Я не видел Москвы с августа 1917 года. Тогда она находилась в апогее керенской распущенности. Было лето. Теплый воздух улиц был пропитан тяжелым запахом проститутских духов. Развал социальной гнили праздновал свой апофеоз. Это был какой-то кабак на кладбище. Среди этого Валтасарова пира, окруженный юнкерами военного училища, — единственная часть, на которую можно было положиться, — стоял Большой московский оперный театр, в котором заседало Государственное Совещание. Впрочем, оно больше напоминало оперу, чем последнюю попытку сговора людей, которым иначе предстояло вступить в смертельную борьбу. Однажды я вошел в этот театр, запоздал к началу (совещание длилось несколько дней) и был поражен: этот Керенский на сцене, с двумя адъютантами-офицерами, столбящими в полной форме за его креслом, эта трибуна, крытая роскошным бархатом, эти столы под ярко-красными сукнами — совсем «состязание певцов» из «Тангейзера»…
Опера быстро кончилась, и началась трагедия. В этой трагедии действующими лицами были те, у которых за актерством таилось «настоящее». Те, которые могли не только «выступать», но и поступать. Те, кто могли не только говорить речи, но и принимать решения.
К их числу, конечно, не принадлежал Керенский…
С тех пор я Москвы не видел. Но и тогда я ее видел как сквозь туман, весь поглощенный Государственным Совещанием, с одной стороны, и отвращенный от самой Москвы нестерпимым запахом революционной корчмы. Впрочем, и вообще Москву я знал очень плохо. Поэтому москвичи да простят мне несчетное число промахов, которые я сделаю в дальнейшем изложении, не запомнив и не обратив внимания на то, что каждому москвичу бросилось бы в глаза.
День был морозный, но серый. Первое впечатление была картина, развернувшаяся с моста на Москву-реку, столь известная, много раз воспроизведенная кистью. Она была все та же. Могу сказать только это.
Затем меня поразило неистовое количество извозчиков — всяких: легковых и ломовых. Ломовые, эти огромные васнецовские кони, с рыжими, кудлатыми гривами, с кистями, ниспадающими на копыта, через некоторое время куда-то исчезли. Зато легковые извозчики, всем известные ваньки, безмерно увеличивались в числе, пока не превратились в сплошную вереницу. Эта гусеница еле протискивалась по обе стороны трамвая. Вся эта история, т. е. вся эта бесконечная колонна лошадей, останавливалась в то же мгновение, как останавливался трамвай.
— Это у нас строго, — сказал Петр Яковлевич.
И действительно. Пока трамвай стоял, никто не смел шевельнуться. Поэтому можно было рассмотреть, что делалось у трамваев. Тут шел штурм.
— Поглядите, — сказал Петр Яковлевич. — А когда расходятся из учреждений, около шести часов — хуже… Попасть невозможно.
Действительно, лезли, как могли. Однако чувствовалась во всем этом какая-то сильная рука. Эти извозчики, замиравшие на месте, эти люди, которые перестали штурмовать набивши до предела, чему-то повиновались и чего-то очень боялись. Это было несомненно. Уличная дисциплина почувствовалась сразу.
Кто лез в трамвай, разобрать в этой каше трудно было. Но толпа, скучившаяся у остановок, давала об этом представление, и в особенности та толпа, которая двигалась по улицам.
В общем была она «салопная», и еще более, чем в Киеве, «валенчатая». Сказывался климат. Валенки мелькали всех сортов и фасонов. Начиная от изящных белых валенок, прошитых чем-то «для кокетства», стоящих до тридцати рублей, как объяснил мне Петр Яковлевич, и кончая простыми, безобразными, коричневыми.
Но среди этой салопчато-валенчатой толпы было много хорошо одетых или все же недурно одетых. Мелькали шляпки на дамах, шубки, ботинки. Пожалуй, можно было сделать некоторое различие между публикой, стремившейся в первый вагон и во второй вагон трамвая. По крайней мере мне так показалось. А Петр Яковлевич сказал мне:
— Вот будете ездить в трамваях, обратите внимание, в первом вагоне всегда публика «чище». Больше жидов, но и тех, кто получше одет.
— Почему? Разве тут есть два класса?
— Нет. Одинаковы оба вагона, и плата совершенно одинаковая, никаких классов нет. А вот сама публика отбирается. Кто попроще, лезет в вагон, который похуже… Потому что, надо вам знать, второй вагон хуже, — трясет и шумит. Но им как-то там приятнее, так сказать, среди своего брата…
— Послушайте, но это ведь совершенно невероятно! В вашей-то «крестьянско-рабочей» республике! Ведь когда это все начиналось, словом, когда мы были еще здесь, было же как раз наоборот. Так называемый пролетариат лез во все первые классы, а презренных буржуев выбрасывали на задворки…
Он оживленно перебил меня:
— Вы об этом забудьте! Этого всего уже нет. А вот, вы думаете, с квартирами как дело обстоит? Помните, в начале «рабоче-крестьянской» знаменитое «вселение в квартиры»? Когда рабочими набили все буржуазные квартиры… А знаете, как теперь? Все они вернулись на прежние места, в свои рабочие квартиры… А буржуазные квартиры заняла буржуазия. Правда, новая буржуазия, но тем не менее буржуазия…
— Да почему же это?
— Почему? Во-первых, они сами поуходили. Ну скажите, на кой ему черт роскошные квартиры, в которых он ни черта не понимает? Ведь это хорошо было побаловаться. А в общем кресла и ковры ему очень быстро надоели, тем более что за ними надо ухаживать. Все это они превращали в пакость благодаря своей некультурности, и что же тогда оставалось, как «реальность»? Как реальность, оставалось огромное расстояние, которое каждое утро и вечер надо делать пёхом или же штурмовать трамвай. И платить, потому что трамваи у нас дороги. Вот тогда и предпочли вернуться на старые квартиры, которые близко от фабрик и заводов… Убедились, что недостаточно завладеть буржуйскими квартирами, чтобы стать буржуями.
А кроме того, этому весьма содействовала и покровительствовала сама наша власть… Ведь для бесконечного числа чиновников и просто евреев нужны же были квартиры в центре? И они быстро раскусили, что с точки зрения «целесообразности» перенесение рабочих квартир в кварталы, отдаленные от фабрик, нелепо. Ведь теперь с рабочими не церемонятся. Теперь мы помешаны на «экономическом фронте». Значит, подавай работу, повышай «производительность», выбивай «довоенные нормы», — и никаких гвоздей! Все остальное саботаж и контрреволюция!
Мы ехали бесконечными улицами, узкими, все больше мимо невзрачных домиков, столь характерных для Москвы.
Я смотрел на все это «анархическими» глазами.
По-моему, есть на свете две хороших вещи: старина и роскошь. Эти две штуки обыкновенно исключают друг друга. То, что старинно, не роскошно. То, что роскошно, есть продукт последнего слова науки, техники и искусства.
А вот в Москве невероятное количество домишек, которые и не старина и не роскошь. Эти домишки без всякой архитектуры, построены, должно быть, во второй половине XIX века и ровно ничего из себя не представляют. Таких домишек можно встретить сколько угодно в любом губернском городке. Они имеют только одну особенность, но весьма печальную: занимают драгоценное место.
Если можно жертвовать этим местом для старинных зданий, хотя бы и не больших, если следует сохранить знаменитые московские особнячки, представляющие поэзию известного стиля, то остальное надо бы безжалостно ломать. Где нет старины, там надо создавать роскошь; роскошь современных возможностей, роскошь небоскребов. Ведь подумать, этот город, если его застроить прилично, совершенно свободно вместил бы несколько миллионов людей, а сейчас он задыхается от тесноты только потому, что перевалил за миллион…
Впрочем, это судьба всех русских городов. Если сравнивать наше строительство с западноевропейским, то можно изречь, что в то время, как там лезут вверх, мы расползаемся вширь. Возьмите французский городок, насчитывающий едва несколько сот жителей. Он имеет трех- и четырехэтажные дома, благодаря чему весь концентрируется на ничтожной площади. Протяжение его иногда в сто-полтораста — двести метров. Но благодаря такой ничтожности протяжения, он может себе позволить хорошую мостовую, уход за несколькими, но прекрасными деревьями, украшение крохотной, но уютной площади, на которой есть «фонтан, церковь и памятник».
У нас деревня в тысячу и две тысячи человек постоянное явление. Она растягивается на версты, замостить невозможно, разводится фантастическая грязь, дойти в церковь и то уже подвиг.
Конечно, перестроить нашу жизнь в «порядке декретности» могло бы прийти только в голову Ленина или кого-нибудь в этом роде. Но осознать, что ползать по земле вовсе уж не такое достоинство и что в известных случаях необходимо лезть на небо, это полезно было бы и всем нам.
По крайней мере всем тем, кто придет после большевиков и кому придется бесконечно строить. А это непременно будет, ибо послереволюционные периоды отличались строительством, хотя бы взять в пример императорский Рим и императорскую Францию. Пока же, к слову сказать, большевики ничего не строят. Я по крайней мере (забегаю вперед) за все пребывание в Москве строящихся домов не видел.
— Но зато «реставрируют», — сказал Петр Яковлевич. — Мы на этом тоже помешаны. Мы уже все сделали, все исправили, жизнь наладили, мы можем даже позволить себе роскошь служить искусству и науке: мы реставрируем. Мы реставрируем какой-то (т. е. он не сказал «какой-то», а это для меня, провинциала, он какой-то) Шереметьевский особняк, снимаем с него штукатурку позднейших наслоений и вообще и вообще. «Исторических музеев» у нас тьма-тьмущая. Мы стремимся во что бы то ни стало доказать свою культурность. Остаткам человеческим мы рубим головы без всякого сумления. Но то, что уцелело от старого режима в смысле вещей, мы бережем любовно Это, чтобы Европа знала и понимала… Растрелянных ведь не показывают. А вот музеи — пожалуйте. Но самое интересное, вот полюбуйтесь…
Мне очень стыдно, я так плохо знаю Москву, что могу напутать. Однако несомненно, что мы были в это время на площади, с которой хорошо виден так называемый Китай-город, то есть историческая зубчатая стена, насколько я понимаю, опоясывавшая Большой Кремль.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал Петр Яковлевич. — Ведь вы, конечно, слышали, что Москву называют Белокаменной. Но где же эта белокаменность, когда все эти исторические стены красного кирпича? Так вот советская власть решила восстановить белокаменность. Ибо под красной кладкой действительно белые стены. Вот смотрите…
Действительно, это ясно было видно, потому что часть стены еще оставалась красной, а часть, уже освобожденная от позднейшего покрова, была серо-белой.
Эта история, что красная власть поставила себе целью восстановить белую Москву, показалась мне символом, над которым я бы мог без конца философствовать, если бы мы не въехали в какую-то улицу, одну из очень известных в Москве, но о которой я из благоразумия помолчу, где мой спутник подыскал мне гостиницу.
— Москва переполнена. Здесь достать комнату в гостинице, это надо иметь просто счастье. Тем более недорогую.
— А какие тут цены?
— Самый дешевый номер стоит семь рублей.
— Семь рублей? Три с половиной доллара? За эту цену я могу нанять лучший номер в лучшей гостинице в Париже.
— В Париже!.. А это — Москва. В Париже сколько евреев?
— А почем я знаю!
— А вот здесь чуть ли не все, которые уцелели в России! Я зашел в эту гостиницу, куда я вас везу, и мне обещали, что оставят мне номер. Но это еще не значит, что оставят. А у вас документы в порядке?
— Как будто в порядке. В Киеве жил без всяких затруднений.
— Ну и здесь будет то же. Лишь бы достать номер.
Мы подъехали. Вошли. Это была скромная гостиница.
Поднялись по лестнице, вошли в какую-то комнату, которая за границей называлась бы бюро. Здесь заседал какой-то молодой человек, напомнивший мне этого же типа субъекта в киевской гостинице. Он посмотрел на меня пронизывающим взглядом и спросил:
— По командировке?
Я ответил:
— Да, командировочное.
— Предъявите.
Я подал ему мои документы, стараясь понять по его лицу, какое они производят впечатление.
«Но на челе его высоком не отразилось ничего…» С этим лицом он мог бы свободно дать мне комнату и здесь, и в чрезвычайке. Я уловил явственно запах ГПУ.
Но он сказал:
— Зайдите в шесть часов вечера. К этому времени, может быть, освободится комната. Семь рублей. Оставьте ваш документ пока здесь.
Я попросил разрешения оставить вещи в конторе, на что он милостиво соизволил, и мы решили с Петром Яковлевичем побриться здесь же в гостинице, благо парикмахерская была против конторы.
Пока мы ожидали очереди, еврей парикмахер с очень изможденным и очень неприятным лицом кончал голову какого-то добродушного россиянина, попавшего в комиссаты (между прочим, это слово сейчас совершенно неупотребительно). Петр Яковлевич объяснил мне про того величественного, что в конторе:
— Это общее правило. Гостиница может быть частная, имеет хозяина и все такое, но для наблюдения всегда приставлен некий партиец, который сидит в конторе и следит за всеми приезжающими.
Еврей работал хорошо, как работают в России, где вы никогда не рискнете натолкнуться на то, чтобы вам вдруг мылили щеку холодной водой. Все было в порядке, и бритва, и одеоколон, и пудра, только лицо его было неприятное до нестерпимости. Мне все казалось: а вдруг он мне отрежет голову.
Освеженные, мы ушли и погрузились в «кипяток огромного города».
Следить тут за тем, не следят ли за мной, было абсолютно невозможно, а потому я бросил это занятие, что было весьма приятно и беззаботно.
Петр Яковлевич, человек очень религиозный, хотел, чтобы я первым делом поехал поклониться могиле Патриарха в Донской монастырь. Это мне было очень по душе. Случилось так, что и в Киеве я первым делом попал в церковь.
От всех впечатлений у меня в голове немножко путалось. Я помню только очень много людей, как в любом большом городе. Но только люди эти были иначе одеты, как-то грубее и теплее. Тонконогих, в шелковых чулках эмигранток, напоминающих зябнущих птиц, здесь не было видно.
Если шелковые чулки и были, то они засовывались в ботинки. Так как становилось все холоднее, то все больше было поднятых воротников, и вообще было много меха, скверного, дешевого, но все же меха.
Лица? Здесь было не так много бритых, потому что Москва все-таки оказывала свое влияние, борода сохранилась. Но все же их было много. Из этого большого числа бритых огромный процент были, несомненно, евреи. Количество их поразило меня в Москве, именно в Москве. Были они всякие, явно советские, явно спекулянтские. В общем они были одеты лучше.
Наконец мы вышли на знаменитую площадь, которая волнует сердце всякого русского, хотя бы он не был москвичом.
Передо мной был Кремль, к каковому слову прибавить больше нечего. Сказать Кремль — это достаточно.
(…) Кремль и все, что там такое есть, непередаваемое и неописуемое, смотрело на меня со всех сторон.
Трамвай тащил нас бесконечно. Сначала улицы были получше, потом началось бесконечное вроде как бы предместье. Страшно раскинулась Москва. Не пожалели, можно сказать, земли русской. Ехали через какие-то базары, где водоворотом шла толкучка в валенках и в мехах. День был серый, и все это казалось не особенно веселым, но полным движения. Жизнь кипела, несмотря на серость и мороз.
Ехали мы и мимо совершенно бесконечных больниц и благотворительных учреждений. Теперь это захватила коммунистическая власть и что-то там делает. Но надписи остались: все это частные пожертвования. Глядя на эти огромные усадьбы, многокорпусные, грандиозные, я после долгого перерыва ощутил, что русская ширина натуры не исчерпывается безудержным пьянством. Здесь размах жертвователей был достоин именитого московского купечества.
Без конца длился какой-то бульвар, и, наконец, мы приехали.
Кто не видал Донского монастыря, тому надо бы посмотреть. А кто видел, для тех описывать бесполезно.
Мы вошли в ворота и сначала пошли в главную церковь, которая стоит высоко, т. е. на высоком основании, как в Париже на рю Дарю, 12. В церкви было величественно, холодно и пусто. Потом пошли к какому-то домику у главных ворот. Здесь жил патриарх Тихон. Это был домик для сторожа раньше. Тут решили поместить Патриарха всея Руси, духовного пастыря величайшей державы. Впрочем, это не имеет никакого значения. Сила их не в палатах. И Патриарха в сторожке обожали во сто тысяч крат больше, чем церковных владык во всей пышности их великолепия.
И я выслушал от Петра Яковлевича рассказ участника и очевидца того, как хоронили Патриарха.
Это начиналось здесь и шло на много верст вот по всей той дороге, по которой мы только что ехали. Тут были сотни тысяч людей. Царил полный порядок. Когда вынесли гроб, было так тихо, что все свечи горели. И этого нельзя рассказать.
Да, эти вещи не передаются. Их только можно почув ствовать. Я почувствовал, что это было нечто такое, что потрясло на всю жизнь всех, кто это видел. Это был какой-то психический ток необычайной силы. Огромное количество людей соединилось одновременно в одном чувстве, и чувстве высоком. Это не могло пройти без последствий Эта грандиозная волна куда-то побежала и что-то сделала. И она даст какие-то результаты. Но какие, в настоящее время наше сознание еще бессильно перед этими проблемами. Мы объясним это себе совершенно иначе и не сможем связать то, что произойдет, может быть, еще не скоро, с этими похоронами тишайшего Тихона.
Когда камень падает в воду, от него идет круг. Круг бежит далеко и доплеснется до всех берегов озера. Когда Патриарх лёг в гроб, белая волна побежала во все стороны. Она забежала в самые различные уголки и везде что-то колыхнула…
Мы пошли в другую церковь, поменьше. Там было уютно, как бывает только в русских церквах. Было бы темно, если бы не множество свечей, которые молились Богу во всех углах. Шла служба. Было много народа, но не в этом дело, а в том настроении этого храма и этой молитвы… Вовсе не все храмы одинаковы, и вовсе не везде одинаково молятся. В некоторых эмиграционных русских церквах молятся хорошо: горячо и искренно. А вот в этом храме Донского монастыря, здесь молились люди еще с большим сосредоточием, чем мы молимся в рассеянии… Служба была какая-то старинная, и этим она отличалась от наших эмиграционных церквей, куда люди вкладывают свои «последние достижения». И то, и другое хорошо. Лишь бы не было «умственности». Когда Богу служат, стараясь что-то кому-то «доказать», ничего не выходит. Надо стараться сделать как можно лучше. Сделать так, как больше всего нравится человеку, — в наивном, но глубоко верном представлении, что и Богу это приятно. Божеству, если об этом можно говорить, собственно, нужна любовь к Дому Божьему. Она может проявляться различно, но она должна быть.
Справа у стены была могила Патриарха. Гробница была накрыта шитьем и вся уставлена цветами и свечами.
Простоял я у этого гроба некоторое время, и было тут хорошо. Что можно сказать больше? Я никогда не знал Патриарха лично. У меня не связывалось с ним никаких воспоминаний. Но я знаю, что было тут хорошо. Было, как надо. Человек становился чище и тверже. То, что нельзя сказать словами, говорили свечи своим трепетанием. Недосказанное свечами договаривали цветы. Впрочем, вековечные слова, все те же, древние, тысячелетние и каждый день новые, неслись величественным журчаньем эктении[33]. В этих моленьях было все. И не надо было ничего больше, как только присоединить к этому огромному потоку чувств, стремящихся из храмов всей земли к небу, и свою незаметную молитву. Истекая этой маленькой струйкой, душа росла и становилась больше.
Так капля, соединившись с миллионами других, перестает быть каплей и мыслит себя мощной рекой.
Мы вышли, и на пороге храма я купил крестик. Петр Яковлевич спросил у благообразного старичка продававшего:
— А где сейчас митрополит Петр Крутицкий? Не будет служить?
Старичок ответил:
— Митрополит? Да ведь он арестован!
— Как?
— Арестован… или этой ночью, или прошлой.
Петр Яковлевич был этим очень расстроен. Мы отошли. И пошли на кладбище, где он хотел показать мне одну могилу. По дороге он говорил:
— Этого следовало ожидать. Они употребляют все усилия, чтобы разрушить Церковь. Но не берут этого прямо в лоб. Это они оставили. Поняли, что прямое нападение невыгодно: похороны Патриарха показали, какая за ним была сила. Они даже теперь официально проповедуют, что религия не должна подвергаться насилиям, ибо от гонений вера только крепнет. В этом последнем они, конечно, не ошибаются. Поэтому они действуют иначе. Они стараются разложить духовенство, иерархов, к сожалению, это им удается. Заместителю Патриарха, митрополиту Петру, до известной степени удавалось продолжать дело покойного. Вот и надо было его свалить. К сожалению, по моим сведениям, раз он арестован, то по доносу не живцов[34], а тихоновцев же. У них идет раскол и игра в честолюбие. По моим сведениям, они донесли, что митрополит Петр ведет антисоветскую деятельность. Это неправда, потому что, продолжая путь Патриарха, он держался вполне корректно по отношению к властям предержащим. Но ведь для них это не важно, правда это или нет. А важно было его арестовать. Потому что они твердо решили уничтожить Патриаршество, т. е. единоначалие в Церкви и создать коллектив, т. е. восстановить Святейший Синод. Они его назовут как-нибудь иначе, увеличат число членов, например до шести, и в этом коллективе всегда сумеют делать все, что хотят, при помощи обер-прокурора. Обер-прокурор будет называться иначе, а персонально им будет Тучков, чекист, который заведует церковными делами. Вот и весь смысл этого ареста. Впрочем, есть и другой. Но пойдут ли они на это, еще неизвестно. Они хотят пустить версию, что Патриарх был отравлен. А это им нужно для того, чтобы вскрыть тело Патриарха. А вскрытие им нужно для того, чтобы предупредить возможность будущей канонизации. Они думают, что канонизация вскрытого тела невозможна.
Мы подошли к могиле.
— Это могила служки Патриарха, убитого в его передней. Эту могилу очень чтут, и, видите, тут всегда цветы.
Кладбище было хорошо тем, что тут никого не было и потому можно было проверить, нет ли за нами слежки. Как будто бы все было благополучно.
Мы вышли и поехали обратно в город. На рельсах трамвая шутили и перекликались веселыми голосами молодые еврейки, недурно одетые… После впечатлений Донского монастыря было противно на них смотреть.
Кстати: ведь собствено монастыря нет. Монахи разогнаны, хотя и существуют, так сказать, вроде частных лиц, а в монастырские помещения вселены рабочие. Это «на пакость». Ибо рабочим-то тут, конечно, в высшей степени неудобно.
А еврейки хохотали, перепрыгивая с одной ноги на другую, потому что становилось холодно. Ничего. Эти барышни к морозу привыкнут. А вот привыкнем ли мы к этим наглым взглядам, которыми они окидывали людей, явно пришедших от могилы Патриарха, это бабушка надвое сказала.