнет все возведенные на него обвинения и вернет себе в ее душе свое прежнее место…
Да, быть может. Хорошо, если бы так. Проблеск какой-то смутной надежды на это не покидает еще Тамару. — А проклятое сомнение все же пока остается! И Тамара чувствует, что оно сильнее надежды.