XI Обо всем понемножку


Однажды я пришел в одну молочную. Ее содержала «средних лет» гражданка. Я сюда уже несколько раз заходил, потому что здесь давали какую-то простоквашу с мудреным именем, вроде Муссолини, нет, не Муссолини, а Мацони. Я, значит, стал мационистом, но не потому, что кто кушает Мацони, молодеет, как уверяла хозяйка, а потому, что в этой маленькой молочной не замечалось подозрительных личностей, да и вообще «сидячих» посетителей почти не было.

Придут, спросят молоко, хлеб, еще что-нибудь и уйдут. Заходили все больше женщины в платочках. Раз как-то пришла молоденькая, спросила хлеба. Это было на праздниках Рождества Христова, по новому стилю. Хозяйка говорит:

— Нет хлеба.

— Почему?

— Да потому, что праздники, не выпекли.

Молоденькая повернулась с сердцем. И, взявшись за ручку двери, бросила во внутрь молочной:

— Праздники! Разве это праздники? Праздники еще впереди, а эти праздники одни дураки празднуют!

И хлопнула дверью.

Мне при этом вспомнилось, как Троцкий все обещал дверью хлопнуть. Но пока что не хлопает. А вот тут уже начали.

Хозяйка пожала плечами и посмотрела на меня, как будто хотела сказать:

— А я-то тут при чем?

* * *

В этот день, про который я рассказываю, когда я пришел, в противность обычаю за одним столиком сидел кто-то. Это был молодой человек в фуражке. Когда я вошел, хозяйка, которая уже считала меня своим постоянным гостем, ошарашила меня на пороге. Хотя она обратилась к молодому, но с какими словами!

— Вот (указывая на меня) — это по мне человек! Солидный, почтенный, не молодой, но и не старый. Такого приятно и в дело взять компаньоном. А молодые, я их, знаете, боюсь… Очень они уж неверные какие-то. Правда ведь?

Последние слова относились уже ко мне. Но мне вовсе не улыбалось создавать себе «врага», да еще на такой почве, прости Господи. Я ответил:

— Нет, нет, что вы. Молодой молодому рознь. Есть такой молодой, что всякого старого за пояс заткнет.

Но это на молодого не подействовало в желательном для меня смысле. Он взглянул на меня пристально и неприятно, потом встал от столика, сказав только одно слово:

— Да-с…

Но сказал его так выразительно, что я съежился: наверное, сейчас же побежит в ГПУ с доносом, что появился человек с седой бородой — «весьма подозрительный». Он и пошел к дверям, прибавив язвительно:

— Ну-с, желаю всего хорошего.

И вышел с блеском в глазах. Блеском соперника, затаившего месть.

Мы остались одни, вдвоем с хозяйкой. Она сказала:

— Вы ничего не имеете против, что я так сказала? Я — нарочно. Этот молодой человек, он ничего себе, но он мне не пара, нет, нет, нет… А просится в компаньоны… Вы извините, если вам, может быть, не понравилось.

Теперь она собиралась обидеться! Час от часу не легче. Из нелепого положения меня вывела внезапно нагрянувшая компания. Тоже женщины. Четверо. Всех возрастов — от восемнадцати до сорока. Хозяйка гостеприимно заволновалась:

— Пожалуйста, пожалуйста. Вот сюда. Ничего, поместитесь. В тесноте, да не в обиде, как говорится. Вот вам и кавалера припасла. Веселье будет…

Это она про меня-то! О, Господи…

Женщины засмеялись, кто как мог, как смеются киевские мещанки, то есть весело и без особой робости. И не успел я оглянуться, как они обсели меня со всех сторон и начали разговор. Оказалось, что они не мещанки, как я думал, а деревенские. Приехали в Киев по делам. Но, очевидно, часто ездили, потому что говорили «по-русски», т. е. тем киевским говором, который есть естественное приближение народной малорусской речи к языку образованных классов. Они были в платочках, а одеты скорее по-городски. Скромно, но чисто. От румяно-белых лиц веяло здоровьем.

Очевидно, их не устрашила моя седая борода. Впрочем, хозяйка лансировала меня всеми средствами. Я защищался против обвинения меня в кавалерстве:

— Какой я кавалер, старик-то?

Она отпарировала:

— Какая ваша старость?! Ваша старость можно сказать «съемная». Вот вы бороду снимете, и старости не будет. И Мацони не надо!

Это было поддержано хором. Мой успех становился головокружительным. Но сквозь дурман светских побед я все же старался сообразить, в чем же дело.

И мне кажется, я понял.

* * *

Все это не так глупо, как иным покажется.

Может быть, я ошибаюсь. Опасно делать такие обобщения. Но по очень многим признакам, которые я могу вспомнить и которые не могу, по тону, которым со мной разговаривали носильщики, проводники, извозчики, номерной в гостинице, Милочка, горничная оттуда же, так же, как и ее хозяйка, торговцы в мелких лавках и иной маленький люд, по всему их обращению со мной я почувствовал то самое, что намечалось уже в 1920 году.

Уже тогда при соприкосновении с так называемыми низшими слоями населения я чувствовал, как в них пробудилось какое-то сердечное отношение к интеллигенции. Как будто они хотели сказать: вот, дьявол, черт, попутал нас, хотели мы вас всех вырезать, буржуями проклятыми называли, а на проверку что вышло? Вышло, что те, кто нас подзуживал, — сволочь, шантрапа и обманщики! А из настоящих людей только вы и есть. Какая-то нежность к напрасно обиженному, то, что так вообще свойственно рускому отходчивому характеру, проявлялось уже тогда.

И вот это самое я теперь почувствовал.

Льнет народ к старым верхам. К остаточкам, обломочкам, лушпаечкам старого, которые он с необычайной чуткостью определяет.

И потому седая борода не устрашает. Ведь люди, которые от прежнего, они сейчас почти что все с сединой. Молодые, те старого и не знали и не помнят. И не у них этому идеализированному старому учиться.

От этих зорких женских глаз никаким гримом не укроешься. По манере, как ложку держишь и Мацони хлебаешь, по взгляду, по двум-трем словам они угадывают прежнего человека. И симпатия обеспечена.

Скажут — ну, это вы уже хватили! Нет, не хватил. Чует мое сердце, что я не ошибаюсь.

Эта симпатия к старому есть огромный капитал. Но великая опасность не суметь его использовать и еще раз разочаровать в себе народную душу.

Три женщины скоро смылись, осталась одна. В это время вошел какой-то человек огромного роста, крайне широкоплечий, словом, богатырь. Он занял столик против меня, но сначала не обратил на меня внимания, а стал разговаривать с оставшейся молодой девушкой, как с знакомой. Она его спросила:

— А что ж он?

Он махнул рукой и ответил устало-могучим голосом:

— Что ему сделается! Выпустят. Разве же они разбойнику что сделают? Это все друзья. Все они одинаковы!

Девушка что-то пробормотала и тоже ушла. Тогда он, облокотившись могучими кулачищами на столик, остановил свой какой-то угрюмо-добрый, если такой может быть, взгляд на мне. И некоторое время рассматривал, как я хлебал Мацони, которое так и не дали мне до сих пор кончить. Закусывал я куском белого хлеба.

Так продолжалось некоторое время, потом он неожиданно спросил меня:

— Это вы поверх завтрака?

Я сначала не понял. Он пояснил:

— Вы уже позавтракали? А это так — добавка?

Я ответил:

— Нет, это я завтракаю. Вот еще чай буду пить.

Он как-то печально и презрительно-ласково подтянул губы, покачал головой.

— Как это вы, городские, кушаете… Что это за завтрак? У нас завтрак — одного хлеба фунта три, а за целый день и шесть съедаем. Да сала, да колбаски или миску с мясом. А такой завтрак… Плохо вам живется?

Это было продолжение того же самого. Может быть, он и не ест шесть фунтов хлеба, так себе прибавляет, но смысл этого апострофа ясен: жалко ему меня.

Я ответил:

— Это, знаете, от работы зависит. Наша работа городская, так сказать — головная, она другой пищи требует. А деревенская работа, она иная, тут много кушать надо.

Он покачал головой и сказал с каким-то непередаваемым выражением доброты, печали и презрения:

— Да вот, я уже десять лет не работаю! А есть все не разучился…

Я спросил:

— Как же так не работаете?

— А вот так!

— Как «так»?

— А вот так, что старое проедаю. Пусть оно пропадет все, ничего не надо!

Я посмотрел на него с великим интересом. Что в нем было замечательного, это какое-то странное соединение могучести и обреченности. Этот человек кулаком убил бы быка, и это в нем чувствовалось, и вовсе не чувствовалось дряблой лени, наоборот, — притаившаяся, энергичная сила. Но какая-то печаль ее убила. Вот не хочу работать! Не то что не могу, а не хочу…

Он продолжал смотреть на меня своим угрюмо-ласковым, тяжело-приятным взглядом. Поставил оба локтя на стол, подперся и смотрел прямо в глаза. И говорил голосом, который казался мягким, но от которого подтанцовывали чашки с Мацони:

— Вот она спрашивала, что ему сделают? Ничего ему не сделают. Злодею ничего не сделают. Потому — сами злодеи. Он кто? Он — из партии. А что такое партия? Кто винтовки в руки взял и друг за друга стоит — вот это и партия. И все они такие — коммунисты. Деникинцы, бандиты, штундисты — всех их перевешать! Партия! По дорогам разбойничать, а потом друг дружке помогать по тюрьмам. Вот это значит партия!

Я обратил внимание, что он в эту компанию коммунистов и бандитов включил деникинцев и штундистов. Про деникинцев я не посмел спросить, но про штундистов спросил:

— Разве штундисты тоже плохие люди? Я думал, что они только Богу молятся.

Он внимательно посмотрел на меня, как бы стараясь понять, что я это искренно. И по-видимому решив в утвердительном смысле, — сказал:

— Нет, нет, это вы не знаете… Это вы думаете, что они для церковности. Это только для виду так. А на самом деле тут все в том, чтобы партию составить. Один человек, коли разбойник, ему плохо. Сам себя выручай. А вот как разбойники соединяются, чтобы друг другу помощь давать, так это значит партия. А как называется, то это все равно. Вот эти штундистами называются. А все только видимость. Все только для того, чтобы до винтовок добраться.

Я слушал его с величайшим вниманием. От этой сумбурной, могучей фигуры веяло на меня деревней, которая, плохо разбираясь во всем том, что происходит, ясно, однако, чувствует, что добра от всех этих новшеств не будет. А он встал и заключил:

— Пока всю эту сволочь не перевешают, не буду работать! Пусть пропадает все…

И вышел, не хлопнув дверью. Притворил тихонько. Печальный и обреченный. Но не верилось, чтобы эта силища когда-нибудь не проснулась. Пусть появится хоть просвет надежды в этом десять лет грустящем сердце, и кто знает, что он сделает.

* * *

Я ушел из молочной и пошел без определенного плайа действий, что со мной иногда случалось. Таким образом, я попал на еврейский базар, который иногда называют и Галицким. Я его не особенно хорошо помню, но на меня произвело такое впечатление, что базар сильно разросся. Тут сейчас было много рядов, которые нельзя было иначе назвать, как маленькими магазинчиками. И торговали решительно всем. Обувью, платьем, посудой, не говоря о всякой живности. Мне показалось, что сюда ушла некоторая часть гонимой торговли. Теоретически это должно было быть так. Так как государство прижимает большие торговые предприятия, стараясь забрать их в свои собственные руки, то должна развиваться уличная торговля, корзиночного и лоточного типа, и полууличная — базарная, «будочная». Вот еврейский базар был покрыт такими дощатыми отделеньицами, будочками, где кипела торговая жизнь. Я бродил между этими рядами и все это рассматривал, но, опасаясь, что и за мной могут подсматривать, стал торговать в одной будке большой красный платок, с синими цветами и бахромочкою. Платок сей, как и множество ему подобных, были радостными, красочными пятнами на серости дождливого дня За пять рублей я приобрел сие сокровище — воспоминание о Киеве.

* * *

С базара меня понесло на Крещатик, благо уже чуть темнело. Крещатик — главная артерия Киева, и Антон Антоныч просил меня не появляться там днем, во избежание опасных встреч.

Пока я добрался, стемнело. Я на минуточку остановился на Большой Васильевской, которая нынче называется Красноармейской, где был наш клуб, «русских националистов». В 1919 году членов этого клуба, не успевших бежать из Киева, большевики расстреливали «по списку». Где-то нашли старый список еще одиннадцатого года и всех, кого успели захватить, расстреляли. С этого и пошла молва, что «жиды расстреливают русских по алфавиту», и это сыграло немаловажную роль в дальнейшем. Состав киевской чрезвычайки в то время состоял почти исключительно из евреев, это доказано документально, личный состав чрезвычайки напечатан со всеми фамилиями. А в 1918 году этот злосчастный клуб расстреляли из тяжелых орудий, сделав несколько больших пробоин в доме. Меня интересовал этот дом с той точки зрения, насколько залатаны последствия «гражданской войны».

Ничего. Все замазано, и если бы не старожилы вроде меня, то никто бы и не знал, что тут было. Сейчас здесь красноармейский клуб с соответственными надписями. Тошно.

Что касается пробоин и вообще внешнего повреждения города, то тут, кстати сказать, все это заделали. В некоторых отношениях эти рубцы заживают слишком поспешно. Есть вещи, которые, хорошо было бы, если бы остались неприкосновенными в своем разрушении: в воспоминание о том, как социалисты благодетельствовали русский народ.

* * *

Но вот Крещатик. Как известно, здесь протекала когда-то речка, при впадении которой в Днепр Владимир Святой крестил русский народ. Оттого эта улица и называется Крещатик. Сейчас ее окрестили улицей «Товарища Воровского». Не знаю, когда случилось сие событие: при жизни сего почтенного деятеля или после того, как его убил Конради. Дело от этого не меняется. Но название, принимая во внимание то, что делается на Крещатике, удачное: по Сеньке и шапка. Я хочу этим сказать, что евреи уворовали эту улицу у русских. Впрочем, таковое мое впечатление сложилось после того, как я ее прошел от начала до конца.

Теперь же, рыская глазами, как волк, направо и налево, на предмет опасных встреч, я вместе с тем старался дать себе отчет, что такое современный Крещатик, улица воровских товарищей тоже.

Прежде всего — самое общее впечатление. Освещение? Достаточно яркое. Уличные фонари в исправности, в порядке, как прежде. Из окон витрин и кинематографов света тоже достаточно. Местами даже неудобно для меня.

Движение? Движение большое. Ползут трамваи с их желтыми фонарями, и мчатся, ослепляя ярко-белыми глазами, автобусы. Это новость для Киева: их раньше не было. Автобусы, по-видимому, недурные, с внешней стороны темнокрасные, чистенькие. Садиться в них не решался.

Автомобилей, сравнительно с западноевропейскими городами, мало. Ими до сих пор, по-видимому, по-прежнему пользуется только начальство. Зато извозчиков масса. Такие, вроде прежних. Немножко, может быть, ободраннее.

Людей на тротуарах много. Я пока их не очень рассматривал. Все больше столбил около витрин.

Магазинов много, и за стеклами есть все. Разумеется, все это уступает, можно сказать, далеко уступает Западной Европе, но тенденция очевидна: стремятся поспеть за ней. Коммунистическая отсебятина имеет вид отступающего с поля сражения бойца. Впрочем, где она разворачивается вовсю, это в книжных магазинах. Книжных магазинов много — они большие, видные и роскошно освещены. Книг лежит за стеклом — тьма-тьмущая. Но если к этому присмотреться, то это партийная макулатура, литературные упражнения коммунистов для собственного употребления. Убежден, что обыватели этой многотрудной дряни не читают.

Тут, можно сказать, царство ленинизма. Ленин здесь, Ленин там. Ленин так, Ленин этак… Для вящего эффекта всюду торчат его портреты, во всевозможных видах. Печатные, рисованные, скульптурные, в гипсе, глине, бронзе.

Некоторые портреты сделаны превосходно. И великолепно отпечатаны.

Рядом с этой политической требухой есть очень большое количество всяких научных изданий, в особенности по всякой технике. Техника, можно сказать, заливает советский книжный рынок. Не могу судить о ценности всех этих книг, но, наверное, есть и хорошие издания.

Чего совсем нет в этих ярко освещенных витринах — это беллетристики. Да откуда она возьмется? Старую отвергли, а новой нет. Ибо какую надо иметь бездарную душу, чтобы вдохновиться на беллетристические темы при советском режиме? Ведь можно только лаять во славу коммунизма. А если только немножко начнешь писать то, о чем просит душа (а творчество без этого не может быть), так сейчас тебя сапогом в зубы.

Нападали на русскую цензуру, на «николаевскую» в особенности. А вот «николаевщина» дала нам Пушкина и все, что идет за этим именем. Что-то даст нам ленинизм?

Демьяна Бедного? Так ведь от него даже Есенина стошнило. Это он выразил в одном стихотворении. В этих стихах он отчитал Бедного за его отношение к Христу. Разумеется, сие не напечатано, но зато ходит по рукам, благо Есенин помер, повесился, не выдержавши солнечной жизни СССР.

Книжные магазины как будто все казенные. Ну, это понятно. Раз никакой свободы слова нет и за всех думает государство, то оно и за всех печатает и своим добром и торгует. Ну, а остальные?

Все это не так просто разобрать. Надписи ни одной человеческой нет. Все какие-то тяжеловесные, иногда совершенно непонятные заглавия. Но в этой тарабарщине постоянно фигурирует слово «трест». Вот что такое слово трест?

Во всем свете трест это есть сугубо частное предприятие. Соединяются люди одной и той же профессии (ну, скажем, сахарозаводчики) для того, чтобы создать предприятие гораздо более сильное, чем каждое в отдельности. Словом, это осуществление лозунга — в единении, или иначе: заводчики всех величин, соединяйтесь. Так во всем свете. А у большевиков наоборот: если трест, то, значит, нечто казенное, субсидку, что ли, от казны получающее и всякое покровительство.

Абракадабра какая-то! Во всем свете трест есть высшее выражения индивидуальной или личной свободной деятельности. А у большевиков в тресты загоняют сверху, по приказу начальства. Впрочем, о сем темном деле в другой раз.

Толковых человеческих названий, как раньше было, фа милии купца и чем он приблизительно торгует — этого почти нет. Сия страна для догадливых. Все под псевдонимом, начиная от самого государства и фамилий министров и кончая последней лавчонкой. Мне невозможно было особенно в этом разбираться, ибо приходилось зорко зыркать по сторонам, чтобы моего собственного псевдонима не раскрыли.

* * *

Зашел я в какой-то ярко освещенный магазин. Кажется, на нем было написано «Сорабкоп». Долго я скреб голову, пока я догадался, что сие должно означать: Советский рабочий кооператив. Этих сорабкопов, между прочим, тьма-тьмущая повсюду.

Тот, в который я зашел, помещается на углу Крещатика и Лютеранской (в кого они достопочтенного Лютера переделали — я не знаю), в бывшем магазине Людмера.

Вошел. Много света и масса людей. Еще больше предметов. Посмотрел налево — всякая живность, мука, масло, сахар, гастрономия, в глазах рябит от консервов. Посмотрел направо — тетради, карандаши, миски, чайники, лампы и всякие блестящие штучки. Одна такая блескунья меня приманила: дай, думаю, куплю стаканчик и блюдечко для бритья (из алюминия) на память о древнем городе Киеве.

Пошел к прилавку. Не тут-то было. Толпа разных людей нападала на приказчика, почтенного, русского, который изводился, доставая все эти предметы с разных полок. В помощь ему суетился молодой еврей, все больше на лестницу лазил.

С большим трудом я достукался до почтенного, который, однако, узнавши, что я добиваюсь блестящего стаканчика, что сверкал где-то вверху, как звезда, куда я умоляюще тыкал пальцем, передал меня искрометному еврею. Прошло немало времени, пока я добился до этого юноши. Юноша несколько раз лазал наверх, но все доставал не то. И при окончании каждой экспедиции на него набрасывалась туча женщин, требовавших чайников, рукомойников и ламп. Перед такими солидными покупательницами я, естественно, со своим стаканчиком оттирался. И для того, чтобы снова добиться еврея и объяснить ему, что он мне дал не то, мне опять приходилось пробивать себе путь, вроде как ледоколу. Наконец желанный стаканчик оказался у меня в руках, и мне удалось узнать, что он с блюдечком стоит рубль с чем-то. Но завладеть им я все-таки еще не мог: я должен был отправиться в кассу, заплатить, а потом вернуться к еврею.

Касса стояла посреди помещения, и обвивало ее две очереди. Одна очередь была как очередь. А другая — люди без очереди. Это кажется неясным, но на самом деле это очень просто. В особенности если принять во внимание, что «очередь как очередь» была русская, а «очередь без очереди» почти сплошь еврейская. «Очередь как очередь» образовывалась естественным путем, а «очередь без очереди», состоящая, как я уже указал, преимущественно из дам в шляпках, получше одетых, еврейского происхождения, образовывалась так.

Каждая новая шляпка, шубка или ботики, подходя к кассе, неизменно говорила:

— Или я член кооператива, или нет?! Мне кажется, мы получаем без очереди!

На что русская публика иронически улыбалась и указывала:

— Для безочереди — вот очередь!..

Из сего наблюдения мне выяснилось несколько вещей: во-первых, что члены «советского рабочего кооператива» не рабочие. А во-вторых, что солидное число сих членов еврейского происхождения.

Естественно, я стал в нормальную очередь, этак приблизительно двадцать пятым. Надо отдать справедливость кассирше, она работала хорошо, как, впрочем, кассирши всего мира: самая темпераментная профессия.

Заплатил то, что мне полагалось, получил билетик и отправился атаковать моего еврейчика. Долго я штурмовал, пока добрался до него. Когда это случилось, оказалось, что он, естественно, за это время забыл об этом несчастном стаканчике и абсолютно не помнил, куда он его засунул. Пока он его искал, меня снова оттерли, а его позвал степенный приказчик — русский. Понадобился новый штурм, и наконец я завладел своим сокровищем.

Может быть, очень хороши советские рабочие кооперативы в сравнении с тем временем, когда люди падали от голода на улицах и вместо чаю и сахару грызли булыжники, но по сравнению с обыкновенной торговлей, какая есть во всем свете, не особенно удобно.

Вот учил их Ленин торговать и до сих пор не выучились.

Но когда я, купив всё, что мне надо, обозрел все помещение прощальным взглядом, мне вдруг вспомнилось: где-то я видел что-то похожее на это, но только гораздо лучше.

Да, на углу Литейного и Кирочной, в Петербурге, огромный магазин «Общества офицеров Гвардии, Армии и Флота». Ну да, они просто скопировали эту мысль. Это знаменитый «советский рабочий кооператив», где не видно никаких рабочих, а причем советы, тоже неизвестно, есть, в сущности говоря, акционерное общество, в котором все члены этого кооператива являются маленькими акционерами. Акционеры эти имеют некоторые преимущества, как-то: скидку, кредит и получают без очереди. А в остальном это есть торговое предприятие, как и всякое другое. Такими именно и были Общество офицеров Армии и Флота и другой огромный магазин Общества Гвардейских офицеров. Но только офицеры торговали прекрасно, у них был великолепный порядок.

Так вот оно что. Так для того, чтобы создать эту карикатуру с хорошего образца, надо было огород городить. И создавать социализм.

Бескрайняя человеческая глупость. Есть ли тебе предел?

А впрочем… не так-то это и глупо. Персональный-то состав тоже что-нибудь да стоит! Там, в тех старых предприятиях, превосходно поставленных, хозяевами были офицеры и их жены. А здесь?

Пусть здесь только карикатура того. Но зато здесь распоряжаются граждане и гражданки «из наших», прикрывшись «рабочим» псевдонимом.

С известной точки зрения вся революция была только борьбой за смену «личного состава». Естественно, что и контрреволюция будет такой же.

* * *

Мне становилось не по себе в слишком большой яркости «рабочего» кооператива. Просили ж меня не показываться днем на Крещатике. А тут светло, как днем. Надо уходить, на улице темно. А впрочем, даже намека на какое-нибудь знакомое лицо я пока не видел.

Кстати, по поводу лиц. На Крещатике можно найти отчасти разгадку, куда девались евреи с Подола. Они здесь. Насколько остальные улицы, и в особенности окраины, сохранили русский отпечаток, настолько на Крещатике множество еврейских лиц бросается в глаза. Для проверки я пробовал считать: на скольких евреев приходится один русский. Очень труден этот счет, и за него я не ручаюсь. Но все то, что я посчитал, вышло так: на десять русских сорок евреев. Может быть, мой «процент», как все проценты, хромает, но преимущество евреев над русскими на Крещатике несомненно.

Тут происходит то, что в течение веков происходило в Малороссии во время владычества Польши. Когда евреи являлись в русские города и городки, они с течением времени занимали центр, так называемый «рынок», вытесняя русское население на окраины. Стоило проехать по бесчисленным местечкам Юго-Западного края, чтобы в этом с точностью и с совершенной наглядностью убедиться. Здесь происходит то же самое, не с такой наглядностью, но в неизмеримо большем масштабе.

* * *

Следует ли из этого, что евреи довольны своим положением в Советской России? Я говорю не о коммунистах-евреях, а о широком еврействе.

Я этого пока не знаю. Но сомневаюсь.

Насколько видит мой глаз, положение евреев привилегированное, они живут лучше, чем русские. Но значит ли это, что они живут хорошо, что они живут так, как им бы хотелось?

Я позволю себе думать, что, когда они были на положении «угнетенной нации», они объективно жили лучше, чем в состоянии привилегированного сословия. Здесь применима греческая поговорка: «Лучше быть поденщиком в этом мире, чем царем в царстве теней».

Что из этого привилегированного положения, когда руки связаны? Настоящий еврей живет оборотом. Широтою коммерческого размаха. Какая ему нужна «свобода»? Первая свобода торговать свободно. А тут хотя и «учат торговать», но сами учителя портачи и то и дело, смотри, выкинут какую-нибудь пакость, которая зарез для коммерческого человека.

* * *

Не выдержав искушения, я все же еще юркнул в один магазин. Кажется, это был Бумтрест, но не ручаюсь, словом, писчебумажный. Приманили меня открытки города Киева. Те самые, которые сейчас издает «Ольга Дьякова» в Берлине, но забавно было их купить тут же на месте, чтобы потом «хвастаться» друзьям. А кстати хотелось купить несколько портретов гениального. Очень уж он выразительно делал на меня свой прищуренный глаз, который воспел Горький. Он рассказывает, что, когда Ленин так щурился однобоко, у него было необычайно доброе лицо.

В одну из таких добрых минут бывший босяк, Максимушка, решился подползти к коленам пресветлого и бил ему челом, вопрошая:

— Владимир Ильич, вы жалеете людей?

Гениальный сделал добрый глаз и ответил:

— Смотря каких…

— То есть как это? Осмелюсь просить пояснения.

— А так. Умных жалею!

И прибавил, сделав такой добрый глаз, что Максимушка совсем растопился в некую кляксу из слизи одесского порта:

— Только знаете что, Горький. Умных-то из русских очень мало. Если какой-нибудь и найдется, то, наверное, с примесью еврейской крови. Так-то, товарищ Пешков.

А товарищ Пешков, захлебнувшись от восторга, поведал о сей беседе всему миру — «Отечеству на пользу, родителям же нашим на утешение».

Что ж удивительного, что в царствование Владимира Первого из фамилии Ульяновых евреи перебрались на Крещатик, а русские, которые не на Собачью Тропу, так в Липки, в то место, где помещались «Губернская» и «Все-украинская» чрезвычайки.

Что ж жалеть дураков?

Так вот гениального с добрым глазом и без оного я себе купил на память. А Троцкого в шлеме и красавца мужчину Буденного и прочих знаменитостей, «рыкающих» и «бухарящих», которые глядят со всех витрин Матери Городов Русских, не купил. Поскупился. Впрочем, стоят они не дорого, двадцать пять копеек за голову, только Ленин с добрым глазом подороже — сорок копеек.

* * *

Потом купил себе теплые туфли на улице. Знаю, что это не интересно для читателя, но только ради цены: два рубля заплатил. Доллар. За доллар какие бы я себе купил в буржуазной Франции туфельки! Богатые, должно быть, эти рабочие и крестьяне в рабоче-крестьянской республике, что тут все так дорого…

Занесла меня еще нелегкая в одно учреждение. Это уже совсем дешево: десять копеек. Что это такое, я не могу определить. Название забыл, да оно бы только запутало дело. Какие-то плутоватые жидочки сидели около кассы. На их лицах при большей внимательности можно было бы прочесть: какой ты дурак, что нам платишь хотя бы десять копеек… В этом учреждении нестерпимо выла какая-то музыка, очевидно нечто механическое, и стояли весы, где можно взвешиваться, силомер. Был еще второй этаж, так там что-то ели и пили. Впрочем, света была масса и тепловато: парочки заходили сюда, очевидно, погреться. Но и так народ был, вкушая сие простое и здоровое развлечение: взвесится, попробует силу, и довольно. Хороший народ русский, нетребовательный.

* * *

В Cinema[19] я не решился пойти. Но заметил, что большой кинематограф, который помещался в зале Шанцера, называется Госкино, что понятно — Государственный кинематограф. Но шли в этом государственном кинематографе вещи не очень государственные или, вернее, не того государства: приключения национального английского героя.

Робин Гуда. Публика валила. Света масса и все, как в Западной Европе…

Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, там немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: «В. В. Шульгин».

Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга «Дни».

Я знал, т. е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал «под строжайшим инкогнито», в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я — я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот — интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают. Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..

Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина «Дни». Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который, крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, — чем не тема для карикатуры?

* * *

Схватив книгу, я успел только рассмотреть, что ее издало Ленинградское издательство «Прибой», и побежал дальше. Впрочем, тут же около городской думы меня ожидало новое удивление: лошадь с забинтованными ножками. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что это «лихач» прежнего, старого времени… «Псевдоним» в данном разе состоял только в том, что традиционной сетки на лошади не было. А все остальное, как было. То есть хуже, конечно, как и все в этой стране, но все же лошадь была кровная и кучер толстый… Он явно дожидался кого-нибудь из новой буржуазии, чтоб «прокатить дамочку».

Лихач, пожалуй, поразил меня больше моей собственной книжки: ведь это, можно сказать, «концентрированная буржуазность», хотя и в самом скверном издании. Если вернулись лихачи, значит, вернулась роскошь дурного тона. А что же об этом говорит Его Величество, пролетариат?

По-видимому, «народ безмолвствует», как и полагается народу в государстве «с сильной властью». Я же подумал о том, что недурно бы иметь в виду этого лихача на случай чего. Если к автору «Дней» пристанет некто, кто пожелал бы писательские дни сократить, то хорошо бы потихонечку и полегонечку привести его сюда и тут внезапно вскочить на лихача, посулив ему золотые горы. Черт его догонит, на то он и лихач!

Но, присмотревшись ближе, я признал этот проект никуда негодным. Лихач-то был не один: штук пятнадцать кровных рысаков стояли в затылок, дожидаясь «рабочих и крестьян».

Поэтому я не стал тратиться, да и надобности не было, а взял простого извозчика, симпатичного старика, бросив ему уверенно и небрежно:

— На улицу Коминтерна!..

Но старичок обернул на меня свою седую бороду времен потопления Перуна:

— Коминтерна? А вот уж я не знаю… Это где же будет?

— Как где? Да Безаковская!..

— Ах, Безаковская, вы бы так и сказали.

И мы поехали, тихо, мирно. Когда приехали, он открыл мне полость, как полагается, и сказал:

— Так это Коминтерна. Вот теперь буду знать!..

Я был очень горд. Недаром меня большевики печатают. Я и извозчиков им обучаю. Подождите, скоро доберусь и до народных комиссаров. Правда, про Сталина говорят, что «легче найти розового осла, чем умного грузина», но я все же не отчаиваюсь. Выучили же мы Ленина «новой экономической политике»…

Загрузка...