Московские липы
цветут
на залитых жаром
бульварах.
Все лица
на резком свету:
июль
беспощаден
и ярок…
Вчера
налетел на меня
мой критик,
обиженный мною.
Он,
ножками
зло семеня,
ко мне
повернулся спиною.
Он в сторону
прыгнул блохой,
и видимо было
по роже –
какой
человек я плохой,
какой
человек он хороший!
О, злостью сведенный
педант,
надутый обидой
филистер,
взгляни без тоски
хоть сюда,
на
медом плывущие
листья!
Сильней
этот запах втяни –
густой
и счастливый,
как детство,
и рифма
тебя осенит,
как первое слово
младенца.
И если
цветенья игра
тебя
обоймет
и затронет, –
клянусь
не писать эпиграмм,
зарыться
в безмолвии хроник.
Я путь
уступаю тогда, –
иди
циркулярствуй
и шефствуй,
клянусь –
не бесславить
года
твоих
триумфаторских шествий.
Но нет!
Раздувается спесь
индючьего
сизого зоба.
и
песню –
какую ни спеть –
не слышит
глухая особа!
И вновь
разгораются прения:
он
скучно заспорит,
и тут,
хоть
и без его одобрения,
московские липы
цветут.
1927
В окно
глядятся листики…
Пейзаж –
как в беллетристике.
Покуда
глазу видимо,
он жаром
залит прочно,
как будто
весь он выдуман
полистно
и построчно.
Дрожит
под солнцем
знойный вид,
как автор
в жажде славы,
и даже
Кремль норовит
отдельно
плавить главы.
Постой!
Хоть ты и урбанист,
но если –
город душит,
напрягши мускулы,
рванись
из-под бетонной
туши.
Асфальт,
железо
и стекло,
все –
липким потом истекло.
Из городского
барахла
в речную зыбь
и свежесть,
в раскат
и лень
речных прохлад
плечом и грудью
врежусь;
под деревянную
бадью,
под
синих брызг
мониста…
А критик –
пусть зовет
судью
и судит
урбаниста.
1928
В комнате высокой
на целый день
сумрачная, смутная
осела тень.
Облачные очереди
стали в ряд,
молнии рубцами
на лице горят.
Голос ненаигранный –
дальний гром,
словно память кинутая
детских дрём.
Вот и ветер, хлынувший
волной обид,
каждый сердца клинышек
дождем дробит…
Движется республика,
шумит внизу,
слушает плывущую
над ней грозу.
Как мне нынче хочется
сто лет прожить, –
чтоб про наши горечи
рассказ сложить.
Чтобы стародавнюю
глухую быль
били крылья памяти,
как дождик – пыль.
Чтобы ветер взвихренный
в развал теней –
голос ненаигранный
чтоб пел о ней.
О моей высокой
синемолнийной
комнате, тревогою
наполненной.
Вот хотя бы этот
грозовой мотив
выпомнить и выполнить,
на слух схватив.
Это не колеса
бьют и цокают
в песнь мою и в жизнь мою
высокую.
Это рвет республика
сердца внизу,
слушая плывущую
над ней грозу.
Ты плыви, плыви,
гроза, по желобу:
долго небу не бывать
тяжелому.
Ты плыви, гроза,
на нас не вешайся,
прибавляй нам смелости
да свежести.
По моей высокой
синемолнийной,
бодрою тревогою
наполненной.
1928
Утром –
еле глаза протрут –
люди
плечи впрягают в труд.
В небе
ночи еще синева,
еще темен
туч сеновал…
А уже,
звеня и дрожа,
по путям
трамвай пробежал;
и уже,
ломясь от зевот,
раскрывает
цеха завод.
Яви пленка
еще тонка,
еще призрачна
зудь станка…
Утро
точит свое лезвие;
зори
взялись за дело свое.
В небо
руки свои воздев,
штукатуры
встают везде.
Кисть красильщика
и маляра
тянет
суриковые колера…
Светлый глаз свой
и чуткий слух
люди отдали
ремеслу.
Если любишь ты жизнь,
поэт, –
раным-рано проснись,
чуть свет.
Чтоб рука
не легла, как плеть,
встань у песен
пылать и тлеть.
Каждый звук свой
и каждый слог
преврати
в людей ремесло,
чтоб трясло,
как кирка забой,
сердце –
дней глубину –
тобой.
Слушай,
чтоб не смолкал твой слух
этот грохот
и этот стук;
помни,
чтоб не ослеп твой глаз,
этот отблеск
и этот лязг.
Не опускай
напряженных плеч,
не облегчай
боевую речь;
пусть, хитра она
и тонка,
вьется стружкой
вокруг станка.
1928
Когда в июнь
часов с восьми
жестокий
врежется жасмин
тяжелой влажью
веток,
тогда –
настало лето.
Прольются
волны молока,
пойдут
листвою полыхать
каштанов ветви
либо –
зареющие липы.
Тогда,
куда бы ты ни шел,
шумит Москвы
зеленый шелк
цветков
пучками вышит,
шумит,
горит
и дышит!
Не знаю, как
и для кого,
но мне
по пятидневкам
Нескучный
машет рукавом,
зовет
прохладным эхом;
и в полдень,
в самую жару –
кисейный
полог света –
скользят
в Серебряном бору
седые тени
с веток.
Как хорошо
часов с пяти
забраться
в тень густую!
В Москве –
хоть шаром покати,
Москва
тогда пустует.
И вдруг нахлынет
пестрый гам
людским
нестройным хором
и понесется
по лугам,
по Воробьевым
горам.
Мне хорошо с людьми,
когда
они спешат
на отдых,
и плещет
ласково вода
в борты
бегущих лодок.
Мне хорошо,
когда они.
размяв
от ноши
плечи,
разложат
мирные огни
в голубоватый
вечер,
А на окраинах
уже,
по стыкам рельс
хромая, –
чем вечер позже
и свежей –
длинней
ряды трамваев;
они
настойчиво звенят,
зовут
нетерпеливо
нести
домой нас,
как щенят,
усталых
и счастливых.
1928
Мы растем,
развертываем плечи,
завоевываем воздух,
радио,
кино.
Но –
сквозь новый облик человечий
просквозит внезапно
век иной.
Вверх бегут
готические своды
в каменные
средние века,
будто снова –
сумрачные воды
повернула
времени река.
И на этом
современном свете
безо всяких
новых перемен…
Задыхаясь,
Сакко и Ванцетти
кандалами
брякают
в тюрьме.
Бредят люди
в постоянном страхе,
и
неверных Риму
горожан
в переулках
черные рубахи
холодно
и зорко сторожат.
Глянь на море…
Волны так же серы.
Будто
бронь стальную
погребли
И стянули снова
флибустьеры
к безоружным странам
корабли.
В мире – глухо,
зло
и сиротливо…
Посмотри,
как вспыхнули огни:
это –
город будут
в час отлива,
отступая,
поджигать они.
Видишь,
как от мала
до велика
высыпал
народ на берега.
Слышишь,
как кривится
рот от крика
как разрыва
длится перекат!
Что же ты,
потупившийся сиро,
что придумал
на защиту ты, –
вместо этого
стареющего мира,
черной нищеты
и пустоты?
Хочешь ли,
чтоб это продолжалось,
чтобы даль
кнута была грубей,
чтобы только страх,
и гнев,
и жалость
панихиду
пели по тебе?
Разметать
каким доверишь
бурям
ты,
к стеклу приникнувший
без сил,
жерла пушек,
плиты горьких тюрем,
скопища
летучие бацилл?
Не в одной –
единственной стране ли,
чьей весны
от губ
не отогнать,
времена иные
засинели,
как рассвет
у моего окна?!
Пусть еще и холодно
и лунно,
пусть о камни
бьет еще приклад –
ты встаешь
из сумерек,
коммуна,
резкой явью
стали и стекла.
Рушатся
готические своды
на забытом,
древнем берегу,
и времен
натруженные воды
к твоему подножию
текут.
1927
По Москве
кричат петухи!.
Значит –
суп у нас будет с курицей
Отчего же
мои стихи
продолжают
мрачнеть и хмуриться?
По стране
звенят пятаки,
серебро
оттянуло гашники.
И сравнений
нет никаких
с захудалостью
дня вчерашнего!
Только радость моя –
узка,
мельтешит
от случая к случаю.
Неужели ж
я стал брюзга,
не затронутый
жизнью лучшею?
По Москве у нас
шум и свет!..
Неужели же
мы не вычистим
тишину
непролазных лет
рассиявшимся электричеством?
Мне не сласть –
над одной Москвой
видеть света
дуги и радуги:
я хочу,
чтобы им насквозь
пламенеть
на Волге и Ладоге,
Муть и сонь
непробудных мест,
грохоток
под железной шиною, –
в дрожи звезд
задремал уезд
тишиной своей
петушиною.
Сколько лет нам
за лес и хлеб,
подвозимый
горькими клячами,
распевать
про навоз и хлев, –
жить лишь
радостями телячьими?!
Не насквозь же
сердца пророс –
и сердца
остеклели заживо –
этот злой
голубой мороз,
норовящий
кровь замораживать?!
Нет!
Недаром тот блеск и шум.
Разбросайся, костер,
поленьями.
Сдвинься с места,
гиляцкий чум,
топоча ногами оленьими.
Шевелись,
голосок во рту,
желчь и горечь обиды
выплюнув.
Мы собьем
вековой колтун,
темнотой
над Севером вздыбленный.
Полыхнет –
не в одной Москве, –
жить светлее
повсюду хочется, –
этих зорь
небывалый свет,
и петушья песня
прикончится!
Свет
сверлящих тьму
проводов,
глаз зари,
запылавший ранее,
ты затмишь
своей правотой
даже
Северное сияние.
Не погаснешь ты
под крылом,
слепотой
и ужасом веющим;
ты нам блещешь
в темь
напролом
по снегам,
зарей розовеющим…
По Москве
кричат петухи,
по нашестам своим
орут еще.
Но растут
огни
и стихи
о сияющем
нашем будущем!
1928
Своею,
совсем особою кастою, –
чужие придут –
сгорим от свечи, –
жили лобастые
и очкастые
закоренелые
москвичи.
На Сивцевом Вражке,
на Старо-Конюшенном
и дальше
за тусклым просветом реки
еще и теперь
могут быть обнаружены
их старые гнезда –
особняки.
Носители славы
и знания светочи,
они
родовое хранили лицо
среди
дорогой им
наследственной ветоши,
покрытой душистой
истлелой пыльцой.
Всем семейством,
за компанию,
ездили в баню.
Всей Москвою
правили свадьбищи,
и, отсияв,
отплясав,
отгорев,
род за родом
сбирался на кладбище
тем же цугом
фамильных карет.
Трещали комоды
пузатого дерева,
ложились
пасьянсовых карт
веера,
и маятник
грузное время отмеривал
над хитрыми
росчерками пера.
Так проходило
лет полсто́,
и в перебродившем
вине поколений,
скопившись в застое
довольства и лени
крепчал,
зародившись,
Лев Толстой.
Он,
будто ударить страшась,
за пояс
засунув
огромную руку-клешню,
вставал,
распирая
и полня собою
дубового века
тугую квашню.
Быть может,
они и взаправду сгорели,
когда,
разливая весенний галдеж,
от плоских Башкирий,
от тусклых Карелий
пришла
непонятливая молодежь.
Пришла,
молодыми плечьми
колыхая,
и из-под верблюжьих шерстей
и овчин
глядит,
запрокинув свои малахаи:
«Учи нас
науке своей,
москвичи».
Ей хочется
нынешней новины
свежей, –
как ноздри оленя,
парной и простой.
А мы ей:
«Постой, товарищ,
а где же
таящийся
среди вас Толстой?
Чтоб он появился –
под нашей опекой
концерты послушай,
музей обегай.
Чтоб ты научился
переживать
к следующей зиме –
выслушай лекцию
о кружевах.
Выучи
метр и размер:
«Ветром густым
ломит кусты,
мчится стрелой
олень.
Я на весу
пулю несу,
мог бы догнать,
да лень.
Что мне бежать,
если свежа
вечера
сонь и тень.
Это не лес –
города блеск,
это – трамвай, –
не олень».
Когда возвращался
какой-нибудь пьяненький,
от вин,
почета
и времени дряхл,
он был раздеваем
столетнею нянькой
в повойнике пестром
на серых кудрях.
А эти –
не требуют наблюдений,
крепки их клыки
и упруга рука.
Высок и росист
рассиявшийся день их,
и ночь их спокойна
и глубока.
До их кочевого
тревожного быта
еще не коснулся
бродильный застой.
Из них не придет –
на носу зарубите –
ни Пушкин,
ни Гоголь,
ни Лев Толстой.
Мы – молодость мира,
мы только на старте,
мы только
от города
взяли ключи,
и вы нас
не гните,
вы нас
не старьте,
мы –
новых повадок и дел
москвичи.
Болота и пустошь,
тайга и избушки…
Пожалуйста,
вы им
не делайте сцен.
Наш Гоголь,
наш Гейне,
наш Гете,
наш Пушкин
сидят,
изучая
политику цен.
Довольно ходить
поколению с соской!
В ответ на язвительный
старческий смех
мы нянькам ответили:
«Наш – Маяковский,
с бульвара
плечьми
протолкавшийся в век.
Мы с ним
не потупимся
прищурью зоркой,
и мы не сгорим
от грошовой свечи,
с обношенной шапкой,
с обглоданной коркой
мы,
новой формации москвичи!»
1927