Глава XIII

Алтуфьев участвовал с Надей в третьей картине: «Пилигрим у колодца с крестьянкой».

Как ему ни неприятно было это теперь, но он жертвовал собою и решил, что сделает все, что от него требуется, будет позировать, будет пилигримом, чем угодно, только сейчас же после картин уедет домой.

Костюм его состоял главным образом из коричневой дождевой ротонды Анны Сергеевны с пелеринкой и капюшоном. На пелерину были нашиты вырезанные из картона раковины. Однако, в общем, костюм с посохом и круглой деревянной бутылкой у веревочного пояса вышел очень удовлетворительным.

Тарусский наклеил седую бороду Алтуфьеву и разрисовал ему лицо морщинами.

Потом послышался его голос, который спрашивал:

— Крестьянка готова?

— Готова, — ответил барон, — на сцене.

Алтуфьев вышел и, путаясь в длинном одеянии пилигрима, поднялся по ступенькам на подмостки.

Там стояла Надя, одетая крестьянкой, в короткой юбке с передником и плоской наколкой на голове. Она была так мила в своем костюме, что Алтуфьев почувствовал, как дыхание захватило у него. И он, забыв в эту минуту и самого себя, и все окружающее, остановился перед нею.

Тарусский поправил их позы. Надя склонилась к колодцу, будто только что зачерпнула из него кувшином, обернулась и увидела пилигрима. Он остановился, опираясь на посох. Тарусский остался доволен и выражением, и позой Алтуфьева — пилигрим должен был быть поражен красотой итальянки.

Алтуфьев не помнил, как все это произошло. Сильный свет направленных на сцену ламп слепил его. Он чувствовал их близость и жар, ощущал запах окружавшей его свежей зелени и вяжущее ощущение наклеенной бороды и духоты от капюшона. Раздвижной занавес раскрылся. Григорий Алексеевич замер, затаив дыхание. Пахнуло воздухом, мелькнуло темное пространство публики со светлыми овалами лиц. Алтуфьев видел, понимал и замечал перед собою только смотревшие на него светлые и ясные глаза обернувшейся с улыбкой крестьянки. Они блестели, эти глаза, и радовали, и были прекрасны и бесконечно милы.

Большие руки Тарусского поднялись за кулисами и хлопнули три раза, и занавес задернулся.

В следующей картине итальянка протягивала свой кувшин пилигриму, а он, припав к нему губами, пил с жадностью воду.

Надя быстро встала в позу. Алтуфьев наклонился. Тарусский сказал ей: «Голову выше», поправил складки на его одежде и ударил опять три раза в ладоши. Занавес раскрылся.

Снова застыл Алтуфьев, стараясь не двинуться. Надя заметно дышала, и руки ее с тяжелым кувшином слегка ходили. Она держала кувшин так, что ее пальцы были близко от Григория Алексеевича. Он чувствовал их, и губы невольно потянулись и поцеловали как раз в то время, когда Тарусский дал знак для третьей перемены. Алтуфьев с ужасом, но счастливый своей дерзостью поднял глаза. Его взгляд встретил улыбку. Надя, улыбаясь, глянула на него и чуть слышно шепнула:

— Зачем и мне, и себе весь вечер испортил?

В третьей, последней картине, крестьянка шла от колодца, а пилигрим грустно смотрел ей вслед, как бы вспоминая былое, минувшее для него. Так было задумано, но на самом деле в этой третьей перемене у пилигрима, смотревшего вслед удалившейся крестьянке, было такое счастливое, бородатое лицо, что публика поняла картину совершенно обратно, то есть что пилигрим без памяти влюблен в красивую итальянку. Выражение было настолько естественно, что раздался взрыв рукоплесканий.

Картина имела несомненный успех, и Тарусский, чтобы не расхолаживать зрителей, торопился устроить декорацию для следующей.

В толкотне на маленьком пространстве сцены Алтуфьев и Надя, прижатые в угол, успели сказать друг другу несколько слов.

— Вы знаете, отчего я опоздала к обеду? — сейчас же спросила она, сразу поняв, в чем дело, и спеша объяснить.

— Ну, отчего? — едва слышно переспросил он.

— Разве вы не заметили, что дядя Володя не показывался?

В самом деле, Алтуфьев вспомнил, что Владимира Гавриловича, о котором он вовсе и не думал, не было за обедом.

— Разве его и теперь нет?

— В том-то и дело. Он вдруг, как только стали съезжаться гости, ушел к себе в комнату и скрылся. Мама посылала меня за ним. Я его до самого обеда уговаривала, оттого и опоздала.

— И не уговорили?

— Ни за что!

— Но почему?

— Не говорит, заупрямился и только.

— А Софья Семеновна недовольна?

— Конечно. Вот что: найдите минутку, пройдите к нему! Может быть, он вас послушает.

— Место, место! — распоряжаясь по истинно театральному, суетился Тарусский. — Не участвующих прошу со сцены.

У Алтуфьева сердце билось, кружилась голова, дух захватывало; он не чувствовал ног под собой, все дрожало в нем, и в ушах звучали слова, словно повторяемые хором ангелов: «И мне, и себе весь вечер испортил!»

«Она сказала, она велела идти к Владимиру Гавриловичу, — с восторгом думал о Наде Алтуфьев. — Я пойду к нему и уговорю, и все сделаю!»

И такое, в сущности, ничтожное дело, как пойти и уговорить сумасбродного старика, казалось ему теперь важным и очень серьезным.

Из картин, назначенных под конец, он участвовал в одной только, изображавшей «охотников на привале». В ней позировали мужчины, и Алтуфьев передал свое участие в «охотниках» гимназисту, отлично исполнившему свою обязанность в картине «Цыганский табор». Таким образом, пока шло еще представление и барон в картонных латах стоял на коленях перед Верой, протягивавшей ему венок, Алтуфьев мог отправиться к Владимиру Гавриловичу.

Власьев занимал на нижнем этаже большого дома две комнаты окнами во двор.

Алтуфьев решил, что старик, наверно, просто улегся спать по своей привычке.

«Нет, не спит!» — удивился он, заметив свет в окнах Владимира Гавриловича.

Тот в самом деле не спал. Алтуфьев застал его сидящим на диване с папироской. Рядом на столике стояли стакан с чаем и пепельница, полная окурков.

— Что с вами? Отчего вы сидите здесь? Я за вами, Владимир Гаврилович, — входя, начал Алтуфьев, уже уверенный, что добьется своего, потому что Власьев бодрствовал: спи он — надежда была бы плоха.

Владимир Гаврилович посмотрел на него, отвернулся, пустил клуб дыма и ответил:

— Не пойду!

Алтуфьев сел рядом с ним на диван.

— Да отчего не пойдете, вы рассердились на что-нибудь или обиделись?

— Ни на что я не рассердился и не обиделся, — закачал головой Власьев, — а только не пойду.

— Да ведь нельзя же так… нужна все-таки причина…

— Конечно, есть тому причина.

— Какая же?

Владимир Гаврилович обернулся к Алтуфьеву и произнес, подняв брови:

— Горбун!

— Горбун?! — протянул Григорий Алексеевич. — Что же он вам? Неужели вы боитесь вида Рыбачевского?

— Нет, не боюсь, но, раз он там, с моей стороны идти было бы неделикатно.

— Почему же?

— Неделикатно. Я вызвал бы в нем очень неприятные воспоминания. То есть ему встретиться со мной было бы, вероятно, неловко, а это, с моей стороны, в доме невестки, неделикатно.

— Но позвольте, Владимир Гаврилович…

— Нет, вы не настаивайте, — вдруг вставая с дивана, проговорил Власьев, — а то я вам все расскажу.

— Отлично, расскажите! Я уверен, что докажу вам, что ваше сомнение напрасно!

— И расскажу, и расскажу, — повторил Владимир Гаврилович, — потому что это такой подлец, что меня тут всего переворачивает, как только я стал думать о нем. Я даже спать не могу.

Алтуфьев должен был внутренне сознаться, что, вероятно, было действительно что-нибудь значительное, если Владимир Гаврилович даже спать не мог.

— Я очень рад, что вы пришли, — продолжал Власьев, — очень рад, мне тут одному невмоготу стало. Мне надо было кому-нибудь рассказать… И я расскажу. Я этого горбатого Рыбачевского знаете где видел? В Польше, в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, в его собственном имении.

— Так он — поляк?

— Заядлый. Послали меня тогда с двумя взводами на фуражировку. Это было первое, данное мне для самостоятельного исполнения, поручение. Поехал я. Мы в авангарде были. Местность кругом подозрительная, люди как будто и мирные, а доверять нельзя. Мне указали на экономию господина Рыбачевского как на одну из самых богатых. Вот и отправился я в эту экономию. Поместье действительно богатое было. Каменный дом, красный с башнями, за домом парк шумит, за парком — к нему оградой примыкает — костел, каменный, старинный. Аллея из высоких тополей к дому ведет, все как следует. Деревенька порядочная. Расположились мы на деревне. Наши войска здесь еще не показывались. Только это расселся я в шинке, бежит слуга из барского дома, спрашивает начальника. Я говорю: «Я начальник, что нужно?». Так и так, говорит, пан к себе в гости просит пана начальника. Что ж, думаю, отчего же не пойти? Пошел. Иду это я и представляю себе пана усатым, в венгерке и с пистолетом за поясом, а дворню его — гайдуками саженными, вооруженными с ног до головы. Тут стал было я сомневаться, да поздно было уже труса праздновать. Миновали мы аллею из тополей, взошли на крыльцо. В сенях старый лакей с бабьим лицом сидит, чулок вяжет, встал мне навстречу, кланяется мне подобострастно, беззубым ртом что-то шамкает. Ну, думаю, что ж, ничего, это не опасно, посмотрим, каков сам пан будет. И выходит ко мне навстречу вот этот самый горбун Рыбачевский.

Владимир Гаврилович подошел к окну и, отдернув штору, заглянул во двор.

— Кончились ваши живые картины, — проговорил он, прерывая свой рассказ, — публика назад в дом шествует. Может быть, желаете присоединиться к обществу?

— Только вместе с вами, — сказал Алтуфьев.

— Нет, я не пойду-с.

— Тогда продолжайте рассказывать. Я успею еще.

У Алтуфьева было время впереди: он знал, что Наде нужно переодеться после картин.

— Ну, так вот-с, — стал продолжать Владимир Гаврилович, снова заходив по комнате, — выходит ко мне этот самый горбун Рыбачевский и приглашает не побрезгать его хлебом-солью, закусить, чем Бог послал. Вышли мы в столовую. На лестнице целое зеркальное стекло вместо двери туда отворялось. Вижу, Бог послал много разных вещей Рыбачевскому для закуски. Чего только на столе не было: и сыры, и сардины, и колбасы разные, и стара вудка, вино венгерское старое, мед вековой, тягучий, как масло, — словом, у меня с голодухи глаза разбежались. В столовой еще один гость был, мужчина в полном расцвете сил, красавец. Познакомились. Оказалось, поляк, пан Овинский, ни слова по-русски, однако по-французски так и чешет. Сели за стол. Вижу, Овинский все время на меня глаза пялит и моргает, словно боится и не по себе ему. Стали они меня допытывать, зачем, дескать, отправлен я, и много ли войска приближается, и вообще какие войска. Рыбачевский вина и меда мне подливает. Не препятствую я ему, но пью и ем с опаской: беру только с тех блюд, что он берет, а в рюмках лишь усы макаю. Что этот Овинский — повстанец, для меня сразу ясно стало. Но понравился он мне; так, знаете, огонек в нем теплился. Смотрит на меня, — вот, кажется, изрубил бы сейчас, а потом заскучает и насупится. Потянулся я было забывшись к рюмке, которую мне только что Рыбачевский налил из особенной бутылки, вдруг Овинский останавливает меня: «Не пейте, — говорит, — этого вина, лучше чокнемся вот медом старым на подкрепление сил». Рыбачевский как глянет на него, даже зеленым блеском глаза сверкнули.

После ужина Рыбачевский оставляет меня ночевать у себя. «Нет, — думаю, — слуга покорный!» — и говорю, что должен при своей части находиться и уже на деревне по-походному переночую. Долго он меня упрашивал. Наконец видит, ничего не поделаешь, отозвал к себе в кабинет, запер двери и начал говорить таинственно: «Вижу, что вас обмануть трудно и не за овсом вы ко мне пожаловали, а с более серьезным поручением. По вашему, — говорит, — поведению вижу». Перехитрил он тут самого себя. Случается это с такими людьми: думают, что хитры, хитрее других, всех обводят, а глядишь — из-за своей же чрезмерной хитрости сами как кур в ощип. Так и с Рыбачевским вышло. «Совершенно верно, — говорит, — этот самый Овинский — один из самых видных польских деятелей. И под его начальством тут поляки стоят. Вы, — говорит, — посланы арестовать его у меня». Никогда не был я послан никого арестовывать, но молчу, слушаю, что дальше будет. «Ну, так вот что, — говорит, — я готов выдать вам его, потому что я не принадлежу к революционерам и движению не сочувствую. Он так вам не сдастся, а я его вам выдам, с тем чтобы вы перед своим начальством мою преданность засвидетельствовали. Я человек тихий и готов способствовать законным властям».

После его слов мне стало до крайности противно. Как это, в самом деле: гость у него был, ели, пили вместе, и вдруг он его по первому же опасению головой выдает, чтобы самого его как-нибудь не заподозрили?! И мое положение тоже выходило отвратительное. Указывают мне на важного повстанца, серьезного врага, а этот враг безукоризнен предо мною, и должен я его взять крадучись, потихоньку, точно украсть свободу у него, и без всякого на то приказания, а по собственной воле, по доносу явного предателя и быть заодно с этим предателем в его гнусности!

Противно мне, а вместе с тем нельзя же отпустить повстанца теперь. Подумал я, да и говорю: «Вот что, пан Рыбачевский: послан я сюда только за фуражом и служу, чтобы положить живот свой, если нужно — биться до смерти. Ну так вот, скажите вы пану Овинскому, что ежели мы — враги, то пусть он завтра, как рассветет, разведется со мной поединком. Будем мы биться с ним до тех пор, чтобы один из нас только живой с места ушел».

Видит Рыбачевский, что презираю я его, отправился к Овинскому, возвращается, говорит: «Пан согласен — завтра на рассвете», а сам преподло улыбается. Смешно ему на меня, должно быть.

Плюнул я мысленно и пошел в шинок. На голой скамейке спать пришлось. Только не спалось мне. Долго ворочался я. Встал, пошел посты осмотреть. Ночь была безлунная, но звездная. Звезды шибко светили, так что в полумраке все-таки видно было. Обошел я посты.

«Не стоит спать, — думаю, — погуляю немного». Прошел к костелу, вижу, к решетке лошадь привязана, оседланная, как следует. Любопытно стало — что бы это значило? Насторожился я, залез в куст, притих. Только через некоторое время слышу: хрустит щебень на дорожке. Шаги. Отворяется дверка в решетке, а голос Рыбачевского говорит по-польски: «Тут для вас лошадь привязана». Выходит Овинский и вскочил в седло. «Как же, — говорит, — я вас одного-то здесь оставлю?» Рыбачевский махнул рукой: «Что же делать! Лучше мне одному, чем нам вместе погибать; вы для родины нужнее. Поезжайте с Богом. Напрасно вы его от той рюмки вина удержали». А Овинский ему в ответ: «Нет, — говорит, — с саблей в руках, сколько хотите, а так неладно, пан. Вернусь со своими, тогда посмотрим!» — и поскакал, не успел я и из куста выйти.

«Стой, — говорю, — горбун, ты что же это такое затеял?»

Нужно было видеть его тогда. Оказалось, слов он моих Овинскому не передал, а послал его за своими, чтобы оцепить нас. Это он меня ему предать хотел, а его — мне, и так, и этак, значит, и нашим, и вашим. Ну, тут взбесился я и изругал пана Рыбачевского ругательски. Все, что вспомнил, высказал, убил бы, кажется, если бы не скверно было давить эту гадину.

В ту же ночь увел взводы из деревни, а потом, спустя недолго, видел, как этот Рыбачевский с нашим генералом в коляске катался — перешел, значит, на нашу сторону. Ну, так теперь сами понимаете, что мне с ним после всего происшедшего в доме невестки встречаться неделикатно!

Так и не вышел Владимир Гаврилович к гостям.

Алтуфьев, когда устроились после живых картин танцы, танцевал с Надей, долго улыбался, вспоминая рассказ Власьева и глядя на неуклюжую, не по росту гордую фигуру Рыбачевского, прохаживавшегося с самодовольной улыбкой. Должно было быть очень смешно, когда этого горбуна «ругательски ругал» Власьев ночью при свете звезд у костела. Улыбался. Алтуфьев и глядя на жену земского начальника, удивленно посматривавшую на него, отчего он не танцует с ней; улыбался он и при виде неумевшего танцевать Веретенникова, жадно следившего сухими, воспаленными глазами за Верой в туре с бароном. И хотя и Рыбачевский, и жена земского начальника, и Веретенников, и гимназисты, и чиновник казначейства, надевший белые перчатки для танцев и не попадавший в такт, были действительно несколько смешны, но Алтуфьев улыбался не ради насмешки над ними, а, напротив, потому только, что самому ему было очень хорошо и очень весело в этот вечер.

Окна и двери были отворены на балкон, в них вместе с теплом летней ночи вливался синеватый сумрак, особенно свежий и живой в сравнении с освещенным лампами залом.

Рояль играл без устали, и без устали Алтуфьев любовался Надей, следя за ней, думая только о ней и не помня ничего, кроме нее.

Изредка, когда он выходил на балкон и звуки рояля становились глуше и затихали, со стороны деревни доносилась песня, странно раздававшаяся среди безмолвно-темного сада с заснувшими высокими липами и мерцавшим над ними звездными лучами небом.

На миг словно замирало все, а потом песня издали снова врывалась, играл рояль, Алтуфьев бежал в освещенный лампами зал и находил там Надю, которая была для него и жизнь, и прелесть, и радость.

Жизнь была похожа на грезу, и грезы становились жизнью.

В эту ночь Алтуфьеву снилось, что они все еще кружатся в зале с Надей, но только этот зал не власьевского дома, в котором танцевали они вечером, а другой — с чудесными прозрачными колоннами, круглый, с небесным куполом вверху. Они кружатся, поднимаясь к этому куполу, и несутся, подхваченные крыльями. Стены зала тают, как утренний туман, колонны исчезают, небесный свод разливается шире и шире, слышится музыка, точно тихий звон вытягивающихся серебряных нитей. Алтуфьев делает усилие, чтобы подняться еще выше, туда, где музыка должна быть лучше и слышнее, но его ноги опутываются и ему становится трудно двигать ими. Длинная мантия пилигрима мешает ему, он напрасно бьется в ней.

В это время появляется скромно одетая, бедная, тихая женщина, та самая, которая изображена на портрете с часами. Алтуфьев узнает ее и вовсе не находит странным ее появление. Она присаживается к нему, заглядывает в лицо, точно хочет убедиться, узнает ли он, кто она; тогда он берет ее за руку и ведет. Ему легко идти с нею. Он почему-то торопится, чтобы попасть на поезд, но они минуют целые ряды вагонов, и он хочет бежать по платформе. Шипя и свистя обгоняет их паровоз, за ним тянутся, стуча полосами, вагоны, и бегут неудержимо их квадратные дребезжащие окна.

Алтуфьев беспокоится, что не попал на поезд, но вместе с тем ему приятно, что его удержали. Вагоны заворачивают в низкую закругляющуюся аллею из подстриженной акации. Акация переходит в клумбу цветов. Женщина, которая привела его сюда, заслоняет его от шатра. Он не видит этого шатра, но знает, что там идет пир. Клумба становится круглым фонтаном, который плещет и бьется о серый мшистый камень водоема; дубы начинают шептаться.

Алтуфьев с поразительной ясностью узнает старый дом, видит себя перед ним, и рука, которая до сих пор вела его, оберегала и защищала, показывает ему на этот дом. Он чувствует, что его молят, просят, приказывают ему, требуют от него, чтобы он вошел. И о том же самом шепчут дубы и плещет фонтан в своем водоеме. И до трех раз видит он этот дом.

Загрузка...