В нашей школе в вестибюле висит плакат. На него никто не обращает особого внимания. Потому что все к нему привыкли. «Человек — это звучит гордо. М. Горький».
А мне кажется, что плакат этот неправильный. Прежде всего, слова на плакате совсем не М. Горького, а действующего лица из пьесы «На дне» Сатина. Если рассуждать так, как на плакате, то получится, что, скажем, слова. Я тебя породил, я тебя и убью» сказал Н. Гоголь, а не Тарас Бульба.
И цитата эта — не точная. Сатин говорит так: «Человек! Это — великолепно! Это звучит… гордо!» Я читала «На дне».
Затем следует еще подумать, достаточно ли у этого Сатина оснований, чтобы гордиться тем, что он человек. Говорит он свой знаменитый монолог в нетрезвом состоянии. Так он и начинается. «Когда я пьян… мне все нравится». Затем Сатин сообщает: «Хорошо это… чувствовать себя человеком… Я — арестант, убийца, шулер… ну, да! Когда я иду по улице, люди смотрят на меня как на жулика… и сторонятся и оглядываются…»
Как-то не очень мне верится, что пьяница, арестант, убийца может так гордиться тем, что он человек. Гордиться, наверное, все же следует не тем, что ты человек и этим отличаешься от собаки или коровы, а тем, какой ты человек. Если Данко — это одно дело. А если тот осторожный человек, который на всякий случай растоптал сердце Данко, — совсем другое.
И, кроме того, по-моему, человек вообще не всегда звучит гордо. Когда человек за рулем автомашины, так, может быть, он в самом деле испытывает гордость. Но если он попал под машину, если автомобиль на него наехал и поломал ему ногу, так никакой особенной гордости человек при этом не ощущает. Это я испытала на себе.
А бывшая моя соученица Аграфена вообще относится к людям с недоверием и презрением. Но не из-за того, что у нее поломаны нога и рука. Из-за чего-то другого. Только я не знаю, из-за чего.
Так вот, об Аграфене.
Память старше ума.
У всех людей остаются в памяти события и впечатления детства. Чьи-то слова. Или улыбки. Или слезы.
А понятными они становятся лишь через годы.
И видятся они тогда уже под другим углом.
И в ином объеме.
В третьем классе я сидела за одной партой с рыжей девочкой, носившей это редкое и красивое имя — Аграфена. Фамилия была у нее Овсепян. Уроки мы готовили вместе. Аграфена поздно пошла в школу, она была старше меня на полтора года, но все равно училась она плохо, даже читала с трудом, по складам, и ее родители считали, что для их дочки очень полезно постоянное общение со мной.
Они не понимали, что хорошие отметки я получала не потому, что готовила уроки, а потому, что сразу и навсегда запоминала все, что говорила наша учительница Ольга Павловна.
Аграфене же вместо уроков я читала вслух Шерлока Холмса: о пестрой ленте — змее, о пляшущих человечках и о собаке Баскервилей. И родители Аграфены никак не могли понять, почему дочка ночью вскакивает с кровати, плачет и хочет куда-то убежать.
И вот теперь я встретила Аграфену, впервые через столько лет. Она стала совсем другой, и даже имя у нее было другое — Вика. Она стала совсем взрослой, и совсем ничему не удивлялась, и совсем ни о чем не разговаривала. Глаза у нее были желто-зеленые, очень красивые. А когда-то я этого не замечала. И взгляд был какой-то тяжелый. Я не знаю, как это объяснить, но какой-то такой взгляд, что смотреть ей в глаза было трудно. Так, словно она знала про тебя что-то плохое. И не любила тебя.
Я имею в виду не только меня лично, а всех людей. Она, по-моему, никогда не улыбалась и лежала, повернув голову к окну. Не читала, не разговаривала, просто смотрела в окно. Не во двор, с кровати двора не видно. А вдаль — на небо и верхушки деревьев.
Я ее не сразу узнала. Волосы у нее были теперь не рыжие, а каштановые, это называется цвета красного дерева, и некоторые женщины и девушки красят себе волосы в такой цвет специальной краской. Но брови у нее были темные, почти черные. И между бровями к носу — две взрослые морщинки.
Но когда я ее узнала, прежде всего, вспомнила не о ней, не о третьекласснице Аграфене Овсепян, а о ее бабушке — нелепой старушке с редкими желто-серыми волосами, закрученными на самой макушке в небольшой узелок. И не в очках, а в пенсне, чуть ли не насквозь продавившем своими зажимами узкую переносицу.
Имени ее я не помню, как и Аграфена, я называла ее просто бабушкой, по профессии она была стоматологом. В квартире у Овсепянов всегда пахло лекарствами, а в бабушкиной комнате перед окном стояло зубоврачебное кресло, плевательница на высоких хромированных ножках и бормашина.
Надо полагать, что бабушка разбиралась в своем деле, так как пациенты в доме не переводились. Они мычали, стонали, плевались кровью и очень ловко вручали бабушке гонорар, пожимая ей на прощанье руку. Вслед за тем бабушка опускала руку в карман своего всегда грязного, в пятнах халата и сочувственно покачивала головой.
Бабушка Аграфены Овсепян поила нас густым какао без молока, которое она называла шоколадом. К «шоколаду» полагались необыкновенно вкусные домашние пирожные с заварным кремом. Это были очень маленькие пирожные, ну, величиной с яйцо. Они мне очень нравились, но съедать больше трех пирожных я считала неприличным.
Кроме того, бабушка угощала меня и Аграфену косхалвой.
Но особенно привлекала меня в этот дом сокровищница Аграфениной бабушки — большая круглая коробка из тонкой фанеры, окрашенная в серо-желтый цвет под стать бабушкиным волосам.
Аграфенина бабушка почему-то называла ее кофром, хотя впоследствии в энциклопедическом словаре я нашла это слово и узнала, что кофром называется коробка или сундучок, состоящий из нескольких отделений, а там никаких отделений не было.
Бабушкина коробка больше чем на две трети была заполнена сваленными в беспорядке всевозможными украшениями — кольцами и ожерельями, булавками, кулонами диадемами и цепочками. Среди этого хлама были вещи по-настоящему искусно изготовленные или даже драгоценные.
Бабушка показывала нам свои ценности: старинное кольцо с совершенно плоским, сияющим изнутри алмазом, такая огранка называлась «тафель», золотую цепочку с крохотным рубиновым крестиком, как сказала бабушка, Фаберже, японское колечко, сплетенное из женских волос — эластичное и прочное, венецианские бусы, где каждую бусину можно было подолгу рассматривать сквозь увеличительное стекло, — миниатюрные витражи нежнейших цветов искусники острова Мурано сумели упрятать в полупрозрачную горошину.
Но были и вещи грубые, аляповатые, базарные: позеленевшие медные перстни с зеленым бутылочным стеклом вместо камня, закрепленные на обыкновенной английской булавке целующиеся голубки раскрашенные масляной краской, томпаковые медальоны в виде сердечек с помутневшими стеклянными «бриллиантиками», навеки перепутавшиеся ожерелья из тусклого бисера.
Аграфенина бабушка разрешала нам рыться в своем кофре, рассматривать хранящиеся там сокровища. И мы не только представляли себе, что там находится, но даже составили для себя некую шкалу ценностей, может быть, условную и ошибочную, но понятную для нас самих. Во всяком случае, мы знали, что себе выбрать, если бы могли распоряжаться этим богатством.
Аграфенина же бабушка просто открывала круглую коробку, запускала туда руку, извлекала какую-нибудь брошь и цепляла ее на свой грязный халат, потом вешала на шею сверху, на халат, одно из бесчисленных ожерелий, втыкала какое-нибудь неподходящее украшение в свои редкие желто-серые волосы, надевала на один, или на два, или на все пальцы кольца и перстни.
И не было у нее никакой системы, по которой она меняла бы эти украшения, могла она переменить их в тот же день, могла и через неделю, а одно кольцо, тяжелое, старинное, серебряное со стершейся чернью, она, по-моему, вообще никогда не снимала.
Главное — я не могла понять, для чего ей эти украшения? Чтобы закрыть пятна на халате? Чтоб отвлечь пациентов от их зубной боли? Или с брошью на халате и диадемой в желто-серых волосах она сама себе казалась красивее?..
Аграфенина бабушка была старушка со странностями. Но сейчас я думаю, что такие же странности свойственны всему человечеству в целом, когда оно запускает руку в свой кофр и прикалывает на грязный халат сияющую рвущимся изнутри пламенем брошь Шекспира и тут же надевает на руку стальной браслет Конан Дойля, примеряет на мизинец темный густой сапфир Кафки и сразу же вешает на шею запутанный бисер Гессе.
А рядом, в зубоврачебном кресле, кто-то стонет и плюется кровью.
Когда-то один удивительный поэт написал о зубной боли в сердце, которая излечивается только порошком, изобретенным монахом Бертольдом Шварцем, и свинцовой пломбой. Но у меня была зубная боль не в сердце, а в левой ноге. Такая же ноющая, не утихающая, продолжительная. Как всегда, она разбудила меня в три часа ночи, когда уже кончилось действие снотворного. Я молча, про себя, застонала.
Я здесь всегда стонала молча. Днем потому, что не хотела быть хуже других, — в нашей палате никто не стонал, — а ночью потому, что боялась разбудить своих соседок.
Снова и снова думала я о том, что в те отдаленные от нас многими тысячелетиями времена, когда землей владели наши волосатые пещерные предки, для них имело большое значение, достаточно ли быстро умеет человек передвигаться, сможет ли он догнать добычу, убежать от хищного зверя.
Наверное, тогда у какой-нибудь хромой моей сверстницы было меньше шансов выжить, чем у такой же девочки со здоровыми ногами.
Но в наше время, когда любой человек за всю свою жизнь проходит только незначительную часть того расстояния, которое он проезжает на разных видах транспорта, хромота человеку ничем не грозит. И не имеет большого значения.
Хоть думала я так, но чувствовала совсем другое. Я чувствовала просто обыкновенную зависть ко всем, кто может ходить, бегать, прыгать. Какое это все-таки чудо, что человек способен самостоятельно передвигаться, ходить и бегать. Он ведь об этом никогда и не задумывается, это получается у него само собой…
К четырем часам я забылась и не то спала, не то бодрствовала, и стонала про себя от боли, и мне снились короткие, очень неприятные сны: я от кого-то убегала вдоль длинного забора, и ноги у меня совсем не двигались, я хваталась руками за доски забора и подтягивалась, чтоб двигаться хоть немножко быстрей, но все равно выходило невыносимо медленно.
То снилось мне, что я в корзине воздушного шара над морем, а волны уже совсем рядом, пена с гребнем задевает корзину, и я бросаю в море сначала мешочки с песком. Есть такие мешочки. Я читала о них или видела в кино. Их сбрасывают, чтобы воздушный шар поднялся выше. Кстати, интересно, а вдруг это было бы не над морем, а над сушей? Ведь мешочек мог упасть кому-нибудь на голову?
А затем во сне я сбрасываю научные приборы, барометр, термометр, и бочонок с пресной водой, и пищу, и каждый раз шар немного поднимается, а затем снова корзина моя приближается к волнам…
А потом я совсем уснула и проснулась от того, что на меня смотрел Володя Гавриленко. Он сидел на стуле перед спинкой моей кровати, — хотя она со стороны ног, но все равно называется спинкой, к ней прикреплена прочная металлическая штанга с колесиками, а на штанге подвешена моя нога. Он смотрел мне прямо в лицо и подергивал себя за светлые, опущенные книзу, должно быть, мягкие усы.
Мне вдруг показалось, что я проспала всю ночь, а потом еще целый день. Я посмотрела на часы, они показывали тридцать пять минут девятого. Весело глядело в больничную палату голубое небо, расчерченное белыми строчками реактивных самолетов.
Я спросила:
— Что случилось?
Он не ответил и по-прежнему смотрел на меня, и выражение лица у него было какое-то странное, словно и у него тоже что-то болит. Может быть, он слишком сильно дергал себя за усы?