1917 года, при свержении Николки Романова, я, Проскаков Семен Ильич, работал на Ленинском руднике, а всего проработал по разным рудникам Сибири 17 лет. И вот 1917 года я вступил в добровольную Красную гвардию и в партию большевиков. И тут же эта партия повела борьбу против эсеров, против учредилки, и наши советы начали работать, вести в полном смысле и организовывать партию большевиков и повели борьбу с эсерами и с другими партиями за советскую власть, а когда организовывали Красную гвардию, то она работала под руками советов и выполняла все распоряжения советов.
Архив Истпрофа ЦК Союза горнорабочих
В тысячах
повторенный
имен,
из-под глухого
земного покрова
я, партизан
Проскаков Семен,
жить начинаю
снова и снова…
Я проработал
семнадцать лет
на рудниках
и на шахтах Сибири…
Болью резал
глаза мои
свет;
ночь почивала
на мне
и на мире.
В сумерках шахты,
оледенев,
переходя
от забоя к забою,
с черной породой
наедине,
молча
я путь пробивал пред собою.
Этот упорный
и грозный труд,
скреп и подпорок
ломаемых
рокот,
грохот
обваливающихся груд
слышен в моих
неприкрашенных строках.
В год,
когда первому
ясному дню
было дано
надо мною зардеться,
бросил я дом,
жену
и родню
и записался
в красногвардейцы.
Я пролетел,
просквозил,
проскакал
сквозь пули
японцев
и чехословаков,
прям и упорен,
как эта строка,
черен
от угольной пыли
и шлака.
Я, рабочий,
шахтер,
большевик,
сумрачному
и охладелому
сердцу республики
молвил: живи,
бейся
и делай великое дело!
Кто остановит
меня на пути?
Мертвый,
я раны свои простираю
к дальнему свету,
к новому краю,
все пережив
и все победив!
– Вы адмирал Колчак?
– Да, я адмирал Колчак.
. . . . . . . . . .
Во время моего первого плавания… я специально работал по океанографии и гидрологии. С этого времени я начал заниматься научными работами. Я готовился к южно-полярной экспедиции, но занимался этим в свободное время… У меня была мечта найти Южный полюс, но я так и не попал в плавание на Южном океане.
«Допрос Колчака», Центроархив, ГИЗ, 1925
Я,
отраженный
в сибирских ночах
трепетом
тысячей звезд
партизаньих.
я,
адмирал Александр Колчак,
проклятый в песнях,
забытый в сказаньях.
Я,
погубивший мечту свою,
спутавший ветры
в звездном посеве,
плыть захотевший
на юг
и на юг
и отнесенный
далеко
на север.
Я
предупреждаю других,
жаждущих славы
и льнущих ко власти:
уже
и Уже
сходились круги
темных моих
человеческих странствий.
Плыть бы и плыть мне
к седой земле,
бредящей
именем адмирала,
так –
чтобы сердце,
на миг замлев,
хлынувшей радостью
обмирало.
Но –
не иная земля
у плеча,
и не акулье скольженье
у шлюзов, –
путь мой
искривлен
рукой англичан,
бег мой
направлен
рукою французов.
И
не на штиля
немой бирюзе
встали миражами
жизни виденья, –
кто-то
мне путь и судьбу
пересек
темной,
суровой,
взлохмаченной тенью.
Я,
изменивший стихии родной,
вышедший биться
на сухопутье,
пущен
болотам сибирским
на дно,
путами тропок таежных
опутан.
Я,
никаких не открывший стран,
вижу теперь
из могильного мрака:
жгучею болью
бесчисленных ран
путь заградил мне –
Семен Проскаков,
Против народа
безмерностью пагуб
оборотившему
острие,
если б мне
снова,
сломав свою шпагу,
в Черное море
бросить ее!
Соратники его знают как человека, не курившего и не потреблявшего спиртных напитков, но много уничтожавшего конфет. Он не имел друзей, чуждался и женщин – он холост. Любил покататься на автомобиле, любил задавить кошку, собаку, курицу, барана. Хотелось задавить какого-нибудь киргизенка.
«10 лет контрреволюции», очерк следователя по важнейшим делам Верховного суда СССР Д. И. Матрона
Не кончились
эти дни,
не кончены
эти дни
горячечной
ломки и стройки.
Глаза мои
ледяни,
слова мои
ледяни,
ревущий ветер
героики!
Чтоб
не теплых цыплят
под строкой
высиживать, –
чтоб
пилою цеплять
выродка
бесстыжего.
Что такое –
хулиган?
Нож
сажая, –
жизнь ему
недорога –
своя,
чужая.
Еще ходят
по Москве,
в Харькове,
Киеве;
он и жулик
и аскет –
есть такие.
С ним
руками пустыми
не цапайся;
он –
не с нами,
не с ними,
он –
сам по себе.
Он кривит
усмешкой рот,
злой
и узкий;
он бахвалится
и врет:
«Я, мол,
русский.
Я остануся
таким
век
до гроба.
Все вы –
рвань,
дураки.
Я –
особый!
Я
об стену
в дому
развалю
башку,
лишь бы жить
моему
самолюбьишку.
Вздену чуни
да кожух –
нет препятствий;
всему свету
докажу:
брось трепаться!
Кой там черт –
социализм?!
Все –
евреи!
Лучше
богу помолись
поскорее:
без икон,
без лампад
мы забыли
о нем…»
Смотришь:
желтый лампас
загорелся
огнем.
Смотришь:
щурит бешено
глазки
узкие…
Сколько им
повешено?!
И все –
русские!
Не буяна
пьяненького,
на карачках
лезущего, –
мы судим
Анненкова,
округа
вырезывавшего.
Может,
жил бы тихо,
фарту б
дожидался,
если бы
не вихорь
войны
гражданской,
если бы не бури
широкая сила
пену от влаги
не относила.
Вот он
сидит –
«потомок»
декабриста.
В глазах
У судьи
тайга
серебрится.
Забелели
берега
белые
Байкаловы;
ночь темна
и велика,
хоть глаза
выкалывай!..
С ним –
его вояки,
страшные приспешники:
люди
или раки,
руки
или клешни?
На портретах
Брюллова
такие лица;
рот
у тонкоскулого
шевелится.
Губы –
тоньше ниточки, –
страх
на врагов;
генеральской
выточкой
светит
погон.
Чуб
из-под околыша
падает
на лоб;
по степи
такого же
нес его
галоп.
Поскрипывали
ремни
У седел
тугих…
Алые
деревни
средь
белой тайги.
Времени
не тратили
белые
каратели:
«Разбегайтесь
по домам,
…с вами –
нянькаться!
С нами
бог и атаман,
мы –
анненковцы.
Нечего медлить,
некогда мешкать:
если младенец –
на штык да об печку;
если взрослые –
встань в затылок,
не таскать же
мертвых до ям;
так,
чтобы заживо
кровь застыла,
рассчитайсь
у могил по краям!
Баб и девок
лови по гуменьям,
эти смолкнут –
другими заменим».
Не расскажут
про все их палачества
те деревни,
что выжжены
начисто;
позапомнило их
Семиречьице –
до сих пор
темнотою
мерещатся.
Вот он
сидит –
«потомок»
декабриста.
В глазах
У судьи
тайга
серебрится.
Как
заученных
слов
ни цеди –
трупы
замученных
в глазах
У судьи.
Если б были они мне
братья,
эти люди-звери,
я стрелял бы в них,
слов не тратя
и словам
не веря!
Приехав в деревню Тележину, там уже нас встретили неприятельской пулей. Тут нам пришлось задержаться на трое суток, и у нас вышли патроны, и нам стало воевать нечем. Тут издал приказ наш командир, чтобы кто как мог, так и спасался от белой сволочи. Здесь мое первое страдание при отступлении, нас искали везде и всюду, и я попал на заимку Елиновку, влез на высокую гору и там спасался пятеро суток, а хлеба ни крошки нет. В пятые сутки я встретился с одним мадьяром отряда нашего, и мы решили пойти скитаться вместе по незнакомой глухой тайге, и отправились по долинам гор, днем лежим, запрячемся, а ночью идем. И до чего же дошло это страдание, что у нас с почв наших ног были раны до костей. Ведь подумаешь это страдание и встретивши его, то все-таки становится тебе жутко.
Архив Истпрофа ЦК Союза горнорабочих
Можно написать:
«…Тропка вела
не то на небеса,
не то на елань».
Мы ж хотим –
без выдумок,
что жизнь нам
дала,
рассказать
о видимых
людях
и делах.
Чтоб,
к правде лицом,
пути не терял
сух
и весом –
наш материал,
чтоб
не теплых цыплят
холить нежненько,
чтоб
ноге не цеплять
по валежнику.
Ти –
ше,
ти –
ше,
ти –
ши –
на.
Спи, дитя,
и спи, жена.
Не шуми,
луга,
не дрожи,
осинник!
Нет
У
ми –
ло –
го
черных,
серых,
синих.
Мерцай,
звезд
круг,
темноту
цара –
пай.
Сердца
стук,
стук:
отдохнуть
пора бы.
Настоящими
топкими тропами
шел отряд партизанов
потрепанный.
Не герои-орлы
бессменные, –
шли
рабочие люди семейные.
Шли
без регалий,
шли
без патронов,
шли
и ругались,
хвою затронув.
Шли
по весенней хрусткой капели,
шли,
и, вроде вот этого,
пели:
«Что ты не веселый,
наш товарищ командир?!
Скоро ль наши села
завиднеют впереди?
Шагу не наступишь:
патрудилася нога.
Ты ли нас погубишь,
распроклятая тайга?»
Отвечал печально
наш товарищ командир:
«Я вам
не начальник, –
кто куда хотишь, иди.
Много троп
наслежено,
да кончены пути;
вот она –
Тележина,
да к ней не подойти.
Стоит вам
послушать,
бойцы,
мои слова:
нечего нам кушать
и нечем воевать.
Сосны
еле шепчутся,
обстигла
нас беда.
Обнимемся покрепче,
разойдемся,
кто куда».
Мы тебе ответили,
товарищ командир, –
встретиться
на свете
суждено нам
впереди!
Слушайся приказу,
голодная братва,
расходись не сразу –
по одному, по два.
Тихий шорох,
раскатись
по тревожной ночке,
расходись,
расходись
в темь
поодиночке.
Разровняй, трава,
наш след
по зеленой улице.
Ночью были –
утром нет,
лишь туманы курятся…
Горемычно
одному в лесу,
тьма ведет
суконкой по лицу:
хоть и вспомнишь
после –
это ветвь,
на минуту
сердцу –
помертветь.
Одиноко
ночью без костра,
мягкой лапой
выступает страх,
подползает
оползнем когтей,
начинает
тысячу затей.
То ли
шум
несется от реки,
то ли
сумрак
нижут светляки,
и другие
сорок сороков
поднимают
шорох широко.
Горемычно
в сумрачном лесу…
Звезды тлеют
неба на весу.
И идет толпа
ветров тугих
по деревьям
вздыбленной тайги.
Горемычно
одному в лесу…
Солнце,
встань
и высуши росу,
принеси
из сонного села
дым еды
и заглушенный лай!..
Стой, ночь!
Мне с тобою страшно
наедине –
ты такой
тишиной окрашена,
оледенев,
ты такой
тишины ответчица,
вплоть до могил…
Если сердце
со страху мечется,
ты – помоги!
Видишь:
спавший
с камнями ветхими
береговой –
вновь
заводит
с верхними ветками
переговор.
Звякни, звякни
звездой хоть изредка
и урони,
от безлюдья
страшного призрака
оборони…
Шел Проскаков
мимо заимок.
Гнус бросался
в глаза ему,
гнусь лесная
да мошкара;
вместо хлеба –
еловая кора.
Ноги нагие
разбиты в кость.
Всюду враги,
напрямик и вкось.
По всей
по Сибири,
вблизи и далеко,
порки,
пожары
и паника:
справа Семенов,
сзади Калмыков,
слева
и спереди
Анненков.
Черные гусары,
синие уланы,
желтые лампасы
уссурийские –
в криках,
да в свистах,
да в шашек пыланье
всюду мелькают
и рыскают…
А в тайге,
заедены гнусом,
партизаньи головы
гнутся.
Эй, Семен,
бросай,
перестань-ка,
выходи
из дебри
с повинной!
Вот они –
огни полустанка,
теплые хлева
да овины.
Нет, не брошу,
не перестану,
не скули,
шахтерское сердце!
Оползи
кругом полустанок,
погляди
на то офицерство.
Тишь – темна;
бурелом не треснет;
ляг и слушай,
дух захолонув,
разговор,
бормотню
и песни
из открытых
окон салонов:
«…Здоровье его величества
обожаемого монарха!
…Какое угодно количество,
любая марка!
…Тише, поручик,
не вскидывать ручек,
это вам
не российский простор!
Без интеллигентских
штучек,
если пьяны –
ползите под стол!
…Под Тюменью
было именье
в семнадцать тысяч душ.
…Туш, туш. Туш!
Чего расклеились?
Чего раскисли?
Ждете,
чтоб мамка соску дала?
Выбросить к черту
кислые мысли!
…Я мммучительный талант!
Стойте, хорунжий!
В вопросах чести…
– Снимаю дамблэ!
В банке двести…
Пьем за здравие
адмирала!
…Марало!
– Тише, оратель!
Вы – овечка.
Где вам
большевиков свергать?!
Вы –
ни господу богу свечка
и ни дьяволу
кочерга.
…Предлагаю:
в банке сорок!
Ваня, уйдем,
начинается ссора.
…Сла-а-авен
выпивкой
и пляской
чудный полк
Ингерманландский!
– В ночь,
когда стали
все кошки серы
в дикую ночь
над несчастной страной
вы записались,
я знаю,
в эсеры,
вы к офицерству
стали спиной!
Но,
большевизию
быстро покинув,
пальцы от злости
грызя,
вновь повернули
гибкую спину
к вашим
вшивым друзьям!
Что ж,
вас опять потянуло к онуче?
Тьму
пожаром усадьб
просветлять?..
Только
здесь
вам не место канючить,
демократическая тля!
– Это оскорбленье,
за это ответишь!
…Румяной зарею
покрылся восток.
– Полно,
все условно на свете!
…В банке
четыре тысячи сто.
– Впрочем,
если вам нужен воздух,
выйдем
поговорить
при звездах!
И если то,
что на вас –
мундир,
можно прибавить
несколько дыр!..»
Отползай, Проскаков,
отползай:
выстрел
пламенем тебе в глаза;
на тебя,
приникшего в траве,
валится
убитый человек.
Снова тишь,
и в салон-вагонах
снова крики,
песни
и говор:
«…Вот последняя
сводка реляций:
двое непримиримых врагов –
хорунжий с поручиком –
вышли стреляться.
Один – наповал
на двадцать шагов.
– Это уж хуже.
…Вот он – хорунжий!
– Что случилось?
…Идите сюда!
– Все в порядке,
прошу, господа.
Ставлю
дюжину свежих бутылок.
Адъютантские шпоры
слишком звенят:
красный шпион
застрелен в затылок,
так как шел
впереди
меня!..»
Отползай, Проскаков,
отползай!
Зыбкий сумрак
от рассвета сер.
Не успел
подсумка отвязать
стрелянный
в затылок
офицер.
Хороши
для раненой ноги
мягкого опойка
сапоги;
хорошо,
свернувшись тихо,
лечь,
на плечи напялив
плотный френч.
Лес,
гори
разливами зари,
не до дремы тут,
не до спанья:
сухари в подсумке,
сухари!
И горячий
смоляной
коньяк!
Пробившись в Кузнецкий уезд, начали со знакомыми крестьянами подпольную работу, и тут опять работать было рискованно, несмотря на карательные отряды, а работы продолжались против Колчака, но и слышав про действия карательных, как они расправлялись с товарищами, а также семьями партизан, например, каратели издевались над моей семьей, а именно, над моей женой Татьяной Ефимовной Проскаковой, испороли ее в лоскутья и выстегнув ей глаз, которая в последнее время осталась с половиной свету…И тут уж пошли такие дела, что, начиная переносить порки и разные наказания, то те люди уже, бросая все и организуясь, шли в отряд партизан. И вот эта-то основная причина партизан, как уже выше указано.
Архив Истпрофа ЦК Союза горнорабочих
Паровоз
идет по рельсам
черным
погорельцем.
Бронированы
вагоны,
шитые
погоны.
…Тяжело,
тяжело
брать на гору
эшелон.
Хорошо,
хорошо б
растереть их
в порошок.
Хорошо бы
вкривь
и вкось
кувырнуться
под откос,
да зарубки
на колесах
не пускают
с двух полосок.
Вдаль, вдаль,
вдаль, вдаль
протянули шпалы
сталь.
Три зеркальных
фонаря
не устанут
в темь нырять.
Над ползущею
совой –
с пулеметом
часовой.
Паровоз
идет по рельсам
черным
погорельцем…
А кругом
кедровая
грозная
тайга,
будто
и не трогая,
смотрит
на врага.
Если подвести
под рельсы штангу,
поезд не дотянется
к полустанку;
вагонов стручки,
перед тем
как сплющиться,
друг на дружку
вздыбятся
и взлущатся;
паровоз,
перевертываясь,
медленный
и важный
уляжется на бок,
как скот домашний;
и паром
от взорванного котла
окутает
сосен зеленые плечи;
и будут вагоны
гореть дотла,
и будет хрипеть,
надрываясь,
диспетчер:
«…Поезд № 8…
воинский… бис,
согласно графику,
вышел из…»
И снова –
ночные
диспетчера хрипы:
«№ 8…
еще…
не прибыл».
Сколько
этих поездов:
двести
или сто?
Всем
дорога им узка,
все
идут в тисках.
Чуя
красную беду,
много дней
подряд
паровозы их
гудут,
буксы их
горят;
машинисты их
бледны,
скулы их
остры,
и уже
вблизи видны
партизан
костры…
Станция Зима.
Чешский комендант Воня́.
Спрыгнул военком –
принимай коня!
Прям, суров и строг:
«Выдать Колчака!»
Дымом от костров
пропитана щека.
«Нас не то что горсть –
знаете поди, –
мы на триста верст
разберем пути».
Чех прищурил глаз,
в этом есть расчет,
в этом есть соблазн:
кровь не потечет.
Сердце к миру склонно,
хоть душа храбра,
в чешских эшелонах
мало ли добра?!
Чех задумчив шибко,
чех глядит в окно:
…швейные машинки,
сахар и сукно.
Думы коменданта
очень высоки:
…мебель и пушнина,
шелк и рысаки.
В голове у чеха
розовый туман.
Щелкнул каблуками:
«То не есть обман!
Колчака не згодно
отдавать на плен,
но то есть согласье,
но то есть обмен!»
Военком
в небритый
усмехнулся ус,
с сердца,
камнем срытый,
отвалился груз.
Ну, а что Проскаков?
Хочешь знать о нем?
Он стоит у входа
с военкомовым конем.
«Шпарь, Сенюха!
Выгорело дело:
взяли в плен,
душа его из тела!
Стой сторожи,
глазу не спускай,
в рот не ложи
единого куска.
До ветру бегая,
воду кипятя,
помни вагон
на дальних путях.
Каждую минуту
держи в голове:
нас ведь –
всего-то
шестьсот человек!»
Ни ночью,
ни днем
не снимая тесак,
Проскаков
стоит и стоит
на часах.
А сотни
Пресняковых
бродят вокруг
средь белых,
последних,
разнузданных вьюг.
И бродят
и бредят
о времени том,
когда они встретят
свой брошенный дом,
когда они в эти
вернутся
дома,
не слыша
нигде
атаманьих команд,
и в землю воткнутся
тупые штыки,
и всхлынут о них
боевые стихи.
…А пока мы здесь
разговариваем,
десять лет прошло
сизым маревом.
Пронеслись
и канули,
плавя
длинный след,
эти
великановы
десять лет.
Не под тем ли
градом,
с тех ли
злых дождей
виться
белым прядям
в головах
вождей?
Знаю:
встанут новые
в новый путь,
только те –
суровые –
не вернуть!
Свежая,
сырая,
злая моя жизнь,
ветром раздираемая,
вейся
и кружись!
Что в нее
заманивает,
что влечет?
Только бы
сама она
коснулась
о плечо.
Ходишь
проверяешь:
сердце
не старо ль?
Молодости свищешь
лозунг
и пароль.
Ты ведь
уже тоже
не очень
молода,
если подытожить
тяжелые года.
Как ни подытоживай
и как ни считай,
все-таки
выходит:
другим –
не чета.
Что же ты
не веришь,
сердце бережешь?!
Раз поцелуешь,
губы пережжешь?!
Свежая,
сырая,
неузнанная жизнь,
годы простирая,
взвивайся
и кружись!
Вот я, Проскаков Семен Ильич, и должен был описать как пережитое при Колчаке в 1919 году дня 8 марта за мартовское восстание; мне пришлось бежать, я скрывался, и в одно время я был предан двумя в дер. Моховой – сельским секретарем и старостой, которые получили за свое предательство меня белым. Ехав по станционной дороге, дали мне приказ слезть и сказав мне, что я тебя буду расстреливать, я, несмотря на свое бессилие, взял в свои изломанные руки кайлу и ударил гада кайлой, которого вышибло из памяти, и он забыл, что у него наган, отскочив от меня, и он начал в меня стрелять, стрелив семь раз, не попал, я избит был, унес половину смерти… Я почувствовал, что он, гад, меня легко ранил, я притаился, он, гад, прошел, бросив меня, понаблюдав, опять идет ко мне, наган в голову и дал три обсечки, в четвертый раз выстрелил наган в мою голову, не попал, а мою голову заменила сырая земля и приняла в себя кровожадную пулю и спасла меня. После отъезда гада я бежал, и после расстрела я попал в отряд тов. Роликова и действовал со своими ранами в отряде, после чего изгнали чехов, я попал в Кольчугине.
Архив Истпрофа ЦК Союза горнорабочих
Так не зовут
простого врага:
«гад».
Тот,
кто потом чужим
богат, –
гад,
тот,
кто мученью
чужому рад, –
гад,
тот,
чье веселье –
зарево хат, –
гад!..
Под шумы
речек,
под цокот
белок,
страшные речи
идут у белых:
«…Помните
садик,
балкон,
река…
Щадить краснозадых
нам не рука!
Те,
кто прервал
эту ровную жизнь,
на интервал
от меня держись!
Я,
моему государю
хорунжий,
нервов
и слабости
не обнаружу.
Я их,
как зайцев,
буду травить
плетью казацкой
из-под травы!..»
Беги,
Проскаков,
кройся в кусты;
гонят,
наскакивают
кони
в хлысты!
Слева
в плети
взят аргамак,
прямо
в плечи
шашки замах.
Беги,
Проскаков,
зверем травимый,
кровью горячей
следы свои вымой.
Жив ли ты,
нет ли,
друг мой
безвестный, –
свинцу
и петле
не стиснуть песни.
Пускай
убит ты,
немой
и строгий, –
тобою взвиты
эти строки!
Висков серебря
внезапную проседь,
стоял и стыл
Колчак на допросе.
Он никогда
не знал и не ведал
и не встречался
лицом к лицу
с тем,
кто вырвал
над ним победу
из рук холеных
в таежном лесу.
Он никогда
не знал и не понял,
вежливо сдержан,
изящно лукав,
что
не Англия
и не Япония –
Проскаков
держал его жизнь
в руках.
И, лишь выслушав
приговор смертный,
жизнь
перебравши
в последний раз,
вспомнил и он
о силе несметной,
тяжкой силе
восставших масс.
Вспомнил,
увидев
дымок на костре,
мирно курившемся
утром пастушьим…
И разорвал
тишину расстрел
эхом распарывающим
и растущим!..
«…Как иркутская
Чека
разменяла
Колчака,
так и прочих
выловим
свидеться
с Корниловым…»
Может,
эта песня
груба,
но больше
нет у меня
притязаний,
чтоб и моей
гореть на губах
вроде
этакой,
партизаньей!
…Все пережив
и все победив,
с прошлым
будущее сличая,
встань,
Проскаков,
и обведи
землю
выцветшими очами.
Как не узнать ее,
как не понять?!
Разве тебе
эта даль незнакома?
Разве не ты
вскочил на коня,
па боевого коня
военкома?
Разве не ты
в боевых рядах
поднимаешь
лицо свое,
и под марш мой
идешь сюда,
и на строчках моих
поешь:
«…Сыты наши кони,
и крепок дом.
Нас никто не гонит –
мы сами идем.
Твердым, ровным шагом,
с веселым лицом.
Красную присягу
на сердце несем!»
Это тебе
петь и плясать,
радоваться
и веселиться.
Это твои
звонки голоса,
явственны взоры
и лица*
Это тебе
жить и дышать,
скинув
со счету всякого,
кто осмелится
помешать –
песне и жизни
Проскакова.
1927–1928
Хорошо ли знали вы
поблекшее давно
штанов
диагоналевых
зеленое сукно?
Добротное,
рубчатое,
в косую полосу;
за штуку непочатую
иди –
и голосуй.
Над желтыми
прилавками
развернуто вразмах –
любой бы,
глядя лакомо
на ширь его,
размяк.
Губою ножниц
схвачено,
попав под острие,
обляжет грудь
проваченной
зеленою струей.
Шурша подкладкой
шелковой,
ходи
да сторонись,
ходи
да пыль сощелкивай
плебейских верениц.
Хорошо ли знали вы
истлевшее давно
голландское
крахмальное
тугое полотно?
Брезгливо
тулясь по стенам
меж криков
молодых,
охвачен им
потомственный,
преемственный
кадык<
Меж демоса
лохматого,
меж курточных грязнуль,
хранит он
незахватанной
святую белизну.
Над желтыми
прилавками –
ложись
да помирай! –
сияют
туфель лаковых
любые
номера.
Блестящею
походкою
зеркалится стопа.
Над вспаренною
сходкою
не место
выступать!
Цвети
надеждой сладкою,
учись
и верь в одно,
что жизнь
с ее подкладкою
добротна,
как сукно;
что личность
обособлена,
что собственность
свята;
что мир,
по каплям скопленный,
одет
в твои цвета.
Тяжел обычай
бычий:
с отвисшею губой
идет он
за добычей,
как предки,
в смертный бой.
Идет,
других бросая,
в обгон перегонять!
И мир ему –
косая
веков диагональ.
Отглажен и чист
от пробора до ног,
высок и плечист
буржуазный сынок.
На белой подкладке
ни тени, ни складки.
Над пухлой губой –
мироздания пух.
Набравшись силенок,
растет меж зеленых
зеленый холеный,
хваленый лопух.
«Дукат»-папироска,
кудрявей курись!
Сияет до лоска
коллега юрист.
Обнимет рука
доброхотки любой
его сюртука
воротник голубой.
Из чистой науки –
потей не потей –
не выкроишь брюки,
не станешь сытей.
Хоть волос и долог,
но вряд ли – верней,
что занят филолог
природой корней.
Подвержены медики
общественной этике:
Земной теплоты
не доставит латынь.
Сначала им нравятся
братство и равенство,
и сходки, и речи,
и прачки счета.
Потом они женятся:
доходы с именьица,
и женины плечи
другим не чета!
В заботах – уж где ему
носиться с идеями, –
спеша и дрожа,
по чинам семенит.
И вскоре
за выслугу
брюха отвислого
«наш уважаемый»
стал знаменит.
Теперь
спеши и действуй,
от радости рыча, –
зеленый стол
судейский,
зеленый стол
врача.
Ни капельки покоя:
картишки
да винцо –
и вот оно какое
зеленое
лицо.
Из плесени
и праха
разросся
и распух
гигантского
размаха
общественный лопух.
«Наш врач –
рвач,
без суммы
к нему не лезь.
Но какой он все-таки
дока!
Знает болезнь
до последнего вздоха».
«Наш адвокат –
богат.
В речах его
масса жара!
Ему
распирает бока
от гонорара».
«Ужасный хапуга
наш инженер
но как он
строит мосты!
Купил
несметной цены
жене
колье –
непомерной красоты!»
«Наш писатель –
Анафоль Кранц,
его читая,
впадаешь в транс.
Всю мудрость мира,
стоит,
обняв,
его
стотысячный особняк!»
«Путь наш
средненький,
но в люди в эти
могут же выйти
наследники –
дети!»
«Шансов –
уйма.
Стараюсь
за Ваню я:
даю ему
высшее образование!»
Лишь тогда приветны
огни
городские,
если
отразились они
в мараскине.
Блеск их
обеспеченный
много хуже,
если он
отсвечивает
в темной луже.
«От грязных луж
охрани меня, муж;
от темных сердец
сбереги нас, отец;
защитой семей
остаться сумей!»
Город стоит
на плечах у масс,
город манит,
огнями смеясь,
ожерелий,
мехов
и витрин соблазн
и стотысячных свеч
ножи.
Пациентов обшарь
и клиентов облазь
и на черный день
отложи,
и когда
крепкоребрый сейф
обеспечит
семейных всех, –
тогда поймут
от деда до внука,
какую пользу
приносит наука!
Город стоит
на плечах у масс,
город гудит,
огнями смеясь.
Вдруг –
огни покачнулись,
сжались
теснины улиц.
Город лишился
прежнего веса:
«Примите зачет,
господин профессор!»
Как
и что тому за причина –
в аудитории
лезет овчина?!
«Что это?!
Лошади стрелка чище,
чем эта
закрывшая мел
ручища!
Город лишился
меры и веса:
то ли студент это,
то ли – слесарь?
Стоит
и пимами грязными
топчется.
На чем же строится
„ихнее“ общество?
Неужто ж
культуру двинем скорей –
в святая святых
впустив дикарей?!
Мы сами
терпели нужду, учась,
сами
обедали через день,
но все же
мы были –
лучшая часть!
Всегда!
И везде!
Им ли доверить
таинства формул?!
Гонишь их в дверь –
влезают в окно…
Где же порядок?
Где же форма?
Где же
зеленое сукно?»
Толпа гудела на сходках,
на митингах,
и видели –
злись не злись –
все больше ставало
среди умытеньких
безродных,
изъеденных дымом лиц.
Лаборатории
брались с бою!
Окончилась
верхним слоям
лафа!
И рвал из рук
баррикадной борьбою
знанье
у барских сынков –
рабфак.
Не долго пришлось
греметь и грозиться:
подавлен
и численно слаб,
противник ушел
с открытых позиций
в глубь
подсознательных сап.
Немного
по городу стало светлей:
в вопросах
осваиваясь
мировых,
доили науку,
как доят у тлей
питанье
рабочие муравьи.
Сами кормясь
в день пятаками,
их кормили,
им потакали.
Столетних
не трогая образов,
не разгибая спин,
упорно долбили науку
с азов,
вбивая
рабочий клин.
А те
ходили своим мирком,
не веря
в иной порядок вещей:
где –
пытались усесться верхом,
где –
ускользнуть в щель.
Но их
осторожно снимали с вершин
несбыточных
планов и смет
и собственный их
расейский аршин
сверяли
на точный метр.
И все уверенней,
и смелей,
и зорче
прищурив глаз,
все жестче
выпаривали из щелей
притихший
враждебный класс.
Теперь,
в пятилетье наших трудов,
над колбою
и над книгою,
если он
совсем не подох,
то –
еле ножками дрыгает.
Но, быстро усвоив
свой новый вид,
при жизни
лежа во гробе,
он все еще мстителен
и ядовит
и мелко
жизнеспособен.
Он нас соблазняет
на легкую жизнь,
кривясь
усмешкою злой,
шепча,
что только
с наукой сдружись –
и выплывешь
в верхний слой.
Обилием яств
и пышностью жен
за счет
своего калача
живи,
комфортом до губ окружен,
и ставку свою
получай!
Живи,
отменно доволен и чист,
и ветер
взойдет на круги.
Живи –
и будешь
сыт и пушист
на радость
пушистым другим.
Живи
на зависть
соседних семей
и сказки глупые
брось.
А классовую
превратить сумей
в классическую
рознь!
Мы часто слушаем,
уши развеся,
всех их теории
внушительный гул
самодовольством своим,
спесью
тайно обязанный
врагу.
Пусть
злобою насытили
и ненавистью
к нам
сердца свои
носители
зеленого сукна.
Они
нам жвачку старую
суют
в голодный рот,
гавайскою гитарою
звеня
со всех широт.
Они
до боли в печени
взывают
нараспев
про личный,
обеспеченный,
упроченный
успех.
Они
свой полный песенник
сумели
приберечь,
чтоб мы
в зеленой плесени
завязнули
до плеч.
Сорви
подкладку грязную:
покрой наш –
не таков!
Пускай они
не празднуют
победу
сюртуков.
Молчать –
какого лешего!
Пускай
в ответ ворчат.
Суконце-то
истлевшее
на плечиках
барчат!
Над горькою
потерею
нехай они
скорбят –
высокая
материя
в руках
своих ребят!
Ее мы
сами выткали
в заботах
и трудах
и жилистыми
нитками
скрепили
навсегда.
И всей
командой массовой
под стародавний
плач
начнем
в века подбрасывать
земли
тяжелый мяч,
Пускай
не летом нынешним –
в труде,
в нужде,
в борьбе, –
победным
кончим финишем
истории пробег!
1930
Такой мороз,
такой мороз –
берет за хвост,
дерет до слез!
Такой мороз
трескучий,
пристал,
пристыл,
прискучил.
Пар из дверей,
пар из ноздрей,
пар изо ртов
людей и зверей.
Настала беда –
грозна и седа,
зима завинтила
свои холода.
Вдоль по улице
скрипы скрипят,
вдоль по улице
гуды гудут,
и совсем на ней
не видно ребят –
только взрослые
на службу идут.
Еще совслужащий
чай пьет из кружищи;
еще писатель
спит в своей кровати;
а рабочих на завод
гудок зовет:
«Выходите
из домов,
чтобы город
не замолк.
Вылезайте
из камор,
чтобы город
не замерз.
Собирайтесь
у застав
к топкам,
к трубам,
чтобы город
не застыл
синим
трупом.
Замерзает вода,
застывает газ.
Стереги провода,
не спускай с них глаз.
Становитесь к печам,
расчищайте рельсы,
чтобы город,
грохоча,
двигался и грелся».
Паровозы гудут
гудом:
«По морозу идти
ху-у-удо!
Нас веди и грей
даже в праздники,
подбавляй углей,
лей из масленки!»
Такой мороз,
такой мороз:
укроешь нос –
к бровям прирос.
Такой мороз
здоровый,
идет-хрустит
дорогой!
А ребята
сидят по домам.
За окошком –
холодный туман,
на окошке –
в два пальца лед,
даже в щелку
взглянуть не дает.
Для ученья
школы закрылись,
не слыхать
голосов у крылец.
Тридцать восемь градусов –
вот так мороз!
Тут не обрадуется
даже эскимос.
Галки и голуби
стынут на лету:
по такому холоду
мчать невмоготу.
Над землею –
инея борода,
под землею –
стылые провода.
По проводкам бежит
тих ток,
не видал его бег
никто;
по квартирам струит –
тише капель,
посылает его
главный кабель.
Если лампочка
не зажжена,
в темной комнате –
тишина:
ни звонкого смеха,
ни бодрого крика,
скучно,
печально,
темно и тихо…
Зажигайся в три часа,
в три часа,
зимнее веселое
электричество.
Соберем заранее
мы собрание:
как нам быть
с ползучими
зимними тучами.
Вдруг лампочка –
клик-клак!
Стал в комнате
слеп мрак.
Дети в кухню –
зажечь газ;
газ перемерз,
зашипел и сгас.
И приходится
жить без света.
Невеселое
дело это!
Мороз
зубами скрипнул,
землю облапил
и перегрыз
электрический кабель.
Эту улицу
и вон ту
погружает он
в темноту.
На углах костры –
языки остры,
не разбить никак
им морозный мрак.
Город
сумрачен стал
и темен,
сникло
в фабриках
пламя домен,
трамвай не бежит,
фонарь не горит.
Какой несчастный
у города вид!
В учреждениях – тьма,
в магазинах – свечки.
Распоясалась зима:
посиди у печки.
Завалила город
тьма –
словно в яме…
Перепутались дома –
номерами!
Закружилась
кутерьма
на панели.
В старину лишь
терема –
так темнели.
Как лесной идут тропой,
вдаль,
на ощупь, –
люди движутся
толпой
через площадь.
Гулко хлопают дверьми.
Но не сладок,
никому такой не мил
беспорядок.
А мороз-медведь
белой лапою
за носы и за щеки
цапает.
Что тут делать
и как тут быть,
чем горю
города
пособить?
Из электростанции
на мороз
матерый
зашагали
статные,
крепкие
монтеры.
Темнота
все больше,
лед – лют.
Под скрипучей
толщей
лег люк.
Сладко
стуже-злюке
цапать
за лапы,
потому что
в люке –
главный кабель.
Притронешься
к железу,
за лапу –
цап!
А ему же
лестно
быть сильнее
лап.
А монтеры
рослые,
инеем
промерзлые,
на плечищах
куртки
да в зубах
окурки,
видят –
беда.
И там они
и тут они,
в морозный пар
окутаны,
чинят
провода.
Починили,
сделали, –
в студеный
туман
от снега
поседелые
пошли
по домам.
И сразу загорелся –
свет!
Свет!
Сверк!
Трамваи
по рельсам
бегут
вниз – вверх.
Если с фонарями –
гореть –
уговор, –
свети
до самой рани,
фонарь
дуговой!
Фонарь на дворе,
и фонарь на пороге.
Снова пионеры
учат уроки.
Стоят и горят
фонари
на страже,
и нам –
с фонарями
мороз не страшен.
Пусть он щиплется,
пусть он дерется –
не проберется
он сквозь воротца.
Всюду
его
остановит
свет:
«Стой,
мороз,
входа
нет!»
Пионеры
крепко спят,
сторожа
вокруг скрипят.
Сторож,
в кожухе до пят,
видит
снежный искропад.
Небо
низколобое
брови
свело,
стряхивает
хлопья
с облачных
волос.
Ровно дыши,
пионерское племя, –
завтра уже
будет
потепленье.
Выйдем утром,
шеи укутав,
да заколышем
легонькие лыжи,
да, полозами
по скату заляскав,
вверх выползая,
потащим салазки.
Город снеговой,
не обидь никого!
Город запорошенный,
сделайся хорошим!
Город весел,
сосулек понавесил!
Снегу! Снегу!
Смеху! Смеху!
Сколько на улице
веселых ребят,
сколько взрослых
на службу идут!..
Вдоль по улице
скрипы скрипят,
вдоль по улице
гуды гудут!
1930
Наш путь стихотворца –
не выдуман,
он стал только
вдвое скорей:
мы щиплем теперь
индивидуумов,
как раньше –
щипали царей.
Вступление, в котором автор ведет читателя к герою сквозь вьюгу
Хорошо
гуляет вьюга за окном,
белый сумрак
расстилает волокном.
Хорошо
в Москве метелице гулять,
засыпать в снега
дворы и флигеля.
Хорошо
московской умнице
перелетывать
по улице.
Чтоб не видно было
выбоин да ям,
намела она
сугробы по краям;
чтоб не слышно было
поздних шагов,
навалила
мерцанья снегов;
а над крышами
кружится
серебристое кружевце.
Мы идем,
воротники отвалив,
белою заметью
виски подбелив.
Эка вьюга,
неусыпница,
больно за уши
щиплется.
Замела она
дворы и следы, –
сразу стали мы
стары и седы.
Будто прожили
тысячу лет,
будто кончился
нынешний свет.
Расступилась
белых улиц тишина,
редко-редко
желть окошка зажжена.
Отработала
Москва свои часы,
завалилась:
отозваться не проси.
Если нам
переулком идти,
вряд ли встретится
кто на пути,
только где-то
у мерзлых ворот
над костром
не замолк говорок:
под тулупною
тяжестью
речь неслышная
вяжется.
Стоп!
Давай-ка посидим минутку
с ним,
с этим поздним
разговорщиком ночным.
Собеседник
приветлив и сед,
будто создан
для долгих бесед;
впрочем, может,
в метель занесен,
разговором
он гонит свой сон.
Только видно:
он дед мозговой –
у него
не пустой разговор.
Первый разговор про вагоновожатого, тоже пытающегося стать героем.
Вагоновожатый
вел вагон,
трудно
вагоновожатому.
Скучно было
в руке его
млеть
рычагу зажатому.
Скучно мыкаться
день-деньской,
путь свой
меряя заново.
Шел вагон
по Тверской-Ямской,
шел,
гремел
да позванивал.
Шел вагон себе
так и сяк,
без озорства
и паники.
Вдруг –
откуда возьмись –
такся
с резвой такой
компанийкой.
Вагоновожатый
глаз скосил,
глянул поверх
и искосу,
смотрит, внутри его –
магазин:
шубы –
цены не высказать;
дамские юбки –
вверх до колен, –
видно,
что на душе ее;
словом сказать –
буржуазный плен,
мелкое
окружение.
Вагоновожатый –
в бег вагон:
не уступать
нэпачеству.
Пьяный шофер
от него в угон, –
стоит ли
с этим пачкаться!
Но у вожатого
муть в глазах,
искр над дугой
блистанье.
«Враз от меня
отлетишь назад,
вмиг от меня
отстанешь!»
Мчал вагон
за заставу влёт.
Дамский скошен
в испуге рот.
Мечет вожатый
глазом:
шубы
свалились наземь.
Как оно вышло –
сказать не могу,
камни тут были,
кажется…
Грянул вагон
в такси на бегу
всей разогнанной
тяжестью…
После судили его
за азарт
и за убийство
граждан…
Только случается,
я бы сказал,
этакое
не однажды.
Много из нас
не умеют понять,
как и кого нам
перегонять,
рвут
от зажатой силы
жизни свои
и жилы.
из которой выясняется, что героев принято выдумывать
Хорошо
метель шумит за окном,
белый сумрак
метет волокном.
Хорошо
старик ведет свой рассказ,
словно музыкой
слух заласкав.
Как еще ни посидеть
часочек с ним,
с этим выдуманным
сторожем ночным,
что хранит
Москвы дремучие часы,
что ледяшки
надышал себе в усы,
что поник
и хитро и востро
над стреляющим
ракетой костром?!
Это ты сидишь,
читатель,
предо мной,
это ты
снега качаешь пеленой.
Не метель
закрывает города,
а твоих
старинных правил
борода
распушилась
исконными
записными
законами.
Чтобы в повести
пришел к тебе
герой,
чтобы снял он
тяжесть
с плеч твоих горой,
чтоб тебя растормошил,
разволновал,
чтобы выдумал
высокие слова,
чтобы
этими словами
охмелен,
захрапел бы ты
меж вьюжных пелен.
Подожди,
не смыкай же глазка –
он второй
начинает рассказ…
Кто герой наш?
Кто наш выдумщик?
Кто из низких дел
нас выручит?
Второй рассказ, в котором героя дела сменяет герой мысли
Стоит
у лавки винной
старик
старинный.
Стоит он
со стаканчиком
и ждет
заказчиков.
С утра стоит
и топчется
к услугам
общества.
Никто его
не судит…
Да в чем
его вина?
Негоже быть
посуде
без вина.
Текут в него
опивки,
как в винную
копилку.
Ему отрежут
хлебца,
отломят
огурца, –
глядишь,
и он согрелся
и зраком
замерцал.
Он –
к ночи весел,
и сыт,
и пьян,
и просит
песен
гора
тряпья.
А к утру –
со стаканчиком
стоит
и ждет заказчиков.
И в общем
результате –
неплох
изобретатель.
Иные –
к хмелю пущему –
услужливо
суют
непьющему
и пьющему
посудину
свою.
У всех ворот
простаивая –
за жизни
красоту,
посудиной
хрустальною
сияют
на свету.
Уж если сами –
пьяницы,
другим
чего ж желать?!
И песнями
баянятся
их мысли
и дела…
Подожди
с твоею сказкой,
говорун, –
нынче этакое
нам не ко двору.
Ты не хочешь ли сказать,
что паразит
этой ночью,
этой вьюгой
нам грозит?
Что останется над нами,
как была,
нищей мудрости
тугая кабала?
И что жизнь свою
построим мы,
подгибаясь
под героями?
Я отвечу
на глухие слова:
«Наша жизнь
по-иному нова.
Ты послушай
мою теперь речь –
как снимаем
героев
мы с плеч».
Третий разговор и последний о героях и гениях безо всякой насмешки
Не забывай,
мой стих,
слов прямых
и простых
Люди
любят героев,
издалека
заметных,
затканных мишурою,
в лаврах
и позументах.
От головы
Нерона,
дальним векам
завещан,
в мир,
мечом покоренный,
тянется
луч зловещий.
Тьмою
летел Аттила
над пеленой
людскою,
чтоб
времена мутило
ужасом
и тоскою.
Над простотой
миллионов
виснули,
тяжесть вытряхнув,
тени
Наполеонов,
Карлов,
Петров
и Фридрихов.
История
делает вид,
что мир,
как и встарь,
неизменен:
что так же
был знаменит
Владимир Ильич
Ленин.
Долой
буржуазную ложь,
встающую
пыли горою!
Если не он,
то кто ж
был
против героев?
Равен
с любым в рост,
Ленин
был прост.
Разбивая
толки кривые,
предрассудков толпы
боря,
он
никому
не сгибал выи
и никого
не покорял.
Он
никому
не вставал на плечи,
взор перед ним
ни один не мерк;
все его
поступки и речи
поднимали
головы вверх.
Зная,
что каждый цех
светом грядущего
светел,
он –
не «один за всех»
шагом
историю метил.
Глядящий
миллионами глаз
не в мелочи
личных выгод –
он знал,
что лишь новый герой –
класс –
может
события двигать.
Ленин
был рад
с ним
идти в ряд.
Из предрассветной
глуби,
день
различая по-разному,
люди
гениев любят,
мир
покоряющих разумом.
Плоск
человеческий пласт,
густ
человеческий рой:
ждем,
чтоб возник среди нас
гений
или герой.
Эти басни –
других опасней.
Если взвивается
в небо комета, –
тьма над землею
не поредеет.
Будем ли ждать
своего Архимеда?
Будем ли чтить
своего Фарадея?
Нет!
Миллионами воль
сплавимся
с пламенем этим,
и –
миллионами вольт
новое время
осветим!
Не делайте
Ленина гением, –
случайным
комком ума:
ему песнопения –
жизнь сама.
Заключение
А пока
метель гуляет
за окном,
мы давай
с тобой запомним
об одном:
пусть, не зная
ни героев,
ни владык,
подрастает
наше племя
молодых.
Мы поможем им
сильнее день со дня
против гениев
восстание поднять.
Мы поможем
слиться силе молодой
так,
чтоб кровь переплеснулась
сквозь ладонь.
И, поняв,
как эта сила
велика,
каждый,
мужеством
в делах своих ретив,
над героями
поднимет
на века
неразжеванное слово –
коллектив!
1930
Чего я хочу? Необычайного.
Того же, что Гоголь и Шамиссо.
Чтоб нос путешествовал по проспекту,
а тень отделялась от каблуков,
свертывалась, как пергамент, в ролик
и исчезала в широких карманах
похитителя серых теней.
Необычайное – не только в этом,
не только в выдумке и балагурье,
но и в том, чтобы смотреть
преувеличенными глазами,
но и в том, чтобы дышать
преувеличенными глотками,
преувеличенными шагами
жизнь настигать и перегонять;
оно в нарушении хода событий,
в переиначенной жизни героя,
в том, чтобы выдать одно за другое,
в меткости слов и в яркости чувств.
Необычайное – всюду, всюду,
ходит, толкается по базару,
лезет в соседний карман за сдачей,
ржет тебе в уши меж двух трамваев,
каплею плющится в лоб с карниза,
лепит в профиль углы подушки,
неповторимостью цепенит…
Видели ль вы, чтобы шла купаться
торгово-промышленная газета?
Шла солидно и неохотно,
переваливаясь по пляжу,
в зад подталкиваемая дуновеньем,
подгоняемая ветерком?
Вначале она вздувалась, как парус,
и плыла, белея, как барка,
потом, распластанная волною,
колыхалась блаженно-глупо,
в соль пропитанная насквозь.
Видели ль вы, чтоб зеленые урны
для плеванья и для окурков,
встав в кружок, на заре под утро,
длили свой молчаливый митинг
в небеса вопиющими ртами –
о предстоящей тяжелой работе
и о том, сколько грязи и сору
за день приходится проглотить?!
Видели ль вы, наконец, собаку,
взятую гицелем на обрывок,
дворником вынутую из петли,
освобожденную от позора,
под мастерскую ругань и крик?
Как она жаловалась и визжала!
Как она бегала за оградой!
Как она лаяла на фургоны,
подозревая всюду измену,
гибель, предательство, петлю и плен!
Видели ль вы дитя в рубашонке,
вставшего раньше восхода солнца,
над цветниками застывшего с сеткой,
ждущего сосредоточенно, молча
бабочки близкое трепыханье?
Если его окликните: «Толя!» –
он не ответит, не шелохнется,
он – как застывшее изваянье,
сгусток охотничьего терпенья,
сжатой в комок неразгаданной силы,
имя которой – упрямая страсть.
Вот я окликнул его – он не слышит,
вот я затронул его – он недвижим;
только досадливо шевельнулась
тоненькая золотая бровинка
на нарушителя тишины.
И тогда начало мне казаться,
что не бабочки пестроцветье
завладело его вниманьем,
что следит он, и ловит, и видит
то, что видеть мне не дано.
И, присев на корточки рядом,
стал следить я за направленьем
сосредоточенных детских глаз.
И, отодрав пелену слепую,
словно окалина мглящую взгляды,
я увидал внезапно и близко
все, на что он глядел напряженно,
что разбирал он в цветенье формул –
листьев, тени, песка и росы.
Раз! И слетела завеса с сердца,
раз – это было широким утром –
что-то случилось с землей седою,
мир повернулся на синих призмах,
стал на зарубку больших времен;
что-то сменилось в земле и в небе:
тень пробежала, что ли, косая
и охватила игрою света
все, чем я раньше жил и дышал.
Разом взлетели цветы на стеблях,
переменились песка оттенки,
в море стеклянные встали сваи,
песни людей зазвенели с неба.
Лица друзей просквозили ветром,
с губ послетели забот морщины,
страх и унынье упали в воду,
горечь и злоба распались в дым.
Мчалось по почте тепло на север,
по телеграфу неслась прохлада,
юность дарилась на именины,
сила стояла на перекрестках
и отпускалась слабым рукам.
Плечи работали, не потея,
в каждом движенье цвела удача,
каждое сердце кипело страстью
и не старело, не выгорало,
а – раскаленное до отказа –
переплавлялось в иной размер.
Тени машин колыхались мерно,
ритм нагнетая в людскую волю,
свет разливая везде и скорость,
шумом своим распрямляя жизнь.
Стала земля без щелей и рытвин,
дочиста вымыта и обрыта
сетью дорог, каналов и шлюзов,
ферм и мостов служа украшеньем;
свежесть и дичь ее не пропала,
не захирела лесов щетина,
но – выгонялись они фабрично,
как озонаторы-резервуары.
Там, где лысело пустынь пятно,
папоротник севера взвился пальмой,
мох распушился в густые степи,
вместе с прохладным морским теченьем
в Черное море плыли тюлени.
Стала земля без трясин и тины,
без грохотанья лавин и обвалов,
дочиста вымыта и одета
в платье искусственных удобрений,
в острые струи зеленых каналов,
в синие ленты воздушных линий.
Омоложенная влагой и светом,
мильоннолетняя эта старуха
стала веселым и чистым котенком,
стала одним огромным хозяйством,
где никому не темно, не больно,
не одиноко, не сиротливо,
где тебе каждый дорогу укажет,
лаской обвеет и песню споет.
Что же такое случилось с землею,
что пронизало людские поступки? –
Необычайное вышло наружу,
необычайное стало законом.
То, что, смеясь, отвергали люди,
точно бессвязную небылицу, –
стало историей и дневником.
Только подумать, что это будет!
Это случится на том же месте,
где мы живем, ненавидим, любим,
где мы идем, как по дну водолазы,
двигая медленно и неохотно
будней свинцом налитые ноги.
Только подумать, что это станет!
Станет сверкать на столбах придорожных,
станет густеть в долголетье хроник,
в неописуемый влившись шрифт.
Пишущие машинки без стука
станут записывать сами мысли,
будут жилища перемещаться
вкось по воздуху в дальние страны,
будет – не только когда чихают –
каждое выполняться желанье,
будет веселье – как соль к обеду,
в каждом жилье заблестит термометр,
измеряющий счастье живущих,
ниже четырнадцати делений
не допускающий сил упадка.
Люди иной, хрустальной эпохи
станут внимательней и точнее,
станут видеть, что нам непонятно,
и о нас вспоминать, как о старых
консерваторах и неряхах,
головой с сожаленьем качая,
говоря, что это случилось
(точно мы о царе Горохе)
до распаденья атомных ядер,
до коммунизма на всей земле!
Может, другое названье будет,
лучше, звончее, понятней, ярче,
но назовем его коммунизмом,
так как, его ощущая сердцем,
кожей, ноздрями, весной, дыханьем,
так мы его пока понимаем.
И о таком непривычном веке,
и о таком невозможном свете
весть синеватую и сырую
я подсмотрел, подглядел, подслушал,
тихо нацелившись и наблюдая,
в щелочки детских пытливых глаз.
Необычайными стали тени,
необычайными стали мысли,
необычайностью стало время,
мне отпущенное на жизнь.
Так как – г бабочкою кружася,
пестрой выдумкою сверкая,
село будущее перед нами
на росой покрытый цветок.
Так как дитя со мной было рядом,
так как дитя его ждало жадно,
так как пред детским горячим взглядом
будущее не умеет лгать.
Необычайное ж – всюду, всюду,
только вглядись в него вровень с морем,
только лови его на обрывок,
только застынь над ним с плотной сеткой.
И не морской благодатный отдых,
а закипит дорогая тревога –
пестрым блеском, осколком сипи,
тысячью непережитых мгновений
враз опрокинувшись на тебя.
1930