Эрхард Дикс ИСПЫТАНИЕ

Мы вели наблюдение на смотровой вышке. Все было как обычно. Над долиной еще стелился утренний туман. Но вот из дымки вынырнули макушки лохматых елей. Растрепанные серые клочья тумана повисли на ветвях. Опустившись на землю, они превратились в капельки росы на траве.

Часы деревенской кирхи на той стороне, в Швемберге, начали бить на несколько секунд позже и потому, влившись в звон колоколов в нашей деревне, нарушили привычный ритм. Постепенно звуки становились все тише и наконец замерли...

Молочная цистерна на той стороне шла, как всегда, минута в минуту. Цорн, стоявший рядом со мной у перил, вытянул шею, взглянул на часы и что-то пробормотал себе под нос. Наконец-то он перестал надоедать мне своими уверениями в том, что по швембергскому молоковозу можно проверять часы.

Позади нас загудел трактор сельхозкооператива. Его мотор издавал резкие хлопки. Звук был такой, будто кто-то бил ладонью по поверхности воды в тазу. Цорн поморщился и искоса взглянул на меня, будто хотел что-то сказать, но затем, видимо примирившись, махнул рукой. Я и без слов понимал, что означает этот жест: Цорна раздражали посторонние звуки в работе трактора.

Цорн — парень что надо. Ему двадцать четыре года, и он уже строил дизели в Ростоке. Вначале, когда он только к нам пришел, я его недооценивал и бывал часто несправедлив к нему. На первый взгляд он казался слишком уж ворчливым. Вечно ему что-нибудь в ком-нибудь не нравилось; то одно, то другое было не по нему. И что самое главное: он считал, что все знает. Он и в самом деле многое знал, в особенности что касалось моторов. Здесь, как говорится, нечего было возразить. И очень часто, когда Цорн чем-то возмущался, оказывалось, что на это действительно есть причина. Но его ворчание здорово действовало мне на нервы.

Однако в пограничной службе он доказал, чего стоит. Разве не Цорн ловко задержал недавно «безобидного» грибника? Не останься он тогда лежать на муравейнике, кто знает, как долго пришлось бы преследовать нарушителя... А там были большие красно-бурые лесные муравьи, у которых челюсти будто клещи. Разве еще кто-нибудь, кроме Цорна, смог бы пролежать на муравейнике четверть часа? Его руки покрылись тогда огромными волдырями, как после ожога.

Уж кто-кто, а Беккер знал, когда говорил: «Возьмите с собой Цорна, фельдфебель, и все будет в порядке». До сих пор так и получалось. Цорн понимал все с полуслова...

Заметил ли он, что я, Ханнес Биттер, не похож на себя сегодня? Во всяком случае, он ничего не говорил. За пять часов, прошедших после полуночи, мы не произнесли ни одного лишнего слова и обменивались только обычными фразами во время дежурства. Однако он сегодня чаще прежнего поглядывал на меня вопросительно. Цорн наверняка заметил, как далеки сейчас мои мысли. Но проявлять любопытство... Нет, это было не в его правилах.

И все же иногда мне казалось, будто он взглядом подбадривал меня: «Ну-ну, фельдфебель, расскажи, что там с тобой...» А может, все это лишь плод моего воображения? Может, это я сам ищу повода поговорить с ним? Но почему именно с ним? С Цорном, который, казалось, был вовсе не в моем вкусе? Почему не со Стариком, командиром роты? Или, еще лучше, с обер-лейтенантом Беккером, моим взводным, секретарем нашей парторганизации?

Да, мне нужно поговорить с Беккером, с секретарем. Беккер часто любил повторять одну историю, которая порой вызывала улыбку, но над которой никто никогда не смеялся. В том доме, где жил раньше Беккер, поселился старый коммунист. Вскоре он повесил в подъезде записку. На ней неуклюжими печатными буквами было выведено: «Если ты чем-то озабочен, обращайся к партии! Коммунист Тиме. Третий этаж налево».

«Вот так, ребята! — обычно говорил Беккер, рассказав эту подлинную, а может, и выдуманную историю. — Вот так, ребята! Что касается меня, то здесь вам даже не надо взбираться по ступенькам. Моя рабочая комната на первом этаже!» И заливался своим раскатистым смехом.

Но шутка шуткой, а приглашал он к себе всерьез. Да, с Беккером я бы поговорил, это уж точно. Но он еще не вернулся из штаба полка, куда поехал на совещание секретарей. Так что я не мог с ним пока посоветоваться и оставался один на один со своими заботами. И нет никакого смысла сейчас говорить о них.

Все уже решено. И я, фельдфебель Биттер, буду действовать сам, по своей воле. Я поступлю именно так, а не иначе, но решиться на это мне нелегко. Я принимаю решение самостоятельно, ни с кем не советуясь. Такая уж у меня привычка — решать все самому. На границе так приходится поступать ежедневно. Так что все в порядке.

Но все ли в порядке? Не обманывай себя, Ханнес! Ничего еще не в порядке, если точно известно, что один человек не сядет сегодня в скорый поезд на Мюнхен и не распрощается навсегда с крытым перроном вокзала. Этого не будет.

А вот что касается меня, то через несколько часов я буду рядом с Утой. Она просила меня принять решение, и я должен буду ей сказать, что́ именно я решил.

Через три часа придет смена...

С той стороны приближался пассажирский поезд. Огромной змеей медленно вытягивался он из-за кромки леса. Там начинался крутой подъем, и паровоз, тяжело пыхтя, выбрасывал густые клубы дыма. Смешиваясь с остатками тумана, они некоторое время плыли над поверхностью земли и вскоре рассеивались.

Было начало седьмого. Оставалось еще два часа. Я продолжал думать о своем решении, обо всем, что скажу Уте, о том, как скажу. Мне хотелось сообщить ей это уже сейчас. Вообще хотелось кому-то довериться, чтобы почувствовать реакцию. Тогда можно будет примерно знать, как воспримет это она. Рядом со мной стоял Цорн. Я с ним ни о чем еще не говорил. Легонько толкнув его, я протянул ему бинокль. Цорн перебросил через шею кожаный ремешок.

— Закурим, товарищ фельдфебель? — Цорн достал из кармана пачку и, зная, что это мой любимый сорт, быстро добавил: — Это «Ф-6».

Я кивнул. Он опять искоса взглянул на меня и положил пачку на перила вышки. Я знал, что через пару минут все же протяну руку за сигаретой и, как всегда, у меня не окажется огня. И тогда опять настанет черед Цорна. Сначала он сунет мне свою зажигалку, потом коробку спичек и при этом назидательно прибавит: «Настоящий курильщик, товарищ фельдфебель, должен всегда иметь при себе эти вещи!» Он чиркнет спичкой и протянет мне, ибо знает мою неприязнь к бензиновым зажигалкам.

«Все будет, как всегда», — подумал я, но случилось совсем иначе. Цорн щелкнул зажигалкой, прикурил свою «Ф-6» и вновь искоса взглянул на меня. Затем вдруг резко повернулся ко мне, но, поперхнувшись дымом, закашлялся.

— Товарищ фельдфебель... — начал Цорн, но это прозвучало как-то натянуто и официально.

Он, видимо, это почувствовал и, решительно махнув рукой, вновь обратился ко мне. Но теперь в его тоне было что-то такое, чего я никогда раньше не слышал от ворчливого Цорна. Не знаю даже, как объяснить, но мне на память сразу пришла та записка в подъезде, о которой так любил рассказывать Беккер. Цорн произнес просто и по-дружески:

— Что это с тобой, Ханнес?..

Он достал из пачки сигарету, сунул ее мне в губы и, встав прямо передо мной, внимательно взглянул на меня. Я тоже смотрел ему в глаза, чувствуя, как меня пронзил его вопрос «Что это с тобой, Ханнес?».

Тонкая пелена тумана рассеялась. Лучи солнца сверкнули на горизонте. Казалось, заспанному светилу еще хотелось немного понежиться в перине облаков, но вот уже весело вспыхнул флюгер на колокольне швембергской кирхи, и ели стряхнули со своих ветвей росу.

Услышав вопрос Цорна, я почувствовал, как на душе у меня становится светлее. И начал рассказывать ему о себе и о том, что меня угнетало. Я говорил с ним вовсе не потому, что не мог поговорить больше ни с кем другим, не потому, что со мной сейчас был только он. Нет, я доверился ему потому, что своим вопросом Цорн дал мне понять, что он мой товарищ, один из тех, кто не пройдет мимо, когда другому плохо. Он не был ко мне безразличен и искренне хотел мне помочь. «Что это с тобой, Ханнес?»

Я говорил с ним, и мне становилось легче. Я смотрел ему в глаза, ясные, добрые и всепонимающие. Конечно, я знал, что решать все нужно самому. Но нельзя оставаться наедине со своим решением. Хорошо, когда рядом есть друг, который готов разделить с тобой ношу, кто одобрит твое решение или же поправит тебя, если ты заблуждаешься. Вот и мне сейчас нужен был тот, кто захотел бы выслушать меня, помог бы принять окончательное решение. Нет, это не пустые слова о друге, который должен быть рядом. Никогда раньше я не чувствовал столь отчетливо, как сейчас, что мне нужен был вот такой, близкий, человек. А он рано или поздно нужен любому из нас, даже если до поры до времени мы думаем, что сможем справиться со своими проблемами в одиночку.

Друг нужен не только в дни общих испытаний. Он нужен и тогда, когда речь идет только о тебе одном и тебе просто необходима его близость. Но так ли это? Разве речь идет только обо мне, Ханнесе Биттере? Нет, речь идет о нас двоих — обо мне и Уте...

Цорн поднял бинокль к глазам, подкрутил регулятор резкости, свободной рукой осторожно погасил сигарету о металлические перила.

Он не торопил меня и внимательно наблюдал за патрулем федеральной пограничной охраны, который вылезал из машины у старой будки путевого обходчика там, на той стороне. Цорн тихо повторил цифры номерного знака автомашины и сделал запись в тетради.

Мысленно я возвращался в прошлое. Как все это началось между мной и Утой? Так же, собственно, как и у многих. Иногда говорят, что это была случайность — глупая или счастливая.

Отец рассказывал мне, как он познакомился с матерью. Это было весной сорок первого. Его мобилизовали в вермахт как раз в то время, когда фашисты готовились напасть на Советский Союз. В первый же день, когда на него надели солдатскую форму с ненавистным орлом и свастикой, он уже знал, что не будет воевать против русских. Он всегда вспоминал об этом времени с горечью. Этой горечью были отравлены все те годы, годы господства фашистов.

Его оставили в ремонтном подразделении, и он проходил службу в небольшой силезской деревне. Заправка машин, смена баллонов, мелкий ремонт проезжавших грузовиков — таковы были его обязанности. Там он и познакомился с мамой, и вскоре они поняли, что не смогут жить друг без друга.

Помню, отец часто говорил:

— Создан этот человек для тебя или нет, ты должен сам чувствовать. Это — как электрический ток. Он проходит через тебя и переходит к другому. Кажется, будто знаешь человека целую вечность, хотя видишь его впервые. И с полуслова понимаешь его, хотя впервые разговариваешь. Так было у нас с матерью. И так это, наверное, бывает у всех.

Я часто вспоминал эти слова отца, когда познакомился с Утой. Она могла, конечно, работать учительницей и в соседней деревне, и даже за сотни километров отсюда, например в Мекленбурге, Лейпциге или где-нибудь еще. Но она приехала в Штейнберг, приехала сюда, в наше село у самой границы. И это, конечно, не случайно. Не случайно и то, что я стал пограничником. Беккер сказал бы о нашем знакомстве: «Это просто судьба, товарищ Биттер. Точно». Но «судьба», благодаря которой мы нашли друг друга, не в последнюю очередь зависела от того же Беккера. Это он послал меня тогда, год назад, в школу, где работала Ута.

— Нужно продлить наш шефский договор со школой, Ханнес, — сказал тогда обер-лейтенант. — Отправляйся-ка к директору Карлу Швернигу и приведи все в порядок. Не забывай о дипломатии.

И я отправился. Директора я застал в его кабинете, и там же оказалась и Ута. Я до сих пор вижу, как стояла она у стола, когда Карл Шверниг представил меня ей.

— Ханнес Биттер, фельдфебель нашей погранзаставы и секретарь их организации Союза свободной немецкой молодежи. А это Ута Борк, наша новая преподавательница физкультуры, — сказал он потом. — Кроме того, она преподает и пение. Очень редкое сочетание: музыкальная спортсменка, спортивная муза... Пардон! — Он шутливо поклонился и поправился: — Спортивная учительница музыки, хотел я сказать. Хотя спортивная муза... — И комично вздохнул: — Счастлив тот, кто обладает такими талантами!

Я стоял, мял в руках пилотку, смотрел на Уту, и вдруг меня пронзил тот самый электрический ток, о котором говорил отец...

Она протянула мне руку. Я — свою, и это дружеское пожатие лишь усилило мое смущение. Откуда-то сверху через открытое окно донеслось пение, правда не очень стройное. Карл Шверниг поморщился и выпустил из трубки клубы дыма.

Ута улыбнулась.

— Они еще только учатся, — сказала она.

— С тех пор как здесь вы, я этому верю, — произнес Шверниг и, обращаясь ко мне, добавил: — По-моему, и вашему ротному хору мы тоже могли бы помочь. — Кивнув в мою сторону, он сказал Уте: — Ханнес, честно говоря, пытался что-то сделать, но без музы... — Он подмигнул Уте, а затем уже серьезно спросил: — Вы ведь не откажетесь помочь шефам, коллега Борк? Это было бы нехорошо с вашей стороны.

Ута быстро записала что-то мелким почерком в лежавшую перед ней тетрадь, посмотрела на Швернига (не на меня) и, кивнув головой, просто, без рисовки, ответила:

— Да, конечно, товарищ директор. Я вас прекрасно поняла.

В эти минуты я уже не вспоминал слова отца. Я думал только о том, что у меня покраснели уши. А перед собой видел чертовски милую девушку, интеллигентную, образованную, а что я собой представляю? Беккер частенько говорил мне: «Ты хороший парень, Ханнес, этого у тебя не отнимешь. Но почему бы тебе не послушать хорошую музыку, не взять пару книг, которых ты еще не читал?» Правда, я это несколько раз пытался делать, скорее ради Беккера, чем ради собственного удовольствия. И, конечно, сейчас чувствовал себя полным невеждой перед этой барышней-учительницей.

Когда вечером я ложился в постель и по радио передавали классическую музыку, у меня невольно слипались глаза, а если я даже пытался слушать, мысли мои были далеки от музыки. Я, например, думал о Хелленберге, где мы смонтировали хитроумное новое сигнальное устройство, которое никак не хотело действовать.

«С этой Утой Борк, — думал я, — ничего у тебя не выйдет. И пусть электрический ток пронизывает тебя хоть до потери сознания — не поможет. Ты играешь в футбол, а она играет на рояле». Так я пытался сам себя отговорить. К счастью, это удалось не совсем, ибо она, кроме того, была спортсменкой, а я пытался организовать у нас на заставе хор.

И все же тогда, в школе, когда я впервые увидел Уту, мне показалось, что она очень далека от меня...

Цорн ткнул меня локтем в бок, протянул бинокль и показал рукой на бурелом. Из зарослей кустарника к изгороди из ежевики вышла косуля. За ней спокойно шествовал самец — молодой, стройный, полный силы. Он сердито рыл землю передними ногами, да так сильно, что пучки вереска разлетались в стороны. Косуля то и дело оборачивалась и быстро щипала траву. Вдруг по ее телу пробежала мелкая дрожь, и она мгновенно скрылась. Самец тоже что-то почуял. Он посмотрел в нашу сторону, вытянувшись от напряжения, и, сделав озорной прыжок, исчез вслед за косулей.

Я вернул бинокль Цорну.

— Красиво, — заметил я и при этом почему-то подумал об Уте, о нас обоих, о нашей любви.

Прошло немало времени после нашего знакомства, прежде чем я поверил, что нравлюсь ей. Однажды после занятий с нашим хором я пошел ее проводить. Мы сделали большой крюк и присели на траву возле кустов ежевики. Я взял ее за руку. И нерешительно замер, боясь что-то испортить. Она это почувствовала, но оставила свою руку в моей, а другой рукой стала срывать с куста переспелые черные ягоды. Каждую вторую ягоду она совала мне в рот. А я смотрел на ее губы: они стали темно-красными от ежевики. Набравшись смелости, я поцеловал ее. Она не оттолкнула меня и не закрыла глаза. Я склонился над ней. Тень от моего лица упала на ее лицо. В ее карих глазах отражалась листва ежевичного куста. Она смотрела на меня спокойным, ясным взглядом, потом обеими руками приподняла мою голову, словно хотела лучше разглядеть меня. Я невольно отметил, насколько она была серьезна, и с радостью понял, что эти минуты будут длиться вечно. И когда она отпустила мою голову, я уже твердо знал, что теперь мы связаны с ней на всю жизнь.

Мы будем вместе. Я, солдат-пограничник, кузнец Ханнес Биттер, и она, учительница. Конечно, Ута будет ко мне требовательна. И действительно, она вскоре добилась того, чего Беккеру не удавалось в течение многих месяцев. Правда, у него я тоже многому научился и старался ему подражать. Он давал мне книги, возил на своей «Яве» почти за сотню километров в театр, да-да, даже зимой, в мороз. «Это необходимо для общего развития, Ханнес», — говорил обер-лейтенант, и я принимал все как должное, хотя для меня это был скорее труд, чем удовольствие.

С Утой было иначе. Когда мы прочитывали какую-нибудь книгу или слушали новую пластинку, она только говорила: «Как это здорово, Ханнес! Как прекрасно!» — и заставляла меня слушать снова. Сидя рядом с ней на пестром, ручной работы ковре, подобрав под себя ноги, я слушал и пытался думать, как она. И когда я был рядом с ней, мне это удавалось. Рояль тогда не просто звучал, а звучал для нас. И я говорил: «Да, это прекрасно, Ута...»

Я теперь не мог себе представить жизни без нее. А она? Чему она могла научиться у меня? Поцелуям? Конечно. Но этому можно научиться и не у меня. Любви? Но разве любви можно научить? Я не знаю, как ответить на этот вопрос, но мне кажется, нужно научиться быть вместе. А это порой намного труднее, чем многие думают. За годы совместной жизни возникают нерасторжимые узы, вырабатываются общие взгляды, когда один смотрит на мир глазами другого, не отказываясь при этом от своих собственных убеждений. Они дороги друг другу, и каждый из двоих несет ответственность за другого.

Отец Уты... Перед тем как с ним познакомиться, я надеялся, что он, может, в какой-то мере заменит мне моего отца, который умер слишком рано. Суровой была жизнь его, и сердце не выдержало этой нагрузки. Он никогда не устранялся от борьбы. И никогда не жаловался. Товарищи не раз говорили ему: «Ханнес, тебе необходимо отдохнуть, мы достанем тебе путевку на курорт». В ответ он лишь сердито отмахивался: «У меня хватит времени для отдыха и после шестидесяти». Мне же он в таких случаях говорил: «Они думают, что я уже никуда не гожусь, мой мальчик, но они ошибаются. Моим плечам не привыкать к ноше, а когда на них еще усядутся твои дети, чтобы покататься, как на лошадке, этот груз будет для меня самым легким, самым прекрасным и радостным...»

Дети... Они у нас будут. Но не будет деда, веселого и надежного друга. С того дня, как умер отец, мать не знала больше радости. Прожив с ним долгую жизнь, она никак не могла себе представить, что его уже нет. Он постоянно думал обо всех и никогда о себе самом. Он заботился о нашем будущем. И мне очень тяжко без него, без моего доброго отца...

Отец Уты приехал в конце недели. В ночь под воскресенье я нес дежурство на границе и чертовски устал. Впрочем, как обычно. Когда я потянул ручку старомодного звонка у калитки папаши Бенштока, у которого Ута снимала комнатку, под самой крышей распахнулось слуховое окно. Но из него выглянула не Ута. Над горшками с геранью появилось лицо незнакомого мужчины. Гладко зачесанные назад седые волосы с несколькими темными прядями, светлые, в тонкой оправе очки... «Это, значит, и есть отец Уты», — подумал я.

Он махнул рукой:

— Вы, конечно, Ханнес Биттер? Подождите-ка, я открою.

У меня забилось сердце. «Черт возьми! Как настоящий профессор!» — подумал я. У него был приятный голос, спокойное, умное, хотя и несколько холодноватое, лицо. Я представился, приложив руку к пилотке. Он протянул мне руку. Пожатие его не было энергичным, но и не вялым.

В комнате Уты все было как обычно. И, как обычно, цветы в керамической вазе, которую я подарил ей. Это был один из первых моих подарков, еще задолго до того дня, когда мы лакомились ежевикой.

«А у тебя хороший вкус, медведь...» — сказала она тогда. Знала бы она, какую радость доставила мне своей неожиданной похвалой. Тогда-то и зародилась во мне надежда... А теперь я чувствовал себя в этой мансарде как дома. Все здесь было хорошо знакомо — и эти изящные чашки в серванте, и проигрыватель с пластинками, и пестрая занавеска, и толстая свеча в подсвечнике...

Вальтер Борк повел разговор с большим тактом. Словно для того, чтобы помочь мне преодолеть первое смущение, он начал рассказывать о своей работе — Борк был инженером-проектировщиком в большом строительном тресте в окружном центре. Он обращался ко мне на «вы» и называл меня «Ханнес», расспрашивал о планах на будущее и слушал меня весьма серьезно. Я сказал, что в будущем году окончу службу и останусь здесь же, в селе, — буду работать кузнецом в кооперативе. Потом мы все вместе отправились смотреть котлован нового дома у самого леса. В этом доме будет квартира и для нас.

Он улыбнулся, когда я сказал, с каким нетерпением ожидаем мы того дня, когда сможем там поселиться. Ута взяла мою руку и каждый раз, услышав это «мы», легонько сжимала ее, а Борк с некоторым сомнением поднимал брови и старался перевести разговор, упоминая о тех возможностях, которые могли бы открыться для Уты в городе. Он говорил не о карьере. Он говорил о более интересных и значительных перспективах. Это относилось и ко мне.

— Когда поженитесь, у нас в тресте найдется работа и для вас, Ханнес.

Да, Вальтер Борк был хорошим отцом, он любил свою дочь и заботился о ней, хотел помочь ей достичь в жизни большего и делал это от чистого сердца. Было бы несправедливым отрицать это. Но его любовь к Уте была несколько иной, чем у моего отца ко мне. Мой отец никогда так вот открыто не показывал свою любовь и уж, во всяком случае, не гладил меня по голове, как это делал отец Уты. Но, видимо, с дочерьми родители обращаются иначе, чем с сыновьями. Меня отец изредка хлопал по плечу или дружески давал тумака и при этом приговаривал: «Пробивайся, Ханнес! Ты должен достигнуть всего сам, мой мальчик! Я могу тебе дать лишь совет». Разве в этом меньше любви, чем в озабоченных расспросах и нежных жестах? Или это просто другая любовь? Я не взял бы на себя смелость судить об этом, но в отношении ко мне отца я видел доверие, гордость и уверенность, что я, его сын, так же, как и он, пойду правильным и честным путем.

Вальтер Борк собрался уезжать. Мы проводили его до автобуса. Он поцеловал Уту в лоб, погладил ее по волосам и сказал:

— Будь счастлива, моя девочка!

Мне он протянул руку и на пару секунд задержал ее в своей. Я почувствовал в этом его пожатии что-то вроде просьбы, но не совсем понял, чего именно он хотел.

— До свидания, Ханнес, — произнес он и, слегка улыбнувшись, добавил: — Каждый сам кует свое счастье!

Поразмыслив над его словами, я решил, что он сказал это просто так. Мудрый родительский совет будущему зятю, который и в самом деле кузнец. Кузнец своего счастья!

Автобус отъехал, подняв клубы пыли, и вместе с ней над мостовой закружились первые осенние листья. Они будто хотели догнать уходивший автобус, но вскоре успокоились и снова улеглись на обочине. Покрывшиеся серой пылью, они уже не радовали глаз яркими красками.

Мы долго еще махали вслед автобусу. Ута провела ладонью по лицу — словно хотела отогнать нахлынувшую грусть — и улыбнулась:

— Знаешь, медведь, пойдем навестим нашу ежевику...

И там листья выглядели уже не такими свежими и зелеными. На кустах осталось всего лишь несколько ягод. Меж листьями враждебно торчали острые колючки. На какое-то мгновение мне стало грустно, но теперь в сочных ягодах не было нужды. Я снова чувствовал их вкус на губах Уты. И снова кусты ежевики казались такими же зелеными, и снова, как тогда... В девушке, которую любишь, живет волшебница.

Когда стемнело, я спросил Уту:

— Останешься здесь, со мной, возле нашей ежевики?

Ута уткнулась подбородком себе в ладони, взглянула на меня, затем посмотрела сквозь колючий кустарник куда-то вдаль, сорвала зеленый листочек и стала гладить им по моему лбу.

— А где же мне еще быть, глупый медведь? Зачем мне куда-то идти, когда ты со мною?

...Я почти забыл о Цорне. А он снова курил и при этом наблюдал за божьей коровкой, которая ползла по его указательному пальцу. Каждый раз, когда жучок достигал кончика пальца, Цорн подставлял ему другую руку. Жучок медлил, шевелил своими крошечными усиками и вдруг, неожиданно раскрыв крылья, взлетел навстречу утреннему солнцу.

Цорн быстро взглянул на меня, и в глазах его промелькнула какая-то странная улыбка. Сначала я не понял его улыбки. В ней не было иронии, в ней скорее растерянность...

— Вот так... — проговорил он, помолчав, и после недолгой паузы продолжал: — Вот так и бывает — хочешь полюбоваться этим милым жучком, а он ж-жу и улетел!..

Я едва сдержался, чтобы не вспылить. Теперь я понял, почему он улыбнулся, но упрекать его в этом было бы несправедливо и глупо. Цорн ведь знал, что товарищи иногда подшучивали надо мной. «Что это за роман, — говорили они, — кузнец и учительница? Нет, ничего хорошего из этого не выйдет».

Медведем звали меня все, не только Ута, но она произносила это слово как-то особенно, потому что знала меня лучше других. Иногда мне казалось, что она знает меня даже лучше, чем я сам. Я сильно изменился за последний год, и другие это тоже, наверное, заметили, Беккер-то уж во всяком случае. Я стал совсем другим и даже по отношению к своим солдатам. Раньше мне не было никакого дела до их личных забот и проблем. Если они приходили с ними ко мне, то я их даже не пытался как следует выслушать и просто заворачивал. Теперь все было иначе. Я научился понимать их, они стали доверять мне свое самое сокровенное, хотя я и был ненамного старше их. На днях, например, мне удалось выхлопотать внеочередной отпуск рядовому Бюттнеру, у которого не все ладилось дома с женой.

Разве я добивался бы этого с такой настойчивостью раньше, когда у меня не было Уты? Конечно нет. Раньше мне сначала непременно задал бы головомойку Беккер:

— Нужно больше заботиться о своих товарищах!

Нет, я не стал бы напускаться на Цорна, тем более что он даже втянул голову в плечи, сообразив, что сказал что-то не то.

— Я говорю, конечно, ерунду. Прости меня, я совсем не это имел в виду, ты ведь знаешь... — Бедный Цорн, он пытался найти слова оправдания, но у него плохо получалось.

— Нет, Лео, — вздохнул я, — речь идет именно об Уте, хотя, может быть, и не совсем о ней.

И я рассказал ему все. Рассказал то, чего не мог доверить никому. Я бы, конечно, поговорил с Беккером, посоветовался с ним: ему-то можно было доверять, уж он-то понимает людей. Но Беккер вернется лишь к обеду. Я только об этом и думал. Помню, как несколько месяцев назад я пошел к нему попросить почитать «Зимнюю сказку» Гейне. Он очень смутился и начал выкладывать на стол множество других книг, рассказывая о каждой. Однако «Зимней сказки» Гейне у него не оказалось, и Беккер посчитал это для себя недопустимым. Очень скоро он мне ее достал.

— Вот, заполни пробел в своем образовании, — буркнул Беккер, — а как прочитаешь, сразу же верни. — И, почесав за ухом, добавил: — Потом и я заполню пробел в своем образовании. Точно.

Таков был наш Беккер. А Цорн? Я никогда не думал сравнивать их, а теперь открыл, что их объединяло: человек им не безразличен, и они готовы всегда выслушать его и помочь. И это, наверное, как раз то самое, что характерно для нового человека в наше время. Может быть, это звучит слишком громко, но тем не менее это так. Только благодаря этому я смог рассказать Цорну то, что хотел рассказать Беккеру, и мне стало легче на душе.

Цорн внимательно слушал, не переставая, однако, все время смотреть вперед: граница есть граница. Он не перебивал меня, не задавал вопросов, и я был благодарен ему за это.

Вчера Ута получила письмо от отца. Когда я зашел к ней, она показала письмо и объяснила, что произошло.

Я чувствовал, как ей тяжело. Она сидела на тахте, подобрав под себя ноги, и смотрела в одну точку.

— Сядь, пожалуйста, — сказала Ута, — сядь со мной рядом, — И нерешительно спросила: — Когда тебе нужно сегодня идти? — В ее голосе звучали нотки растерянности. — Ты обязательно должен идти? Ты не можешь сегодня остаться?..

Протянув письмо, она прижалась ко мне лицом и схватила за руку, но тут же отпустила ее.

— Когда он приезжал, я чувствовала, что что-то произошло, — сказала Ута. — Он был каким-то другим, его что-то угнетало. Он пытался скрыть это от меня, но я все же заметила. — Кивнув на письмо, она добавила: — Но тогда он, наверное, еще не думал о том, что хочет сделать сейчас... И как только он мог на это решиться, Ханнес? Как?

Я прочитал письмо, которое написал своей дочери Вальтер Борк. Ута ждала, что я скажу, но я долго не мог произнести ни слова. Мне нужно было время, чтобы осознать прочитанное, подумать и принять решение.

— Ханнес, — прервала мои мысли Ута, — мне, как никогда, нужна твоя помощь! Ты должен что-то решить, я полагаюсь на твой ум, твой опыт и честность. Сердце бывает сильнее, намного сильнее разума. Я люблю его, он мой отец. Я знаю, что нужно что-то сделать, знаю...

Она откинулась назад и беспомощно махнула рукой.

— Но я не знаю, могу ли я... — Ута говорила совсем тихо, — могу ли я быть судьей собственному отцу? Я ему стольким обязана. Ты понимаешь?..

Она опустила голову. Я все еще молчал, и Ута произнесла как бы про себя:

— Ни один суд в мире не примет моих показаний из-за моей пристрастности. Ни один!

«Да, — подумал я. — Все это правильно с юридической точки зрения. Но разве можно оставаться холодным и беспристрастным, когда речь идет о собственном отце?..»

Ута не скрывала своей растерянности, своей тревоги и страха за отца. Прикусив нижнюю губу, она прижалась ко мне, уткнувшись в мое плечо. Но не плакала.

А я снова и снова растерянно перечитывал эти фразы: «2 сентября я еду на конгресс в Мюнхен и больше не вернусь. Я не вернусь в ГДР, ибо не вижу для себя иного выхода. Ута, ты знаешь, как тяжело мне будет так поступить, но ты должна меня понять...»

Вальтер Борк, отец моей будущей жены, который, как я надеялся, и мне заменит отца, этот человек хочет покинуть республику, бежать? Он готов бросить все из-за какой-то глупой случайности. Должен же отыскаться выход. Нужно набраться мужества и расследовать дело...

И вдруг мне пришла в голову совсем другая мысль. А была ли это и в самом деле всего лишь случайность? Что знаю я о Вальтере Борке? А что, если за этим кроется нечто иное, если все это произошло не так, как рассказывает он в своем письме?

«Я потерял портфель с важными документами, — написано там мелким четким почерком, — оставил его в темноте на проселке. В дороге у нас сломалась машина. Пока шофер занимался ремонтом, я вытащил из кабины портфель, достал термос и налил водителю кофе, а портфель прислонил к дорожному столбу. И потом забыл о нем — я очень устал за день. Только дома обнаружил, что портфеля нет. Я тотчас же взял машину и поехал обратно. Это почти пятьдесят километров. Но портфеля там уже не было». Вот что я прочитал. И не один раз. И вот она, эта фраза: «Но кто мне поверит?»

— Я поверю. И не только я! — сказал я решительно.

Ута вопросительно посмотрела на меня. Она не поняла. Я показал ей это место в письме. Она заглянула через мое плечо. Я отчеркнул фразу «Но кто мне поверит?» и повторил:

— Я! И не только я. Уверен в этом!

Ута ничего не ответила, но в ее глазах промелькнула надежда.

Сидя рядом с ней, я снова и снова думал: «Ута — моя жена, хотя у нас еще и нет официального свидетельства. И отец ее не может стать предателем. Он должен сознаться в своей оплошности. Ему нельзя оставаться на Западе, иначе его случайная вина станет настоящей виной, которую уже нельзя будет простить. Этот груз всегда будет давить на него, и на Уту тоже. Беда, которая произошла в результате оплошности, превратится в преступление. Кто сможет поверить тогда, что это всего лишь оплошность? Каждый будет думать, что предательство. Этого не должно случиться. Нужно предотвратить беду. Но как?.. Если б я мог сейчас поговорить с Ханнесом-старшим — моим отцом...

И невольно передо мной встала жизнь отца. Может быть, попытаться найти ответ в его делах и поступках? Он ведь тоже когда-то бежал из Германии. То, что фашисты называли честью, он считал позором, и то, что они называли позором, было для него преисполнено самой высокой чести. Он тоже сделал выбор, потому что не захотел быть исполнителем воли тех, кто принес народу одно только горе. Он хотел бороться за то, чтобы наш народ узнал правду и научился понимать, где честь, а где позор.

В сорок первом году солдат Иоганнес Биттер перешел на сторону Советской Армии.

Однажды отец рассказал мне, как все это произошло. Это было в первые дни июля. Он лежал на берегу небольшой речушки невдалеке от границы. На той стороне, километрах в двух, залегли солдаты в пилотках со звездой, той самой красной звездой, что и на знамени, которое отец много лет назад спрятал в доме своих родителей.

Он уже давно сорвал орла со свастикой со своего мундира и теперь ждал удобного момента, чтобы преодолеть эти две тысячи метров. Если бы его схватили эти «цепные собаки», как называли полевых жандармов, они бы с ним разделались тут же, на месте. Пуля или петля. Или казнили бы перед строем — для устрашения других.

В его нагрудном кармане лежала фотография моей матери. Он знал, что у нее должен родиться ребенок, их ребенок... Моя мать не подозревала о его намерении перейти к русским, о той борьбе, которую ему пришлось выдержать с самим собой, прежде чем прийти к такому решению, но, наверное, о чем-то она все же догадывалась. Ведь, уходя, он сказал ей, что обязательно вернется, но только это будет не скоро. Он знал, что должен один принять это решение, чтобы не причинить жене и ребенку неприятностей. Фашисты выместили бы на них свою злобу за его побег. Он знал, что ей будет очень тяжело, но он знал также и то, что иначе поступить не может.

Я часто пытался представить себя на месте отца. Он знал, что не увидит меня долгие годы, а может, и никогда. Но он должен был сделать этот шаг. И он его сделал. Он должен был преодолеть эти две тысячи метров и добраться туда, где были люди с красной звездой на пилотках. Он рисковал. Его могла сразить пуля, выпущенная в спину кем-нибудь из своих. Стрелок щелкнул бы затвором и сказал: «Ну вот и покончено с этой свиньей!» Могло быть и так, что через несколько дней русская пуля сразила бы его убийцу. Но тогда, может, это все напрасно? Двумя убитыми немцами больше — что это значит по сравнению с миллионами жертв? Этих двоих все равно бы убили рано или поздно, этих двоих в мундирах со свастикой...

Но нет, решение отца в любом случае не было напрасным. Живой или мертвый, он все равно ушел бы из этой армии убийц; живой или мертвый, он встал бы в ряды борцов против фашизма.

Ханнес-старший преодолел эти две тысячи метров. На каждом метре его могли убить, и тогда у меня не было бы самого близкого друга, каким стал мне отец, и я ничего не знал бы о его решении. А ведь именно это помогло мне сегодня принять свое решение.

...Цорн вновь протянул мне бинокль. В деревне Швемберг, лежавшей у наших ног, начиналась обычная жизнь. Из труб уютных домиков поднимался дым. Его подхватывал свежий утренний ветерок, разрывая в прозрачные, осветившиеся на солнце клочки.

Между нами и деревней проходила граница. По ту сторону лежала другая Германия, Германия тех, кто отдал бы тогда приказ расстрелять или повесить отца, если б им удалось его поймать. Для них отец был «предателем родины», посмевшим сорвать со своего мундира значок с фашистским орлом, тем самым орлом, который и теперь является символом их государства: пусть орел теперь без свастики, но от этого он не перестал быть хищником...

В сиянии утреннего солнца земля была прекрасна и по ту и по эту сторону границы. Туристский сезон в ФРГ был в самом разгаре. Скоро первые автобусы доставят жаждущих впечатлений туристов к самому подножию горы Шифенберг. Группами будут подходить они к пограничной черте, за которой кончается власть старых хозяев, с любопытством разглядывать в бинокли нашу сторону и слушать гида, а этим гидом, скорее всего, окажется один из тех, кто растлевал их души в прошлом. Он будет рассказывать дал о нашей стране точно так же, как некогда рассказывали немцам о Советском Союзе, «стране страшных большевиков». И вряд ли кто из этих праздных зрителей поймет, что стоит на пороге страны будущего, страны, которая станет и их будущим...

Цорн заметил:

— Сегодня будет отличная погода.

Я понял: сказал он это лишь для того, чтобы напомнить, что он рядом и готов меня слушать.

...Ута терпеливо ждала. Но что еще я мог ей сказать, кроме того, что верю ее отцу и убежден: ему поверят и другие. Я ведь видел его только один раз и слишком мало знал о нем. И что вообще можно узнать о человеке за время короткой встречи, к тому же весьма сдержанной? В то воскресенье Вальтер Борк показался мне добрым, любящим отцом, вежливым, дружески расположенным собеседником, и не больше. Правда, он был несколько рассеян, как будто даже чем-то озабочен. Но разве я мог знать тогда, что́ было у него на душе? И теперь меня одолевали сомнения: кто же он на самом деле, какое у него прошлое?

Я задавал вопросы, и Ута охотно отвечала на них. Она с радостью рассказывала об отце, вспоминая свое детство и юность. Ей, видимо, тоже хотелось определить свое отношение к отцу как бы со стороны. Она старалась говорить о нем просто, не делая его лучше, чем он есть на самом деле, и не стараясь найти оправдание его намерениям, хотя ей было это нелегко.

Так я узнал о жизни дипломированного инженера Вальтера Борка, и жизнь эта показалась мне не менее трудной, чем у моего отца...

— Но как же он может оставить тебя одну, Ута? — недоумевал я. — Он ведь так любит тебя, заботится... Как он может оставить тебя одну?

— «Оставить тебя одну...» — словно эхо, отозвалась Ута. — Ну и что же? Разве так уж мало людей, которые чувствуют себя одиноко, даже если находятся рядом? И наоборот: пусть нас разделяют тысячи километров, мы все равно будем вместе.

Я подумал об отце, о его решении тогда, в сорок первом. И мне показалось, что Ута сейчас повторила его слова.

Она подошла к пестрой занавеске, поискала что-то в ящике стола и вернулась, держа в руках фотографию.

На снимке сидели рядом в плетеном кресле улыбающиеся мужчина и женщина. Женщина казалась очень красивой. У нее были такие же темные волосы, такие же губы, как у Уты. Вальтер Борк мало чем отличался от того, каким я его видел. Он уже тогда носил очки. Только волосы были темнее и на лице меньше морщин.

— Такими они были в сороковом, когда я еще не родилась, — сказала Ута. — Когда мне исполнилось два года, мать ушла от нас. Отец надеялся, что все еще наладится, но его надежды не оправдались. Он так и не смог оправиться после ухода матери. Мне он об этом никогда не говорил, и все, что я знаю, стало известно мне из рассказов его сестры, которая переехала к нам, чтобы присматривать за мной.

Ута снова взглянула на фотографию.

— Мама никогда не понимала отца, — продолжала она, — и никогда не была ему настоящей подругой. Она считала его неудачником. А когда его взяли отбывать трудовую повинность и его маленькая строительная фирма распалась, мама вернулась к своим родителям. В сорок третьем они разошлись... У меня никогда не было матери, — со вздохом проговорила Ута.

Я попытался было представить себе ее мать, их жизнь с Вальтером Борком. Как тяжело, видно, было ему потерять жену! А ведь он ее любил, в этом я был уверен, ибо такой человек, как Вальтер Борк, ничего не делает опрометчиво.

«Не делает ничего опрометчиво? — подумал я, и мне сразу вспомнился портфель, письмо, его решение. — Не делает ничего опрометчиво?»

Я взглянул на Уту. Если двое любят друг друга, если они женятся, то как может эта любовь вот так вдруг исчезнуть? Я не находил ответа. Вероятно, на то были свои причины, которых я не знал. Как не знал и того, что соединило этих двух людей и что заставило расстаться. Но сейчас было нечто такое, что волновало меня гораздо сильнее, — это решение Борка. Мотивы его были очевидны, и тем не менее само решение оставалось совершенно непонятным. Не представляю, как мог Вальтер Борк покинуть страну, свою дочь? Как мог он решиться на поступок, из-за которого будет проклинать себя всю жизнь? Конечно, Ута уже не ребенок, она не беспомощна, как раньше. Но он должен же знать, что этот шаг разлучит его с нею навсегда.

Ута положила фотографию на стол. И я сказал то, о чем не переставал думать все это время:

Сейчас я понимаю твоего отца меньше, чем когда бы то ни было.

Я взял ее за руку. «Какие удивительные руки, — почему-то подумалось мне, — тонкие, изящные, но вместе с тем сильные».

— Да, это трудно понять, — сказала она, почувствовав укор в моих словах.

«Это невозможно понять!» — подумал я, но сказал совсем другое:

— Скорее всего, он просто испугался.

Она на минуту задумалась, покачала головой:

— Нет. Причина не в этом. Он не трус и в свое время доказал это.

Ефрейтор Цорн слушал меня молча и лишь от случая к случаю вставлял несколько слов.

Вдали из леса показался пограничный наряд. Солдаты курили, весело о чем-то разговаривали, смеялись. Павиан, как называли мы одного товарища за необыкновенно длинные руки, как всегда, оживленно жестикулировал. Он втиснулся в грузовик последним, и они укатили.

Солнце скрылось за набежавшими облаками. Полупрозрачные, как кисея, они легли на землю легкой тенью, но солнечные лучи быстро пробили их и засверкали на темных елях, превратив темную зелень в яркую, светлую и радостную.

На листьях кустарника сверкнули последние капельки росы, но скоро исчезнут и они.

Цорн посмотрел вдоль дороги, где только что скрылась автомашина с пограничниками, и, показав рукой в том направлении, спросил:

— Мать Уты по-прежнему живет там?

Я пожал плечами. О ее матери мы не говорили.

Цорн закурил и взглянул на меня.

— Так что такое с ним было и откуда известно, что он не трус? — Он спрашивал об этом так же серьезно, как я тогда...

Прежде чем ответить, Ута глубоко вздохнула, потирая лоб кончиками пальцев. Казалось, ей не так важно было убедить меня, сколько найти обоснованный ответ для самой себя.

— Это было перед рождеством. Отец достал из ящика с рождественскими подарками фигурку рудокопа — она цела у меня и сейчас, — приставил к нему две толстые красные свечки и играл мне на пианино.

По лицу Уты пробежала легкая грусть и тут же исчезла. Старательно тикавшие маятниковые часы, висевшие на стене, начали шипеть, и затем в комнате раздались нежные дрожащие удары. «Восемь часов, — отметил я про себя, — пора идти».

Ута продолжала:

— В тот вечер за ним пришли. Полицейские были вежливыми, и вначале это даже не вызвало беспокойства. Я тогда, конечно, не понимала, что произошло, и стала просить его еще раз сыграть мне песенку о снежинках. Но люди, забравшие его, очень спешили. Отец подошел к пианино и медленно закрыл крышку. Потом он собрал некоторые вещи и поцеловал меня, как будто надолго расставался. Я начала плакать. Почему его арестовали и что было потом, я узнала гораздо позже — когда мы стали проходить в школе всеобщую историю, он немного рассказывал об этом.

Отец считался хорошим специалистом и выполнял свою работу с большой ответственностью, как и все, что он делал. Во время войны он занимался проектированием подземных мастерских для производства танковых моторов. Где сооружались мастерские, он догадывался, однако не слишком задумывался над этим, полагая, что и война и танки его не касаются. Он не пытался разобраться в причинах разразившейся войны, не говоря уже о том, чтобы принимать хоть какое-то участие в борьбе против нее. Отец не считал войну наказанием божьим, равно как и ниспосланным свыше испытанием, не слишком веря мифам о героях и о неизбежности борьбы. Для него существовала только его работа. Он, конечно, не мог не знать, что каждой своей мыслью, каждым расчетом и проектом на чертежной доске работает на войну, и это тяготило его, но он не видел иного выхода. Отец добросовестно выполнял свою работу, старался не думать о политике и втайне ожидал того дня, когда снова, как и раньше, сможет строить мосты...

Ута говорила медленно, словно взвешивая каждое слово. Чувствовалось, что ей самой важно разобраться в позиции отца, быть объективной в оценке его поступков.

Она повторила с оттенком упрека:

— Он не пытался бороться, потому что не знал, что нужно делать. Он не признавал войну, но ничего не сделал против нее. — Голос Уты на последних словах стал совсем тихим, и она умолкла. Только мерное тиканье часов слышалось в комнате. Мне не терпелось узнать о том, что же произошло после того, как Вальтера Борка арестовали.

Ута очнулась от своих невеселых дум и решительно взглянула на меня.

— Он не знал, что нужно делать. Но другие в это время пытались как-то бороться... Отец не понимал, за что его арестовали, однако из допросов выяснилось следующее. Один из недавно законченных по их проекту подземных стендов для испытаний танковых моторов рухнул, и под его развалинами погибли образцы конструкций нулевой серии новых танков. На рабочих чертежах стояла подпись моего отца. Гестапо требовало от него объяснений. Отец настаивал на своей невиновности, утверждал, что для него и самого это загадка. В гестапо ему не верили, но до поры до времени были вежливы. Никто не сомневается в его честности, в его верности фюреру, в его преданности, однако нужны объяснения! Это ведь его чертежи и его подпись!

Вероятно, они принимали его за основную фигуру. Его продолжали допрашивать все еще вежливо, однако утонченно действуя на психику. Было очевидно, что они не намерены больше церемониться.

Фирма, производившая моторы и имевшая в министерстве вооружения солидные связи, старалась как можно скорее уладить это дело, бросавшее тень на ее репутацию. И все же прошло немало времени, прежде чем удалось обнаружить подделку подписи на чертежах. Они, несомненно, побывали в чьих-то руках после того, как были сделаны. У моего отца возникло подозрение, хотя сама мысль об этом казалась ему нелепой. Человек, которого он готов был обвинить в подделке подписи, был старым членом НСДАП и казался ревностным служакой. Нет! Однако только он имел доступ к чертежам. Пытаясь разобраться в мотивах, которые могли побудить этого человека к преступлению, отец вдруг их ясно осознал — в этой войне у того погибли оба сына, старший под Сталинградом, а младший летом 1944 года на центральном направлении. Подозрения моего отца превратились в уверенность, но теперь он сознательно молчал, не называя ни одного имени. Он каждый раз повторял, что ему совершенно не известна причина случившегося. Тогда допросы стали более жестокими. Ему стали угрожать, пытались запугать. Говорили, что, если не найдется преступник, ему одному придется отвечать за катастрофу, а что это означает в военное время, вряд ли нужно разъяснять. Затем начали избивать. Отец никогда об этом не рассказывал, но как это скрыть? Его спина и сейчас в рубцах от ударов стальными прутьями. Маленькой я его спрашивала, что это с ним случилось, и он всегда отвечал: «Это с войны, старая история». Позже, когда я стала постарше, я сама перестала его расспрашивать, чувствуя, что ему тяжело об этом вспоминать. И лишь однажды, когда он рассказал мне о допросах, я спросила: «Рубцы от этого?» Он кивнул и долго ничего не говорил, а затем произнес слова, которые я помню до сих пор: «Боль кажется не такой сильной, если знаешь, что этим спасаешь жизнь другому...»

Ута не плакала, когда получила письмо, а сейчас закрыла лицо руками и разрыдалась. Как будто это плакала маленькая девочка, у которой в рождественскую ночь увели отца и она осталась одна с ярко раскрашенной игрушкой и двумя большими красными свечами, но игрушки уже не радовали ее. Плакала повзрослевшая дочь, понявшая, что совершил ее отец, и гордившаяся его поступком. Плакала взрослая Ута перед нависшей опасностью снова потерять отца и вместе с ним нечто значительно большее.

Я чувствовал, что ей надо выплакаться, и не стал ее утешать, а только осторожно обнял за плечи. Понемногу Ута успокоилась. Я хотел было попросить ее рассказывать дальше, но она заговорила сама:

— Судебный процесс так и не состоялся. В апреле отец был освобожден и вернулся домой.

— А тот, другой? — спросил я. — Что случилось с тем человеком, у которого погибли оба сына?

— С ним ничего не случилось, — сказала Ута. — Сейчас он живет недалеко от нашего дома, и они очень дружат с моим отцом.

— Так, значит, его не арестовали тогда?

Она улыбнулась и повторила, словно заклинание:

— «Боль кажется не такой сильной, если знаешь, что этим спасаешь жизнь другому...» Я очень люблю своего отца. Теперь ты понимаешь?

Она доверчиво прижалась ко мне, тоненькая и хрупкая. Глядя в ее такое знакомое мне лицо, я вдруг отчетливо представил себе худощавого интеллигентного Вальтера Борка в ту пору. Увидел его во время допросов сидящим перед чиновником гестапо, представил, как его избивали, а он молчал, хотя знал, что мог легко купить свою свободу. То, что он вынес, и то, что отказался быть предателем, когда от него только этого и ждали, уже само по себе заслуживает уважения, хотя это еще нельзя назвать протестом против войны и тем более сопротивлением фашизму. Нет. Это был обычный поступок порядочного человека. Обычный? Пожалуй, не такой уж обычный. Известно ведь, что далеко не все выдерживали в подобной ситуации. И не каждому дано право вот так, огульно, судить их, потому что физические страдания способны лишить воли даже сильных людей.

Я проникался все большим уважением к Вальтеру Борку — отцу Уты, который, несмотря ни на что, сумел найти в себе силы и остался честным до конца.

И этот человек хочет бежать?

Теперь это становилось еще более непонятным. Оставить человека, которому он спас жизнь и который стал ему другом. А Ута, его дочь, которую он любит больше всего на свете? И сам он здесь работает, ему доверяют, он уважаемый человек. И все это он хочет бросить?..

Цорн механически чертит ногтем на обветшалых перилах вышки. Слушает ли он меня? Лицо его сосредоточено, рот слегка открыт, глаза прищурены. Таким задумчивым я его еще не видел. Вдруг он резко тряхнул головой и сделал рукой неопределенный жест, всем своим видом выражая абсолютное непонимание. Я вздохнул.

— Очевидно, придется кого-то другого терзать своими вопросами, а, Лео? — сказал я и, поскольку он молчал, не удержался и добавил: — Притом у каждого хватает своих проблем, которые тоже нужно решать. — Это прозвучало слишком резко, но я уже не мог остановиться: — Где уж тут понять самые простые вещи, если никто не хочет их понимать... И чего стоят тогда все эти фразы о том, что нельзя оставлять человека в беде!

Все наши беды имеют одну причину... — медленно произнес Цорн.

Я почувствовал, что раздражаюсь еще больше — ну вот, опять начинаются эти никому не нужные рассуждения. Однако, слушая дальше, я начал понимать, что это была не такая уж пустая фраза, как показалось вначале.

— Время есть, — сказал Цорн, — и я расскажу тебе одну историю. Парень, с которым мы вместе росли, сбежал на Запад пять лет назад. Сейчас он в Реклингхаузене. Мать очень хочет, чтобы он вернулся обратно, и он тоже в каждом письме пишет, как ему одиноко. Однако у него не хватает мужества... — Его рука легла на мое плечо, и он вновь повторил то, с чего начал: — Все наши беды имеют одну причину. Но в данном случае речь идет о следствии. — В его голосе звучала искренняя озабоченность.

Я был несколько удивлен — раньше я не замечал у него таких мыслей и даже не предполагал о них.

— Речь действительно идет о следствии, — заметил я, — и наш долг повлиять на него, если это будет в наших силах.

Цорн согласно кивнул. Я почувствовал к нему доброе, теплое, дружеское чувство.

— А ведь я совсем не знал тебя, хотя мы давно знакомы... — Это вырвалось у меня случайно, но я даже рад был, что сказал это. Цорн как будто удивился, но потом иронически спросил:

— И что же из этого следует?

— Ты, оказывается, умеешь очень хорошо слушать, и не только это!

Цорн быстро взглянул на меня и, как мне показалось, несколько смутился. Я тоже.

Он взял бинокль и, глядя вниз через границу, заметил вскользь:

— Ты, по крайней мере раньше, не слишком заботился о том, чтобы кому-нибудь хотелось тебя слушать...

Ута рассказывала мне, как в 1945 году отец вернулся домой и сразу же пошел работать. «Работаю один за целую дюжину», — говорил Вальтер Борк и был рад этому. Он работал так, как будто хотел своим трудом возместить потерю многих безвинно уничтоженных людей.

— И когда недавно отцу поручили дело, которого он давно ждал, я почувствовала, как он был доволен и горд этим заданием. Мне кажется, это было мечтой всей его жизни — построить большой мост. Он часто говорил об этом. Это была его идея фикс. Я не знаю точно, что это за мост, знаю только, что для него он очень многое значил, и, думаю, не только для него.

Ута взяла сигарету. Она делала это очень редко, собственно только в шутку, чтобы позлить меня, потому что я терпеть не могу, когда женщины курят. Но сейчас мне было не до этого.

— Он совсем извелся, работал больше, чем обычно, даже в ночные часы, не верилось, что ему уже шестьдесят. В каждом письме отец обязательно рассказывал о своем объекте. Он вновь был молод и одержим своей идеей.

Помнится, отец говорил, что решение о назначении из-за его преклонного возраста было принято не без колебаний со стороны руководства. И его очень тронуло то обстоятельство, что работа была все же поручена ему, а не кому-либо другому. Он стремился оправдать оказанное ему доверие, и этим отчасти объяснялось его необыкновенное рвение. И вот теперь это... — Ута умолкла.

Я невольно сравнивал ее отца со своим. На первый взгляд у них было мало общего. Мой отец не был мечтателем. Мне кажется, для мечтаний у него просто не было времени. Он всегда бывал чем-то занят, всегда что-то мастерил и ко всякой работе относился очень серьезно. Он часто читал мне из маленькой узкой тетрадки изречения римского императора Марка Аврелия, например: «Старайся выполнять порученное тебе дело с полной отдачей сил... Это удастся лишь в том случае, если каждое действие ты будешь расценивать так, как если бы оно было последним в твоей жизни...»

Насколько я помню, он всегда поступал именно так-, ничего не делал вполсилы, и ничто его так не обижало, как заявления товарищей: «Ганс, пожалей себя! Это могут сделать и другие, помоложе. Отдохни!» В этом, пожалуй, наши отцы были одинаковы. Вальтер Борк тоже не щадил себя. Но, с другой стороны, ничто на свете не могло бы заставить моего отца даже мысленно покинуть свою страну. А тот, другой, — отец Уты?

Я молча сидел рядом с ней. Она смотрела перед собой и тоже молчала. Все, что нужно было узнать о Вальтере Борке, я узнал. Она сказала мне все, в каждом ее слове чувствовалось, как она борется за своего отца, пытаясь понять то, что не укладывалось в ее сознании. Не видя выхода и не зная, как этому помешать, она надеялась на меня. Но чего, собственно, она ожидала? И как я мог решать что-нибудь за нее? А если это вызовет нежелательные последствия, которые будут вечно стоять между нами?

Лежавшее перед нами письмо требовало немедленных действий. Я еще раз перечитал строчки, где Вальтер Борк описывал события той ночи. В портфеле, таким образом, находились проектные документы, которые он должен был передать руководству. И портфель исчез... Инженер Борк боялся, что ему не поверят. Пугала также мысль о том, что он не оправдал доверия и его, вероятно, отстранят от работы... Может быть, он боялся следствия? И я вдруг вспомнил о рубцах на его спине. Но это же абсурд. Он прожил среди нас двадцать лет. Неужели он мог подумать такое?

Беккер сказал бы: «У него психология обывателя». И в этом была бы доля правды.

— Думаю, твой отец находился в состоянии шока и такое решение казалось ему единственно возможным, — сказал я. — Ложное понятие о чести, страх, недоверчивость. Он просто не видел другого выхода. Мне, во всяком случае, так кажется.

Она подняла глаза и посмотрела на меня. Ее взгляд выражал сомнение, но вместе с тем в нем угадывалась затаенная надежда.

— Уверен, что все будет хорошо, — твердо произнес я, и это было сказано не просто для того, чтобы успокоить ее и себя. Теперь я знал, что нужно делать, и знал, что это лучший выход для всех нас, особенно для Вальтера Борка, которого я уважал, несмотря на то, что осуждал его действия. Я чувствовал себя ответственным за него и Уту.

Время позднее. Пора было уходить, хотя мне очень не хотелось. Ута встала меня проводить.

Семь утра. Часы швембергской церкви на этот раз точно отбили положенное число ударов. Облака рассеялись, и только высоко над нами еще оставалась легкая дымка, но это уже не могло помешать солнцу бросать свои ласковые лучи на землю. Цорн уверял, что сегодня будет хорошая погода.

— Да, нелегкую задачу ты взял на себя, Ханнес. И что же дальше? А дальше нужно крикнуть: «Стой! Не двигаться! Пограничный наряд!» Это совершенно ясно. Это же твой долг, или... — Он запнулся на этом «или», но я почувствовал в его голосе нотки упрека. Не взглянув на меня, он приставил бинокль к глазам, как будто увидел что-то интересное.

Солнце заливало землю мягкой теплой волной позднего лета. Невдалеке на кривой сосне сидела сойка и бесцеремонно разглядывала нас, потом ей это надоело и она принялась ревностно чистить свои перья.

«Или»... Это вскользь брошенное слово не давало мне покоя. Решать всегда нелегко, это верно. Но верно также и то, что в данном случае иного выхода нет. Или — или.

— Ты знаешь, здесь для меня нет никакого «или», здесь, на границе, — сказал я.

— Границы повсюду, — резонно заметил Цорн. — Классовые границы и так далее...

— Это Беккер всегда так говорит: «И так... И так далее...» — Я уже начинал злиться. — В данном случае граница проходит через нашу семью. И нечего меня агитировать!

Цорн смутился.

— Извини, но я просто хотел сказать, что ты слишком все усложняешь...

Я успокоился и, чувствуя, что несправедлив к нему, перевел разговор на другое:

— Ты помнишь тот случай в Зальцбруннене? — Цорн задумчиво кивнул, и я продолжал: — Тогда мне не потребовалось и десяти секунд, чтобы принять решение, когда эти наглецы предложили мне пять тысяч марок, чтобы я пропустил их через границу. Меньше десяти секунд! Куда только девалась вся их спесь и хладнокровие! Поощрение, которое я получил за это, понятно, радовало, но мне это было совсем не трудно.

— А сейчас трудно? — Он поправился: — Сейчас по-другому?

Не ответить было нельзя, и я сказал:

— Я не допущу, чтобы он стал врагом. Это зависит теперь не только от него...

— Ты прав, но рассуждения ничего не меняют, надо действовать.

«Действовать, — мысленно повторил я. — То, что я сделал, отведет беду от него, от Уты и от меня».

Скоро восемь. Дежурство подходит к концу. Сегодня оно не прошло так, как обычно, когда кажется, будто минуты тянутся медленно, словно тягучая масса из бездонного сосуда.

Мы с Цорном разом вздрогнули от грохота мчавшегося мимо поезда. Выбрасывая высокие клубы дыма, он взбирался по склону. Я вновь подумал о Вальтере Борке. Где бы он ни находился в настоящее время, я был уверен, что он не сидел в поезде, абсолютно уверен. Трудно сказать, какое решение относительно него будет принято и кем, но, несомненно, оно будет справедливым.

Решив следовать совету отца, который говорил: «Никогда не останавливайся на полпути», накануне вечером я разыскал в справочнике номер телефона предприятия, на котором работал инженер Борк. Прошло довольно много времени, прежде чем мне ответил чей-то ворчливый голос. Я спросил, как позвонить секретарю партийной организации. Незнакомец упорно пытался выяснить, зачем и по какому вопросу мне понадобился секретарь, и наконец сообщил пятизначный номер. Прошло еще целых полчаса, пока я сумел дозвониться.

Я тщательно продумал то, что должен был сказать, и тем не менее мой рассказ получился недостаточно связным. Я говорил сразу обо всем: об оставленном портфеле, совещании в Мюнхене, рубцах на спине Борка. Секретарю пришлось несколько раз прерывать меня, чтобы понять суть дела. То, что он сказал в заключение, успокоило и ободрило меня: «Мы вам очень благодарны, товарищ. И, уверен, Вальтер Борк также будет вам благодарен. Может быть, не сегодня и не завтра, но будет благодарен». Я уже хотел повесить трубку, когда мой собеседник добавил: «Уте Борк сейчас особенно нужны забота и внимание. При первой же возможности постарайтесь навестить ее. Если мне удастся, я завтра к вам приеду». В трубке щелкнуло...

— Так вот, Борк не уехал, — сказал я Цорну, — только Ута об этом не знает.

Цорн задумчиво покачал головой.

— Может быть, он арестован? Вполне вероятно, что так.

Я знал об этом так же мало, как и Цорн, да он и не ждал от меня ответа. Все ясно, все решено. Оставалось только ждать. Мне это не было тяжело, я знал, что поступил правильно.

А Ута? Для нее это будет нелегко. Ей предстоит серьезный разговор с отцом. Вероятно, не сегодня, но, во всяком случае, скоро. Они должны многое сказать друг другу. Я помогу Уте. Это будет уже не тот несвязный разговор, как в то воскресенье в ее комнате.

Я подумал о прощальных словах Вальтера Борка: «Каждый сам кует свое счастье...» «Свое счастье!» Нет, это сомнительная мудрость. Нельзя ковать одно свое счастье. Кто хочет только собственного маленького счастья, руководствуется другим принципом: «Своя рубашка ближе к телу».

А такие принципы не годятся для нас. Так жить нельзя. Не должен так жить и Вальтер Борк.

Если бы я стал следовать этим правилам, мне сейчас было бы гораздо легче. Подальше от этой девушки. Ее отец хотел бежать на Запад, значит, преступник. Выбросить ее из головы, доложить начальству, и дело с концом. Все очень легко. Но у нас этого не может быть. Нельзя так просто подходить к своим решениям и оценкам... «Вальтер Борк будет вам благодарен» — это слова секретаря. Да, теперь он, наверное, поймет, что нельзя оставаться один на один со своей бедой. Остается еще четверть часа — и смена. Воздух потеплел и стал как бы мягче. Пахнет хвоей.

Я думаю об Уте. Я знаю, что сейчас она сидит у широко открытого окна и ждет меня. Когда я ей все расскажу, она поймет меня и одобрит мое решение, хотя ей будет очень тяжело. Но ведь я буду рядом...

Цорн расправил плечи. Долгие часы дежурства на смотровой вышке его не утомили. Ему нравится идти широким крепким шагом, внимательно наблюдая за тем, что происходит вокруг. Он видит лес, траву, птиц, зверей совершенно другими глазами, чем я, и может без конца говорить о растениях и животных. Иногда во время дежурства ему нужно напоминать, что он не на экскурсии. Тогда, замедлив шаги, он подождет, пока к нему подойдешь, и шепнет: «А пестрого дятла на засохшей сосне вы, товарищ фельдфебель, не заметили. Спорим!» Его ничего не стоило завести, сказав, например: «Конечно, я его видел. Но это был не пестрый, а черный дятел...»

Но сегодня он говорит совсем другое: «У вас с Утой все будет хорошо... Спорим!»

Еще не пробило восемь, как вдали на полевой дороге показался наш автомобиль со сменой. На перекрестке, где дорога была изъезжена тракторами, водитель слишком сильно дал газ, и задние колеса забуксовали, выбрасывая грязь и траву. Цорн презрительно хмыкнул и выругался.

— Нет, Бергман никогда не научится! А такой специалист, как я, пропадает!

За Беккером рядом с разводящим в машине сидел незнакомый мужчина. Я пытался угадать, кто это. Через несколько минут, когда мы подошли к машине, я узнал голос человека, говорившего со мной по телефону. Мы обменялись рукопожатием.

Автомобиль развернулся, и мы поехали обратно. Смотровая вышка будет занята теперь только пополудни.

Беккер первым начал разговор.

— Почему вы не позвонили мне вчера вечером в полк? — В его голосе звучали нотки упрека.

Я не нашелся, что ответить, хотя подумал о той записке, про которую так часто рассказывал сам же Беккер: «Если ты чем-то озабочен, обращайся к партии!» Я пожал плечами и взглянул на Беккера, но он уже не сердился.

Секретарь парторганизации незаметно приглядывался ко мне. Я все время чувствовал на себе его испытующий взгляд. Но вот наши глаза встретились, и он приветливо улыбнулся.

Я представлял его несколько иным — голос по телефону звучал так молодо. А теперь казалось, что он принадлежал другому человеку. Секретарю было примерно столько же, сколько могло быть сейчас моему отцу. Лицо выглядело усталым, — вероятно, своим звонком я обеспечил ему бессонную ночь. Но держался он бодро и, наверное, чтобы и меня подбодрить, сказал:

— Все в порядке, товарищ Беккер! — Он вытащил сигарету. Цорн щелкнул своей зажигалкой. — Теперь нужно предоставить это дело тем, кто должен его решать. Самое важное, что он остался у нас и мы предостерегли его от роковой ошибки.

Он, конечно, был прав. Ничего иного он и не мог сказать. И тем не менее я спросил:

— И что будет с ним дальше?

Секретарь, чуть усмехнувшись, посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Ты слишком торопишься!»

— Все будет сделано, чтобы разобраться в этом инциденте. Найдется портфель или нет, но правда будет установлена. — Он помолчал и, вновь улыбнувшись, спросил: — Или ты сомневаешься в этом?

Прежде чем я успел ответить, вмешался Цорн:

— Это все выяснится, Ханнес. — Но, заметив осуждающий взгляд Беккера, быстро поправился: — Товарищ фельдфебель. — Он незаметно ткнул меня в бок, но я, конечно, тоже не остался в долгу.

Секретарь, словно ожидая, пока мы успокоимся, задумчиво смотрел в сторону, потирая подбородок. Потом он строго произнес:

— Вальтер Борк должен отвечать. Он готов понести наказание. Я с ним говорил. — Он положил руку мне на плечо. — Этот разговор состоялся благодаря тебе. Попытка побега из республики — несомненный факт. Но он все же остался. Это тоже факт. Ты ведь этого хотел, так?

Я почувствовал легкое смущение, но не от его похвалы, а от того, что́ должен был сейчас сказать.

— Есть еще кое-кто, заинтересованный в том, чтобы Вальтер Борк остался здесь... — Я заметил, что Цорн одобрительно кивает, и закончил: — Его дочь Ута. Если бы она скрыла письмо...

Секретарь не дал мне договорить:

— Да, для нее это было тяжелым испытанием.

Все умолкли, тишину нарушал лишь шум мотора. Вот и первые дома Штейнберга. В деревне начинался обычный день.

У кафе «Зальцбруннен» стоял почтовый автобус, Штейнберг — его последняя станция. Шофер, облокотившись о раскрытое окошко, как обычно, крикнул своим звонким голосом:

— Отто, один кофе! Да покрепче!

Изнутри донесся голос;

— Сейчас подам, по-турецки.

Мы проезжаем мимо.

— К школе, — командует Беккер.

Школа еще пуста. Сегодня последний день каникул. На дворе хлопочет старый Биеншток. Он разгребает гравий на дорожках, выдергивает там и сям сорную траву, которая успела вырасти за то время, пока ее не топтали детские ноги.

У калитки Беккер скомандовал «Стоп» и повернулся ко мне.

— Давай твой автомат и иди, — сказал он и, обращаясь к секретарю, спросил: — Вы не пойдете?

Тот улыбнулся и подмигнул мне:

— Расскажешь ей все сам. Это, наверно, будет не скоро... — И, обращаясь к Беккеру, спросил: — Он ведь не понадобится вам сегодня?

Беккер отрицательно покачал головой. Уже выйдя из машины, я сказал:

— Спасибо вам большое.

Прежде чем снова взвыл мотор, Беккер успел сказать:

— Передавай Уте от меня привет.

Я помахал ему рукой.

— И от меня тоже! — крикнул Цорн уже на ходу.

В стрельчатом окошке показалось лицо Уты.

Идя вдоль посыпанной гравием дорожки между цветами, посаженными папашей Биенштоком, и поднимаясь по узкой деревянной лесенке, я испытывал необъяснимое, незнакомое прежде чувство. Но я знал и другое: я очень люблю Уту.

Она не бросилась к двери, когда я вошел. Стоя у окна и протянув навстречу руки, она в немом ожидании смотрела на меня.

В окне виднелись ветви яблони, отягченные плодами. На небе ни облачка. «Цорн всегда правильно угадывает погоду», — подумалось мне.

Загрузка...