У Пушкина чаши,
У Гаршина вздохи
отметят сейчас же
дыханье эпохи.
А чем мы отметим
и что мы оставим
на нынешнем свете
на нашей заставе?
Как время играет
и песня кипит как,
пока меж буграми
ныряет кибитка.
И, снизясь к подножью
по ближним и дальним,
колотится дрожью
и звоном кандальным…
Неужто ж отныне
разметана песня
на хрипы блатные,
на говор хипесниц?
И жизнь такова,
что – осколками зарев
нам петь-торговать
на всесветном базаре?
Ей будто не додано
славы и власти,
и тайно идет она,
злобясь и ластясь.
С построечной пыли
я крикну на это:
«Мы все-таки были
до черта поэты!»
Пусть смазанной тушью
на строчечном сгибе
нас ждет равнодушья
холодная гибель.
Но наши стихи
рокотали, как трубы,
с ветрами стихий
перепутавши губы.
Пусть гаснущий Гаршин
и ветреный Пушкин
развеяны в марши,
расструганы в стружки.
Но нашей строкой
до последнего вздоха
была беспокойна
живая эпоха.
И людям веков
открывая страницы,
она – далеко –
он сохранится.
Тасуй же восторг
и унынье тасуй же,
чтоб был между строк
он прочнее засушен.
Чтоб радостью чаши
и тяжестью вздоха
в лицо им сейчас же
дохнула эпоха.
И запах – душа, –
еле слышный и сладкий, –
провеял, дыша,
от забытой закладки!
1928
Довольно
в годы бурные
глухими
притворяться:
идут
литературные
на нас
охотнорядцы.
Одною скобкой
стрижены,
сбивая
толпы с толка,
идут они
на хижины
Леф-поселка.
Распаренные
злобою,
на всех,
кто смел родиться, –
грудятся
твердолобые
защитники
традиций.
Смотрите,
как из плоского
статьи-кастета –
к громам
душа Полонского
и к молниям
воздета.
Следите,
как у Лежнева, –
на что уж
робок, –
тусклеет
злее прежнего
зажатый обух.
Как с миной достохвальною,
поднявши еле-еле
дубину
социальную
влачит Шенгели.
Коснись,
коснись багром щеки,
взбивай
на пух перины.
Мы знаем вас,
погромщики,
ваш вид
и вой звериный.
Вы будто
навек стаяли,
приверженники Линча,
но вновь,
собравшись стаями,
на нас идете
нынче.
Вы будто
были кончены –
тупое племя,
защитники
казенщины,
швейцары
академий.
Вы словно
в даль Коперника
ушли
и скрылись,
но вновь
скулите скверненько
с-под ваших крылец.
В веках
подъемлют зов они,
им нет урона.
Но мы
организованы.
Мы –
самооборона!
Чем злее вы,
тем лучше нам,
тем крепче
с каждым годом,
привыкшим
и приученным
к дубинам
и обходам.
Чем диче
рев и высвисты,
чем гуще
прет погромщик,
тем
песню сердца вызвездим
острей
и громче!
1927
Выходи, товарищ,
из Красных казарм.
Враг еще коварен,
не бросил азарт.
Выходи и стройся
на ровном плацу.
Красному геройству
победы к лицу.
Сколько лет минуло –
большая пора!
Смена караула,
шагай на парад.
Время грозных былей,
сердца весели:
мы врагов разбили
и выбросили.
Сыты наши кони,
и крепок дом.
Нас никто не гонит –
мы сами идем.
Крепким, ровным шагом,
с веселым лицом.
Красную присягу
на сердце несем!
Пламенней и проще
греми, наш клич.
Выйдем мы на площадь,
где спит Ильич.
Выдержать без страха
атаку тьмы
над родимым прахом
клянемся мы.
Конница проходит
вокруг на рысях.
Нет на свете крепче
и тверже присяг.
Выше, самолеты,
в голубую гладь.
Нет на свете глубже
и тверже клятв.
Чисты наши дали,
и ветер свеж.
Мы врагу не сдали
своих надежд.
Мы врагу не сдали
сквозь гром и дым,
что отвоевали –
вовек не сдадим.
Сыты наши кони,
и крепок дом.
Нас никто не гонит –
мы сами идем.
Твердым, ровным шагом,
с веселым лицом.
Красную присягу
на сердце несем!
1928
Все,
кто не слеп
и не глух,
и
не
стар,
все,
кому радость
и молодость друг, –
все
на
старт.
Все,
кому ложь
не закрыла глаза,
чей
остр
глаз, –
миру сегодня
должны
показать,
как
свеж
класс.
Слушай команду,
слушай меня:
вдаль
смо –
три,
страны другие
перегоняй,
раз,
Два,
три!
В нашем ряду
никто не уныл –
мчись,
рвись,
правь!
В ногу,
гимнасты и прыгуны,
вверх,
вдаль,
вплавь,
чтобы под небом,
над землей,
над
ре –
кой
был поставлен
и закреплен
наш
ре –
корд.
Рокот мячей,
посвист ракет,
в синь
блеск
брызг.
Сила и свежесть
в рабочей руке –
вот
наш
приз.
Слушай команду,
слушай меня:
нам
старт
дан –
опережай,
перегоняй
Ам –
стер –
дам!
1928
Воздух в городе
затхл и сперт,
наша ж молодость –
первый сорт:
нас закаляет и лечит
спорт.
Ветру мчащемуся
родня,
подрастает
день ото дня,
свеж и радостен,
наш молодняк.
Наших законов
сводка проста:
тело – конус –
на точку поставь,
шире плечи
и тоньше стан.
Утром – бодрым
проснись, проснись,
руки к бедрам,
не жмурь ресниц,
на носках
опускайся вниз.
Руки кверху,
глубокий вздох,
сил проверка
и сна итог,
чтоб по жилам –
горячий ток.
Свеж, как роза,
упруг, как репей,
без склероза –
не кури и не пей.
Чтобы не было
сладу с ней,
с жизнью ловкой
и радостной.
Чтобы,
жилист, гибок и гол,
вился в теннис
и в волейбол.
Чтобы полнились
славою
бег и гребля
и плаванье.
Чтоб при каждом
фабричном котле
встал выносливый
легкоатлет.
Чтоб дискоболы
ярые
были в любой
канцелярии.
Кто не болен
и кто не стар,
принимайте
дружнее старт;
круче бицепсы, –
долже стаж,
разом высыпься
в синь и влажы
Наша молодость –
первый сорт,
спицы в трепете,
руль на борт:
нас закаляет и лечит
спорт!
1929
Еще не утро.
Париж недвижен…
Весенний ветер
над Парижем.
Под небесами
обмылок лунный
такой же самый,
что в дни Коммуны.
Еще не свержен
сумрак сонный,
храпят консьержи,
и спят гарсоны.
Лишь свежий ветер,
поднявшись рано
времен
зализывает
раны.
Весенний ветер
взывает сипло:
«Она не сгибла,
она не сгибла.
Такое утро
на сны не тратьте,
откройте ставни,
сыны и братья!
Рассвет Коммуны,
размерцайся
огнем ответным
по версальцам!
По их протянутой
руке холеной
Ударь
Вандомскою колонной!»
Весенний ветер,
свистя о мести,
летит
над крышами
предместий.
И тени,
светом
окрасясь алым,
по пригородным
бегут
кварталам.
«Неужто в утро
таких событий
вы так же мирно
и крепко спите?
Сорвите головы
с подушек:
он близок –
грохот
версальских пушек.
Пора услышать
их перекаты,
пора Парижу –
на баррикады!
Вы позабыли,
как на колена
они поставили
Варлена?
Вы позабыли
шеренги прочих
без счету
падавших
рабочих?
Такое утро
на сны не тратьте,
вставайте разом,
сыны и братья!
Оно –
над вашими
глухими снами
из рук подхваченное
знамя!»
Рассветный сумрак
весною дышит,
и, опоясан
зарей до крыш,
Коммуны знамя
все выше,
выше
глазами ищет
во сне Париж.
1929
Раньше
воспевали роковую
женщину
как таковую,
и от той привычки
вековой
плохо приходилось
«таковой».
Ревностью
к романтике пылая,
классиков преданья
сохранив,
всем,
кого пленяет
жизнь былая,
в женский день
расскажем мы про них.
Женщина у предков
трактовалась странно:
как бы
ни была она тиха, –
в гроб вогнав любовью,
Донну Анну
полагалось
воспевать в стихах.
Пяльцы,
кружева
да вышиванье,
бледность щек
и томность глаз,
воплотясь
в блудливом Дон Жуане,
возносил в ней
феодальный класс.
А когда она,
поверив слепо,
принимала
этих сказок вздор,
приходил
карать ее из склепа
оскорбленный в чувствах
Командор.
В прах распался
феодальный замок,
тонких шпаг
замглился ржавый шлак,
но от прежних
обреченных самок
женщина
далеко не ушла.
Тех же чувств
наигранных горенье,
то же
«Дона» Вронского лицо,
и другая Анна,
по фамилии Каренина,
падает
под колесо.
С Командором вровень,
схож по росту,
охраняя
давних дней устой, –
феодалов
каменную поступь
через труп ее
пронес Толстой.
И хоть брови –
небо подпирали:
«Мне отмщение, и аз воздам», –
вывод был
из графовой морали:
женщине
нужна узда.
Наше небо
засветилось выше,
Дон Жуанов
страсти сократив,
но еще не всеми
четко слышен
наших песен
явственный мотив.
Жизнь –
литературы
многогранней:
жизнь не смотрит
прошлому в глаза,
и о третьей,
настоящей Анне
нам еще
никто не рассказал.
Не во взорах,
от влюбленья вялых,
жизни и борьбы
не вдалеке, –
тысячи
машинных ровных прялок
кружатся
в большой ее руке.
Десять лет
у нас уже жива она,
ей не страшен
древних басен гнет:
подпусти к ней только
Дон Жуана, –
отлетит –
лишь бровью шевельнет.
К диспутам публичным
не готовясь,
без особых
в том учителей, –
покажись
какой-нибудь толстовец –
с бороды
утрет ему елей.
Скажете:
«Да это ведь агитка,
ждут живого
человека все».
Что ж,
портрет мой
не на рифмах выткан,
ткал его
Ивано-Вознесенск.
И об нашей
Анне Куликовой
разговор немолчный –
на станках;
вон –
ее портрет опубликован
в номере десятом
«Огонька».
Не грозитесь,
«каменные гости»,
отойдите
в темных склепов тень.
Ваши Анны –
тлеют на погосте,
наши –
ткут и вяжут
новый день.
1927
Далека симбирская глушь,
тихо времени колесо…
В синих отблесках вешних луж
обывательский длинен сон.
По кладовым слежалый хлам,
древних кресел скрипучий ряд,
керосиновых-тусклых ламп
узаконенная заря.
И под этой скупой зарей
к материнской груди приник
лоб ребенка – еще сырой,
и младенческий первый крик.
Узко-узко бежит стопа,
начиная жизни главу;
будут ждать гостей и попа
и Владимиром назовут.
Будут мыши скрести в углу,
будут шкапов звенеть ключи,
чьи-то руки вести иглу,
обмывать, ласкать и учить.
И начнет – мошкарой в глаза –
этот мир мелочей зудеть,
и уйдет из семьи в Казань
начинающий жизнь студент.
Но земля рванет из-под ног,
и у времени колеса,
твердо в жизни веря в одно,
станет старший брат Александр.
По какой ты тропе пойдешь,
на какой попадешь семестр,
о, страны моей молодежь,
отойдя от своих семейств?!
Далека симбирская глушь,
тихо времени колесо…
В синих отблесках вешних луж
обывательский длится сон.
Он, – пока я кончаю стих, –
на портрете встав, на стене,
продолжая меня вести,
усмехается молодо мне.
И никак не уйти от глаз,
просквозивших через века,
стерегущих и ждущих в нас
взгляд ответный – большевика.
1929
Революцию сравнивают –
кто с любимой,
кто с вихрем,
кто с тканью,
цветущей пестро,
кто с валом девятым,
кто с бурей,
кто с дымом,
плывущим
над взметывающимся
костром.
Костер отгорит,
и любимая бросит,
умолкнут валы,
и выцветет ткань,
и будет волос
одинокая проседь,
как пепел, горька
и, как дымы, едка.
Октябрьская ж песня,
без фальши,
без лепи,
таких
не выдерживает сравнений.
Года
не идут вспять,
с годами
нельзя спать.
Года
не горят в дым,
нельзя
угасать им.
Годов
не сгасить пыл,
в них вечен
запас сил.
Ревели враги:
куда уцелеть им,
вшивым,
безграмотным,
пьяным
да нищим, –
а мы обернулись
десятилетьем,
нам – торжеством,
а им – кладбищем.
В притупленной злобе,
в звериной обиде
их тени бледнеют,
оружие ржавится,
но даже они
понимают и видят:
она продолжается.
Сердцам миллионов
с громадою биться:
кто лень отбивает,
кто с грязью сражается;
делам Октября
ни на миг не забыться:
они продолжаются.
На плечи навьючив
тяжелые вьюки
Госпланов,
госзаймов,
заданий
и дел,
идем,
как в семнадцатом
шли во вьюге,
века подпирая
тяжестью тел.
Идем
и не верим,
что где-то воздастся:
за путь нам награда –
тревоги года;
и новое в мире
растим государство,
не виданное
нигде
никогда.
И дальние взоры
и давние страны,
усилие наше
влечет и томит;
их нашими
ломит тяжелыми ранами
и радует
нашими радостями.
И мы,
замощая ухабы и ямы,
подмог не торопим,
не требуем жалости;
в одно призываем
мы верить упрямо:
она продолжается.
Ко дну оседает
тревоги осадок.
Расти,
наша сила,
на день со дня,
чтоб нынешний
первый
сочтенный десяток
окреп и возрос
и считался на сотни.
Года
не идут вспять,
с годами
нельзя спать.
Года
не горят в дым,
нельзя
угасать им.
Годов
не сгасить пыл,
в них вечен
запас сил.
Идти заодно
с годами всегда,
где руки не слабнут,
глаза не смежаются.
И знать,
и помнить,
и верить в одно:
она – продолжается!
1927
Дочиста
пол натереть и выместь,
пыль со стола
убрать и смахнуть,
сдуть со стихов
постороннюю примесь
и –
к раскрытому настежь окну.
Руки мои –
чтоб были чисты,
свежестью –
чтоб опахнуло грудь.
К сердцу
опять подступают числа:
наших дней
начало и путь.
Сумерки
кровли домов одели…
В память,
как в двор ломовик, тарахтя,
грузом навьючив
дни и недели,
вкатывается
Десятый Октябрь.
Тысячи строк,
совершая обряд,
будут его возносить,
славословя.
Я же
тропу моего Октября
вспомню,
себя изловив на слове
«искренность»…
Трепет летучих искр,
искренность –
блеск непогашенной планеты.
Искренность –
это великий риск,
но без нее
понимания нету.
Искренность!
Помоги моему
сердцу
жар загорнуть и выскресть,
чтоб в моем
неуклюжем уму
песня вздышала,
томясь и искрясь.
Искренность!
Помоги мне пропеть,
вспомнивши,
радостно рассмеяться,
как человеку
на дикой тропе
встретилось сердце,
стучащее
массы.
Был я
безликий интеллигент,
молча гордящийся
мелочью званья,
ждущий –
от общих забот вдалеке –
общей заботы
победное знамя.
Не уменьшась
в темноте норы,
много таких
живут по мансардам,
думая:
ветром иной поры
лик вдохновенный их
творчески задран.
Меряя землю
на свой аршин,
кудри и мысли
взбивая все выше,
так и живут
до первых морщин,
первых припадков,
первых одышек.
Глянут, –
а дум
облыселую гладь
негде приткнуть
одинокому с детства.
Финиш!..
А метили
мир удивлять
либо геройством,
либо злодейством…
Так жил и я…
Ожидал, пламенел,
падал, метался,
да так бы и прожил,
если бы
не забродили во мне
свежего времени
новые дрожжи.
Я не знал,
что крепче и ценней:
тишь предгрозья
или взмывы вала, –
серая
солдатская шинель
выучила
и образовала.
Мы неслись,
как в бурю корабли, –
только тронь,
и врассыпную хлынем.
Мы неслись,
как в осень журавли, –
не было конца
летучим клиньям.
Мы листвой
осыпали страну,
дробью ливней
мы ее размыли.
Надвое –
на новь и старину –
мы ее ковригой
разломили.
И тогда-то понял я
навек –
и на сердце
сразу стало тише:
не один
на свете человек, –
миллионы
в лад
идут и дышат.
И не страшно
стало мне грозы,
нет,
не мрак вокруг меня,
не звери,
лишь бы,
прянув на грозы призыв,
шаг
с ее движеньем соразмерить.
Не беги вперед,
не отставай, –
здесь времен
разгадка и решенье, –
в ряд с другими,
в лад по мостовой
трудным,
длинным,
медленным движеньем.
Вот иду,
и мускулы легки,
в сторону не отойду,
не сяду.
Так иди
и медленно влеки
наш суровый,
наш Октябрь Десятый.
Стройтесь, зданья!
Высьтесь, города!
Так иди
бесчисленным веленьем
и движенья силу
передай
выросшим на смену
поколеньям.
Брось окно,
войди по грудь в толпу,
ей дано теперь
другое имя,
не жестикулируй,
не толкуй, –
крепкий шаг свой
выровняй с другими.
Стань прямее,
проще
и храбрей,
встань лицом
к твоей эпохи лицам,
чтобы тысячами
Октябрей
с тысячными
радостями
слиться!
1927
Большая страна,
глухая страна,
киргисская степь, –
и над ней
луженою тучею
старина –
осеннего неба
темней.
По этой стране,
на этой степи
кого ни встреть
у костра,
куда ни взгляни,
куда ни ступи –
молчанье
и рабский страх.
Торговая сметка
хитра и скупа,
мелка
и зазвониста ложь.
Здесь жизнь норовят
за грош покупать
и честь продавать
за грош.
И в этой глуши
при свете свечи
понять
попробуй
сумей,
сумей
попробуй
одну отличить
от тысячи
русских семей.
Шумит самовар,
поет соловей,
звенит бубенец
У дуги…
Живет человек,
растет человек,
один
темнее других.
Так рос и он
в глухой темноте
и вырос
над темнотой.
И брови не те,
и губы не те,
повадки
и складки –
не той.
Так вырос
и вышел он,
коренаст,
степей
знаток коренной,
и в смертную схватку
схватился при нас
с двужильною
стариной.
Большая страна,
глухая страна,
бездольная степь, –
и в ней
мерцанье штыков,
и взрывы гранат,
и ржанье
походных коней.
Как будто отходит
тумана стена
от наших
домов и дней.
Как будто бы тает,
синея, она,
и даль
все видней и видней.
Как будто в поход
снялась темнота
от новой,
советской межи.
И даль не та,
и степь не та,
снялась темнота
и бежит.
Замолкнул бой,
и грохот затих,
и небо
синей и синей.
И степь,
насмерть старину захватив,
в обхватку
борется с ней.
Из рабства грошей,
из свиста плетей
страна
гранатой взвита!..
И реки не те,
и долы не те,
повадка
и складка –
не та.
Глядит
симбирская даль и глушь,
родней своей
велика, –
не в зеркало
грязных дождливых луж,
а – в будущие века.
1929
На Василии Кесарийском –
орлы с коронами.
Первый дом –
украшает славянская вязь…
Долго ль быть нам еще
стариной покоренными,
тупиками сознаний
в былое кривясь?..
«Так получается»
Я писал стихи
об орлиных крылах,
о змеиных расщепах
двухглавых голов,
и кой-где
понагнали
стихи мои страх,
и кой-где
поснимали
орлов с куполов.
Мне гордиться строчкой
на ум взбрело;
но не тем,
что ей –
прозвенеть в века, –
я гордился ею,
как первой стрелой,
угодившей в цель,
гордился дикарь.
Я ходил и думал:
остри свой стих!
Значит, он
попадает в точку,
туда,
где орлиный клекот
шипит и свистит,
где стервятников
вьются и реют
стада.
Но какая цена мне –
сам посуди,
и какая
стихам моим будет цена,
если
вон он
на Спасской башне сидит,
где куранты бьют
«Интернационал»!
Он еще обновлен
на десятом году
и блестит
позолотой
на высоте…
Если нынче
в него я не попаду –
нет и не было толку
от наших затей.
Мне ответят,
что это –
пустая буза,
никого, мол,
не тронет он,
в небе блестя;
что не дело целить
в такого туза
над страною
рабочих и крестьян;
и немало
других
неотложных дел,
чтоб из пушки
грохать по воробью;
что реликвией древности
он взлетел
и что рифмой его –
все равно не собью.
Нет, детки!
Это вы не метки,
целитесь впустую –
в синь густую.
Будет глаз мой щуриться,
силы не щадя,
по московским улицам
и по площадям.
Будет стих мой целиться
и звенеть стрела
всюду, где расстелются
мертвые крыла.
Надо расстараться
в далях увидать –
нет ли реставрации
где-нибудь следа.
Надо выжечь с корнем,
до малейших йот
этот древний горний
мертвенный полет.
Ибо –
что такое
фетиш?
Стань,
подумай
и ответишь.
Иду,
иду
по Москве дикарем,
и ты меня
не кори:
священною пляской
не покорен,
родные мои
дикари.
Иду,
чтоб меткость не умерла,
и рифму
мечу стрелой.
Я буду целиться
по орлам
и бить их
в грудь
под крыло!
1928
Всякий труд,
конечно, почетен.
Но…
скулы сводящее от зевот
чесание пяток
богатой тете –
едва ли кто
трудом назовет.
Пошел обедать
в берлинский «Медведь»,
смотрю:
подают приборы –
откуда взялись, –
о, читатель, ответь, –
блестящие
эти проборы?!
В глазах –
бла-а-роднейшая тоска
и свет
генеральских достоинств…
А вот –
научились бифштексы таскать
за стулом
на вытяжку стоя.
Здесь нет разговора
про большевиков,
про новые
битвы и войны…
От кухни,
пожалуй, уйти нелегко:
попробовали –
довольны!
Читаю уж с месяц
газету «Руль»,
скитаясь
по белу свету.
Других
и в руки совсем не беру:
в немецких киосках –
нету.
Вторая страница –
о большевиках
(про мерзость эту
и скверну).
Неужто
Европе к ним привыкать,
когда –
раз плюнуть,
и свергнуть?!
Пророчит Гессен
блокаду к весне,
по лица
унылы у белых…
Не знаю уж,
что «объективно честней»:
мытье
иль битье тарелок?
Читаю дальше,
и шорох в ушах,
как скрипы
мебели ветхой.
И ручкою – вольт,
и ножкою – шарк,
и локоть
изогнут салфеткой.
У Гессена
газета сера,
крута
генеральская каша…
Ответьте мне,
бывшие профессора,
в чем знанье
и званье ваше?
Манишка в борще
и салфетка в руке…
Неужто ж
для старой знати, –
ответь мне,
сплошной зарубежный лакей, –
Других
не нашлось занятий?!
Я знаю,
что, злобу в душе затаив
и жест округлив
широкий,
вы двинете…
лучшие блюда свои
в ответ
на мои упреки;
и сталью приборов
зловеще звеня
над строчкой
моею робкой,
вы, знаю,
блокируете меня,
стреляя…
нарзанной пробкой.
«Возмездие наше идет,
трепещи, –
тебе оно
будет сниться!
(На первое –
жирные русские щи,
второе –
по-венски шницель?)
Судьба
до конца неизвестна еще, –
трясись,
большевик проклятый:
тебе мы
предъявим когда-нибудь счет,
и час наступит
расплаты!»
Я слушал, бледнея,
грозящую речь:
был пафос ее
так ярок…
Но –
подали счет,
и как камень с плеч:
всего лишь…
пятнадцать марок!
1928
За Минском,
сумрачно тесна,
плечо в плечо
встает сосна,
распялив
лапчатые ветви.
Крепка
сарматская зима,
и на промерзлые
дома
сухое солнце
скупо светит.
За Минском –
долгие снега…
Так,
чистотой своей строга,
лежит
пред автором
страница.
И вдруг
над ней,
и тих и прост,
сторожевой
взмывает пост –
страны
и повести
граница.
Колючей проволоки
ряд.
Здесь –
пограничников отряд
живет
и бодрствует в дозорах.
У снегового рубежа
стоит ночами,
сторожа
малейший звук,
тишайший шорох.
Их окружают
лед и сталь…
Предательски –
невинна даль,
и небеса
оцепенели.
Тропа ведет
пята в пяту,
и снег рассыпчатый
метут
на лыжах
длинные шинели.
Костер
под тяжкою полой
блеснет
сиреневой золой,
и струйка
тянется на запад,
и, ежа
черные носы,
врагов
сторожевые псы
картошки ловят
теплый запах.
Злой тишиной
окружена
вооруженная
страна –
не отразилась
в том костре ли?..
Лишь повернись
к нему спиной,
и будешь тьмой
и тишиной
сильней, чем пулями,
обстрелян.
Я не хочу
фальшивым быть,
литавры рвать
и в бубны бить,
но наш костер
на то рассчитан,
чтоб было
всюду видно им,
что мы не спим,
что сторожим,
мы –
угнетенных всех защита!..
Шинелей полы
тяжелы.
Огонь сверкнет
из-под золы,
и вспомнят
дали трудовые,
что тем огням
цветами цвесть,
что в мире
где-то правда есть
и этой правды –
часовые.
За Минском
даль лежит строга,
земля укутана
в снега,
но в каждой памяти
хранится.
Там,
где сосновая игла, –
пространств
и времени легла
красноармейская
граница.
1929