Хоть и у тебя немало мокрых
свежих рощ – лишь щеки утирай, –
я тебя не славлю, курский округ,
соловьиный край.
Что мне вспомнить? Чем меня дарила
родина щербатая моя?
Рытые да траченые рыла –
пьяные дядья да кумовья.
Со времен забытого удела
на веки веков
здесь земля не струнами гудела –
громом волосатых кулаков.
Били в душу, душу выбить силясь,
а потом – иди ищи,
кто пустил густую кровь с потылиц,
чьей свинчаткой свернуты хрящи.
Поднимались, падали, сходились
городские против слободских,
плакали, судились,
торговали, и – не стало их.
Вновь родившись, петь пытались снова,
но звериным воем захрипев,
из зубов, расшибленных с полслова,
выпадал напев.
И зари пустынное сиянье
над быльем постылого мирка –
над Путивлем, Суджей, Обоянью
гасло, отсверкав.
Бор дремучий над рекой гремучей –
это только песенный галдеж,
а на деле – не изловишь случай,
так и пропадешь.
А на деле – скривленные ивы,
серый свет, что будний день зажег,
Тускори, холодной и ленивой,
плоский бережок.
Что ж сказать на путь и на прощанье
вам, что, в темень времени сбежав,
все еще грозитесь мне, мещаньи
выселки с глухого рубежа?
Стойте ж да бывайте здоровеньки!
Вас не тронет лесть или хула,
Люшенка да Нижни Деревеньки,
тенькавшие в донь колокола.
Стойте крепче. Вы мое оплечье,
вы мои деды и кумовья,
вы мое обличье человечье,
курские края.
1926–1927
Дом стоял у города на въезде,
окнами в метелицу и тьму;
близостью созвездий
думалось и бредилось ему.
Било в стекла заревое пламя,
плыл рекой туман;
дом дышал густыми коноплями,
свежестью, сводящею с ума.
Он хотел крыльцом скрипучим дергать,
хлопать ставней, крышей грохотать;
дом хотел шататься от восторга,
что вокруг такая благодать;
что его, до стрех обстав, подсолнух
рыжей рожей застил от других,
точно плыл он на прохладных волнах
калачей и лопухов тугих.
Что с того, что был он деревянным,
что, приштопан к камню, в землю врос,
от него тянулись караваны
свежих рощ и вороненых гроз.
Он кружился с ними, плыл и таял
и живущим помыслы кружил;
до него от самого Китая
долетали синие стрижи.
Он кружился и гримасы корчил,
млел огнями, тьмою лиловел,
и его ветров весенних кормчий
вел других ковчегов в голове.
А когда рябила осень лужи
и брало метелицей кусты,
дому становилось хуже:
он стоял примолкшим и пустым.
Только это – с улицы казалось,
а внутри он полон был и жив;
даже если вызывал он жалость,
сам себя, смеясь, ловил на лжи,
так как – зорь зарозовевший иней,
стекол заалмаженный узор,
вспыхивал и цвел, как хвост павлиний,
синей и зеленой бирюзой.
И дымясь под первою порошей,
коренастый, тихий, небольшой,
он вставал опять такой хороший,
со своею дымчатой душой.
И, тепло запечное не тратя
и забив оконные пазы,
по косым линованным тетрадям
он твердил столетние азы.
И, такой же тишью невредимы,
заморозком взятые в тиски,
по соседству подымались дымы –
буден безголосые свистки.
В доме – плыли тени
кошки, кружки, фикуса, луны,
детских откровений и смятений,
тишины и старины.
Сквозь пазы растрескавшихся кафель
плыл жарок и затоплял края,
где басовый стариковский кашель
гул вливал в рассохшийся рояль.
В доме пели птицы –
сойки, коноплянки и клесты.
И теперь еще мне щебет снится,
зори, росы, травы и кусты.
И теперь… глаза бы не глядели,
уши бы не слушали иной,
кроме той передрассветной трели,
что будила детство за стеной.
И когда, тавровое мещанство,
я теперь смотрю тебе в глаза,
я не знаю, где я умещался,
кто мне это в уши насказал.
Может, в клетке, может, из-за прутьев,
горькой болью полный позарез,
в сны мои протискивался грудью
свежезаневоленный скворец?!
Потому не дни, не имена я, –
темный страх в подзорье затая,
лишь тебя по бревнам вспоминаю,
дом мой, сон мой, ненависть моя!
1926–1927
Травою зеленой одет,
лукавя прищуренным глазом,
охотничьим длинным рассказом
прошел и умолкнул мой дед.
Забросив и дом, и жену,
и службу в Казенной палате,
он слушал в полях тишину,
которой за подвиги платят.
Сверкала его «лебеда»
на двести шагов без отказа,
и зверю из черного лаза
двуногая мнилась беда.
Медведицы жертвенный рев,
на лапах качавшейся задних,
когда выступал медвежатник
из мрака безмолвных дерев.
И зимнею ночью он шел
с волками на честную встречу,
и ахало эхо картечи
по заимкам заспанных сел.
Какой там помещичий быт, –
он жил между сивых и серых,
в оврагах лесов и пещерах,
прошедших времен следопыт.
И я, его выросший внук,
когда мне приходится худо,
лишь злую подушку примну,
все вижу в нем Робина Гуда,
Зеленые волны хлебов,
ведущие с ветром беседу,
и первую в мире любовь
к герою, к охотнику – к деду.
1927
Бабка радостною была,
бабка радугою цвела,
пирогами да поговорками
знаменита и весела.
Хоть прописана в крепостях
и ценилась-то вся в пустяк,
но и в этой цене небольшой
красовалась живой душой.
Не знавала больших хором,
не училась писать пером,
не боялась ходить босой
по лугам, покрытым росой.
В тех лугах на ее на след
и набрел пересмешник дед.
Нашутил перед ней, рассмеял,
всеми росами насиял.
На колени пред ней упал,
из неволи ее выкупал.
И пошла она за него,
за курских глаз его синевой.
Так и жили они с тех пор,
губы в губы и взор во взор.
А поссориться доводилось, –
ненадолго хватало ссор.
Бабка радостною была,
бабка иволгою плыла
по-над яблоневыми ветвями –
мастерица на все дела!
Отглядела на синий лен,
отшумела под белый клен.
До сих пор в нее – над рекою –
соловьиный напев влюблен.
1927
Голос свистит щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Встань здесь и подожди-ка:
утро синё и дико,
всех здесь миров граница
сходится и хранится.
Утро синё и тихо,
солнца мокра гвоздика,
небо полно погоды,
Сейма сияют воды.
Пар от лугов белёсый
падает под березы;
желтый цветок покачивая,
пчелы гудят в акациях.
Мальчик большеголовый,
облак плывет лиловый,
мир еще занят тенью,
весь в пламенах рожденья.
Не уходи за это
море дождя и света,
чуй – кочаны капусты
шепчут тебе: забудься!
Голос поет щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Огненными вихрами
сразу пять солнц играют;
счастье стоит сторицей,
сдунешь – не повторится!
Шелк это или ситец,
стой здесь, теплом насытясь,
в синюю плавясь россыпь,
искрами брызжут росы.
Не уходи за это
море дождя и света,
стой здесь, глазком окидывая
счастье свое ракитовое!
1930
Детство. Мальчик. Пенал. Урок…
За плечами телячий ранец…
День еще без конца широк,
бесконечен зари румянец.
Мир еще беспредельно пуст:
света с сумраком поединок;
под ногой веселящий хруст
начеканенных за ночь льдинок.
На душе еще нет рубцов,
еще мало надежд погребенных;
среди сотни других сорванцов
полувзрослый – полуребенок.
Но за годом учебный год
отмечает с различных точек
жизни будущего – господ,
жизни будущего – чернорабочих.
Дело здесь не в одних чинах,
не в богатстве, не в блюдах сладких,
а в наследье веков, в сынах,
в повторяющихся повадках.
Губернаторский дом был строг:
полицейский с тяжелой шашкой
здесь стоял, чтоб никто не смог
подлететь к нему мелкой пташкой.
За зеркальным окном – цветы:
пальмы, крокусы, орхидеи
из торжественной пустоты
смотрят в улицу, холодея.
Здесь смешны треволненье и стон,
проявленье волненья и боли;
здесь и самый свет затенен
мягким сумраком жирандолей.
Здесь слова недоступны нам;
объясненья сухи и кратки;
здесь нисходят по ступеням,
чуть натягивая перчатки.
У подъезда карета ждет,
и как будто совсем без усилья
пара серых с места берет
и летит, обдавая пылью.
Лишь дворянских выборов съезд
отражался в начищенной меди;
поднимались с належанных мест,
покидая берлоги, медведи.
Полторацкого номера
учащенно хлопали дверью:
эполеты и кивера,
палантины, боа и перья.
Все казалось сказкой иной,
из каренинского быта;
все вздымалось плотной стеной,
из алмазов и стали слито.
И от блеска этой игры
на уезд струилось сиянье:
так же жил и город Щигры,
то же делалось в Обояни.
Вот таков же и город Льгов,
инде звавшийся Ольгов-градом,
жил среди полей и лугов
отраженным губернским складом.
Через Сейм – деревянный мост,
место праздничных поздних гуляний;
соловьиный передний пост
на ракитовой лунной поляне;
а за ним, меж дубов, у ворот
Князь-Барятинского парка,
их насеяно невпроворот,
так что небу становится жарко.
тут и там, и правей и левей,
в семь колен рассыпаются лихо, –
соловей, соловей, соловей,
лишь внимать поспевай соловьиха!
Соловьями наш край знаменит,
он не знает безделья и скуки;
он, должно быть, и кровь пламенит,
и хрустальными делает звуки.
Города мои, города!
Сквозь времен продираясь груду,
я запомнил вас навсегда,
никогда я вас не забуду.
Суджа, Рыльск, Обоянь, Путивль,
вы мне верную службу служили.
Вы мне в жизнь показали пути,
вы мне звук свой в сердце вложили.
1930
Город Курск стоит на горе,
опоясавшись речкой Тускорь.
Хорошо к ней слететь в январе
на салазках с крутого спуска.
Хорошо, обгоняя всех,
свежей кожею щек зазяблых
ощущать разомлевший снег,
словно сок мороженых яблок.
О, республика детских лет,
государство, великое в малом!
Ты навек оставляешь след
отшумевшим своим снеготалом.
Ты не сможешь ли сдунуть хмарь
над житьем, еще неказистым,
не позволишь ли стать, как встарь,
реалистом или гимназистом?
Не захлопнуть ли вновь урок,
сухомяткой не лезущий в глотку,
не пойти ль провести вечерок
на товарищескую сходку?
Открываются небеса никому
не известных далей.
Туго стянуты пояса
вкруг мальчишеских тонких талий.
Всякой хитрости вопреки, –
никому никаких поблажек, –
снова лечатся синяки
светлым холодом медных пряжек.
Снова вьется метель столбом.
Снова, вызвав внезапный румянец,
посвящают стихи в альбом
чьих-то дочек или племянниц.
Снова клятвы о дружбе навек,
вопреки расстояньям и срокам…
Подрастает, растет человек,
с этим главным считаясь уроком.
И курятся вокруг снега,
завиваясь в крутом буране,
и, вздымая времен рога,
подрастают мои куряне.
Не разгладить ли ветром бровь,
не припомнить ли вновь старинку,
не пойти ли сквозь вьюгу вновь
на товарищескую вечеринку?
Вы, из памяти навсегда
уходящие без укора,
собирайтесь вновь, города, –
моя истинная опора.
Вот он, форточку приоткрыв,
закурчавленную с мороза, –
это детской души порыв, –
сыплет зимней пичуге просо.
Пусть летит этих зерен град
снегирям и чижам на разживу.
Становитесь, все здания, в ряд,
по привычному вам ранжиру.
Пусть все улицы поведут
по намеченному маршруту,
огоньками и там и тут
освещая эту минуту.
Я опять на прямом пути,
на тропе своей стародавней,
на просторе, а не взаперти,
позабытых детских преданий!
Город Курск стоит на горе,
дымом труб дыша на морозе.
На зеленой зимней заре
хорошо в нем скрипят полозья.
От дыханья застывший пар
закурчавленных в иней бород;
ставший коробом, как у бояр,
на тулупе овчинный ворот.
От зари он – как вырезной,
как узором кованым шитый.
Старина в нем сошлась с новизной,
обе полы времени свиты.
Сразу даже решить нельзя:
то ли клики в военном стане,
собрались ли в поход князья,
на базар ли спешат крестьяне.
Мягкий говор, глухое «ге»,
неотчетливые ударенья,
словно лебедь блуждает в пурге
и теряет свое оперенье.
Он забыл о лазурной судьбе,
он во мраке кончает скитанье,
он друзей призывает к себе
округленною глубью гортани.
Дорогие мои друзья,
я вас полным именем кличу.
Вы и впрямь до сих пор князья
и по стати и по обличью.
Вы не блеском своих дворцов, –
вы творцами были на деле,
вы на землях своих отцов,
как на княжьем престоле, сидели!
Город Курск на веков гряде,
неподкупный и непокорный,
на железной залег руде,
глубоко запустивши корни.
Он в овчине густых садов,
в рукавицах овсяных пашен
не боится ничьих судов,
никакой ему враг не страшен.
Он над малой стоит рекой,
мочит яблоки, сушит груши
и не знает еще, что покой
будет навек его нарушен.
Он теперь опален огнем,
а тогда был так безопасен…
Как давно не бывал я в нем!
Как я многим ему обязан!
1930–1943