XII День

«Я помню день…»

Этот день был такой: пошел с утра дождь, и была серая, мокрая, грязная погода.

Не помню, как и почему я попал на Подол. Но раз я уже попал туда, хотелось его, так сказать, понять — старый Подол при новых обстоятельствах. И я не обращал внимания ни на дождь, ни на грязь. Тем более, чего мне. Я ведь в высоких сапогах, которые еще не вывелись в СССР.

* * *

И вот я шлепал по Подолу. Безусловно, я не ошибся. Евреев тут стало разительно меньше. А тех старозаветных, бородатых, длиннополых почти совсем не видно.

Куда они делись?

Бежали в разное время. Или просто выселились.

Куда выселились?

В другие части города, во-первых. В другие города, во-вторых.

* * *

Поэтому торговля тут затихла в сравнении с прежним. До революции здесь было такое оживление, больше чем на каких-нибудь Налевках в Варшаве! Здесь была особая торговля. Кто чувствовал в себе мужество и умение торговаться, тот ехал на Подол. Надо было давать треть цены. А потом сходились на половине. Но обязательно с «уходом». То есть покупательница, после бесконечного торга и спора, причем еврей развивал самое удивительное красноречие, а покупательница не менее удивительный скептицизм, уходила, но медленно. Обыкновенно еврей выскакивал из магазина, с криком:

— Мадам, мадам, пожалуйте…

Купив вещь, расставались мирно с просьбами заходить еще.

* * *

Рыская, я пришел на какой-то базар. Шел дождь. Но грязная, неприветливая площадь все же была полна народа. Шлялось много людей, продавая вещи с рук. Стояло много рундуков, где было все: сапоги, мануфактура, посуда, еда, платья, лампы и всякая чушь. Я пошлялся между людей. И почувствовал, что все же, хотя я тут больше всего у места, я как будто бы привлекаю внимание людей, в поле зрения коих попадаю. Что во мне такое, я не очень понимал. Борода, что ли? Может быть, все бородатые тут на счету? Действительно, немного их здесь. Торгующие жиды какие-то по-новому сфасоненные. А может быть, борода не клеится к моему лицу? Но ведь она же собственная, а не приклеенная. Или потому, что издали я похож на еврея, а приглядеться — нет. И кажется им: «Тут что-то не так». Или потому, что бродит человек, ничего не продает и ничего не покупает. Чего ему нужно?

Чтобы оправдать свое существование, я поточил ножик у точильщика. Камень заурчал, и искры сыпались красные в серый день. Точильщик был такой же, как всегда они были. С детства помню, как скрипела калитка у нас во дворе и раздавался резкий, высокий, гнусавый, теноровый, кацапский крик:

— Тачить нажи, ножницы!..

И почему-то после этого опять раскрывалась калитка и как будто лопался огромный индюк бульбуком:

— Бондаря надо?

Боже мой, как это было давно. Вспомнилось под урчанье камня. Дождь падал, и матово-уныло смотрели потускневшие купола какой-то церкви.

* * *

Побрел дальше. Серый и грязный Подол. И отчего такие грязные русские города? Французские тоже грязные, но все же куда чище. А немецкие… Об этом не стоит говорить…

Сказать бы, у нас грязь от коммунизма: нет, коммунизма уже нет по существу, и город понемногу подтягивается к прежнему уровню. Еще не дошел, конечно, но ведь всегда было грязно у нас, что греха таить.

* * *

Так я попал на второй базар. Этот был крытый. Тут все больше продавались всякие вкусности. И всего было вдоволь. И мяса, и хлеба, и зелени, и овощей. Я не запомнил всего, что там было, да и не надо, все есть. А я съел вафлю со сливками — заплатил пять копеек.

* * *

Все есть!

Скоро сказка сказывается, Да не скоро дело делается.

Я хотел бы, чтобы у меня было огненное перо. Чтобы это записать какими-нибудь такими буквами, которых нельзя было бы вытравить даже едкой пылью времен. Которые вечно горели бы в душах человеческих

И, обходя моря и земли,

Глаголом жгли сердца людей!..

* * *

Кто их прожжет! Ни серной кислотой адовой марки, ни пламенеющим мечом Архангела… Все забывает это иродово племя, легкомысленное, как шарф пляшущей Иродиады. Вафля и та хранит свою печать, а люди…

* * *

А люди, когда «всю, всю, всю» торговлю уничтожили и явственно увидели, что «всем, всем, всем» придется подохнуть, тогда великий Ленин «нэпнул» гениальное слово:

— Учитесь торговать!..

Но можно сделать еще кое-что более ослиное. Это, после русского опыта, быть bona fide[20] социалистом.

И потому мне хочется кричать «огнем и лавой», на весь мир крещеный и некрещеный:

— Смотрите на этот базар. Тут есть все и для всех!

Все — всем!!! Слышите, есть все и есть всем!!!

А ведь несколько лет тому назад не было никому, ничего. И этот базар был, как кладбище.

Только люди, вооруженные винтовками, как гиены среди гробов, дограбливали трупы, оставшиеся от старых времен.

* * *

Что же сделало это чудо?

Три слова: «Новая Экономическая Политика» — НЭП.

* * *

Новая…

«Учитесь торговать…»

Итак, новая политика состояла в том, чтобы научиться торговать… по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?

* * *

Ах, вафля! Сколь ты вкусна, выстраданная. Сколько жизней положено за тебя, вафля с белыми сливками? Целое Белое движение. И море крови, алой и юной, для того только, чтобы ты, вафля, могла свободно воцариться, свободно продаваться всем и каждому за пять копеек, на любом базаре сего тысячелетнего города, который видел много чуши на своем веку, но такой кровавой ерунды, какую устроили русские социалисты под еврейским руководительством, — еще не видывал.

— Дайте еще! Вафлю!

Была не была. Кутить так кутить во славу Нэпа!

Вечная память Владимиру Ильичу. Requiescat in расе![21] Умел воровать, сумеет и ответ держать…

Там — в царстве теней…

«Как, где же справедливость?» —

Вскричал Плутон, забывши всю учтивость.

Эх, братец, — отвечал Эак,—

Не смыслишь дела ты никак…

Ты видишь ли — покойник был… дурррак…

Пусть погубил он целый край,

И мир с ним бед не обобрался,

Но все же попадет он в рай,

Ведь он, торговле обучался!»

И по этому базару я побродил между рядами. Опять старозаветных жидов что-то не видно. А небезызвестные киевские торговки есть. Здоровенные хохлушки, обольстительно ласковые к хорошему покупателю и с запасом таких словечек для нахала, что босяки не то краснеют, не то бледнеют.

Где-то бренчал инструмент. Я подошел. Несколько человек, став в кружок, слушали. Человек пел, аккомпанируя на балалайке:

Он целовал ее, он обнимал ее…

А она, страсти полна, все шептала: твоя, твоя…

Он пел так, как поют нынче в пролетариате цыганские романсы, т. е. нестерпимо. Но по некоторым признакам мне показалось, что он нарочно так делает, «для понятности». Местами прорывался вкус сквозь эти «кошмары».

Я встретился с ним взглядом. Уловил ли он взгляд интеллигентного человека, понял ли мою мысль, но он оборвал «кошмары», и пальцы его побежали по грифу, обнаруживая несомненную музыкальность. Побродив вообще, мелодия оформилась в старинный романс:

И думаю, ангел, какою ценою

Куплю дорогую любовь…

Я чувствовал, что он играет эту старину для меня. Петь он не стал. Это была песня без слов. Это было какое-то деликатное и трогательное внимание к седому старику, «преклонившему ухо». Зачем слова? Они неуместны и, любовные, не пристали бы к сединам. Но мелодия, она ведь, всем возрастам благотворна. «Пусть старичок утешится, вспомнит. Тоже ведь молод был». Так он, верно, хотел сказать…

И мелодия, пошленькая сама по себе, но облагороженная внимательностью и чистотой, струилась тонкой серебряной паутинкой среди грубости базара.

Только он ошибся: этот романс старше меня. Я помню его из нот, оставшихся после матери.

Я дал ему серебряную монету. И отошел: слишком уже чуток был этот человек.

И когда я уходил, вслед мне неслось:

Отдам ли я жизнь с непонятной тоскою,

С волненьем прошедших годов..

И был в этих словах какой-то жуткий вопрос.

Отдам ли я жизнь?

А пожалуй, и отдам, кто его знает, не идет ли уже кто-нибудь за мною?

Я вышел на улицу, прошел, постоял против какого-то магазина, на котором была написана в разных вариантах «Т.Ж.» Я стал философствовать: «Теже» равно «теже», то есть — «те же». Но почему «те же» и кто они такие? Может быть, это про нынешнее положение вещей в СССР?

Те же песни, те же звуки…

Или, вернее:

Тех же щей, да пожиже влей.

* * *

Но потом я понял: «теже» надо читать как «жете», а «жете» не значит «выбрось к черту», как поняли бы в Париже, и не значит — кабак на воде, как поняли б в Ницце, а обозначает просто — жировой трест.

Но жировой трест надо тоже понимать «духовно». Это всякая косметика. Таким образом, под этим салотопенным названием кроются самые изящные продукты. Мыла всякие душистые в красивеньких бумажечках, духи в волнующих флакончиках, пудра — мечта, ну, словом, все такое, за что «жирно» платят.

Этого самого «тежа» много в СССР.

Так вот я постоял у Тежа, потом пошел обратно по улице, пока не дошел до Бумтреста (бумажный трест). По дороге мне попались Винторг, Сорабкоп, Госиздат, Укрнаркач, Укрнарпит… Я не углублялся в них, ибо хотел выследить, не следят ли за мною.

Нет, кажется, ничего.

А впрочем, кто его знает.

* * *

Захотелось есть. Увидел надпись: «Домашняя столовая Курск». Вошел.

Нечто сугубо простое. Так сказать, трактир низшего разряда, без спиртных напитков. В буржуазных странах, как Франция и Германия, таких даже нет. Жизнь пролетариев не опускается там так низко. Я обедал в самых дешевых ресторанах Парижа и Берлина, и все же ничего подобного там не увидишь. Чтобы увидеть это, надо пойти в самую бедную русскую эмиграционную столовку в Белграде или в Софии. Мы принесли туда стиль своей бедности…

Впрочем, нельзя сказать, чтобы хозяева не делали попыток борьбы со стихией. Тут все же было не так грязно, как полагается. Молоденькая девушка бегала между столами, крытыми иногда бумагой, иногда серыми скатертями с красным узором. Она производила впечатление лилии среди бураков. Пробор, гладко причесанная, с тонким лицом, «хрупкая». Она все делала споро, но с таким видом, что она «нездешняя». Однако огрызаться она научилась. Очевидно, к ней «приставали». Я расслышал фразу:

— Не цените вы интеллигентного человека!..

Ответ последовал немедленно:

— Интеллигентного!.. С Сенного базара…

А совсем маленькая девочка, лет шести, тоже разносила блюда. Она делала это с недетским кривляньем, но в промежутках прыгала на одной ножке, припевая тоненько:

Доздик, доздик, перестань.

Мы поедем на Ердань

В углу были образа и горела лампада…

* * *

Я взял обед. Мне дали тарелку борща сытного и вкусного… В сущности, я был уже сыт этим. Но съел по привычке и второе. Что-то мясное, тоже весьма ничего себе. О сервировке лучше не говорить — соответственная…

* * *

Разница между французским и русским столом состоит в количестве тарелок. Из русских двух блюд француз свободно делает шесть. Результат тот же, но французский стол отдает вековой изобретательностью, а русский — недавно разбогатевшим степняком. Некогда было додумываться до разнообразия, а потому берут размером порции.

Мой обед стоил сорок копеек «золотом», что равняется цене дешевых обедов в европейских странах. Такой обед в такой обстановке стоил в России при царях двадцать — двадцать пять копеек.

Таким образом, социализм пока дал следующий результат. Интегральный коммунизм уничтожил все и вызвал повальный голод. Нэп, т. е. попытка вернуться к старому положению, но не совсем, — вернул жизнь, но тоже «не совсем», а именно: жизнь стала вдвое дороже, чем была при царях.

Итак, если вы хотите, «голодранцы со всего света», претерпев годы каннибальских мучений, получить в награду жизнь вдвое хуже, чем прежняя, то, о пролетарии всех стран, соединяйтесь? соединяйтесь под стягом ленинизма.

* * *

Против меня, под образами, сидела старая хохлушка, бедная. И с ней девочка, лет десяти. Они пили чай — порцию. Ели хлеб. Девочка встала и подошла ко мне. Я хлеба своего не доел. Она привычным голосом попросила:

— Дайте кусочек хлеба.

Я дал. Она пошла к другим столам. Кто дал, кто нет. Девочка, собрав кусочки, пошла к бабушке, уселась, и стали допивать чай.

* * *

О, пролетарии всех стран!.. Эта девочка — остаточек от периода интегрального коммунизма. В буржуазных странах Запада так просить — стыдно. Подождите, наступит рай, потеряете стыд. Зачем в раю стыд, это — против Библии.

* * *

«От тюрьмы да от сумы не отказывайся!!!»

Это сочинил русский народ в предчувствии социализма.

* * *

А старая хохлушка стала тут же под образами переобуваться. Но на нее напала нездешняя барышня с пробором и запретила:

— Может, которому гостю неприятно, что вы так делаете…

О, Русь святая…


Я заплатил нездешней девушке и ушел. Меня проводило несколько взглядов. Но, кажется, так, просто… Без всякого подозрения насчет Белграда, Праги, Берлина, Парижа…

* * *

На площади я сел в трамвай. Трамвай такой же, как был. Вагоны в порядке, а по этой линии прежние удобные плетеные сиденья.

— Возьмите билеты, граждане!..

Кондуктор был молодой, из новых, очевидно. Тон у него несколько более властный. Вроде как в Западной Европе.

Известно, что на Западе все люди держат себя так, как будто в каждом сидит будущий президент республики. Ну, и этот тоже преисполнен важности. Вероятно — партиец. Неважно, что он исполняет скромные обязанности кондуктора или вагоновожатого. Все равно, он — аристократ, он elite, он сегодня вечером на партийном собрании решит судьбу земли, если не всей планетной системы.

* * *

В наш «демократический» век это неизбежно. Толпа за XIX столетие показала свою беспомощность. Это бессилие вызвало к жизни искушение владеть массами при помощи «организационного меньшинства».

Это, впрочем, всегда так было. Только раньше организованное меньшинство, управлявшее толпой, называлось аристократами, патрициями, буржуазией, дворянством.

Нынче оно называется коммунистами и фашистами.

Аристократия не скрывала своего назначения, а метод ее действия был наследственный подбор людей, владевших оружием и мозгами.

Буржуазия скрывала или не сознавала свое, а метод ес действия был выборное одурачивание.

Коммунисты поставили вопрос открыто.

— Мы — соль земли. Ибо мы сумели организоваться. Мы и будем править!

Но на это ответили фашисты:

— Вы не соль земли, а просто сволочь. Дрянь всех веков тоже умела организовываться! Вы организовались во имя грабежа («грабь награбленное»). Но когда грабить больше нечего, для чего вы, уголовная шпана?

На это коммунисты, в свою очередь, отвечают двояко:

1. На словах они продолжают утверждать, что они несут миру социалистический рай. А все это нынешнее — только временное и что поэтому они не «сволочь», а спасители мира, SOS’ы[22].

2. На деле (в России) они, увидевши, что грабить больше нечего, стараются вернуться к устоям старого мира. (…)

* * *

В этом даже нет ничего нового. Талантливые разбойники нередко становились правителями, когда они свою личную выгоду отождествляли с интересами какого-нибудь большого коллектива. Не могут стать правителями только те, кто искренно (не для выборного обмана) готов видеть в каждом гражданине Рюрика или Наполеона. Эта порода неизлечимо-никчемна, ибо исходит из явно несостоятельного предположения о равенстве человеческих способностей.

Но для фашистов есть одна огромная опасность: достигнув власти, не превратиться бы самим в «сволочь». Как из разбойников бывают иногда созидатели, так крестоносцы превращаются нередко в мерзавцев. Это есть подводный камень фашизма. Фашистам следовало бы написать себе на лбу одиннадцатую заповедь:

— Не хами!..

Опасность хамства, соблазн измывательства над бесправным (перед силой) населением, это есть та подводная скала, на которую сядет фашизм в той стране, где им не будет руководить человек исключительного благородства и неодолимой властности.

* * *

К этому фашистскому хамству (в идеологическом масштабе) принадлежат те взгляды, в силу которых народ третируется.

* * *

И тут есть одна вещь, в особенности важная. Я говорю о той дозировке, сообразно которой должен привлекаться «народ» к так называемому «управлению».

Спору нет, что массы править сами собой не способны. Но так же бесспорно, что, пока они в этом убедятся, пройдут века. В наше время вдолбить что-нибудь подобное среднему человеку совершенно невозможно. Каждый субъект, читающий газеты, что бы он об этом ни говорил, в глубине души думает, что и он способен решать государственные вопросы.

Но если бы он даже этого не думал, то ведь сам фашизм, как таковой, требует от всякого гражданина патриотизма, национализма. Что значит патриотизм? Это значит, что каждый человек обязан думать об интересе того коллектива, который называется родиной. Обязан защищать его, заботиться, испытывать за него тревогу, так называемую «патриотическую тревогу».

Но всякая забота соединена с известной степенью ответ ственности и власти. В силу этого мать, лелеющая своего ребенка, несет за него ответственность и имеет над ним власть. Отнимите от нее власть, она не сможет заботиться…

Это так понятно, что рассчитывать это долго не стоит. Но в таком случае естественно, что граждане, на которых возлагают обязанности патриотизма, т. е. заботы о своей родине, будут вопить:

— Хорошо. Мы готовы заботиться, мы готовы все сделать! Но дайте нам известную степень власти, иначе как осуществить нашу заботу?

И они будут правы. И это происходит потому, что патриотизм и национализм, как явления массовые, неразрывно связаны с неким демократизмом.

Фашизм должен это отчетливо понимать. Задача вовсе не в том, чтобы преградить массам (в той или иной форме) доступ к управлению, а только в том, чтобы это управление не имело роковых, для самих же масс, последствий. Для этого так называемым парламентам, которые являются фиктивными выразителями «воли масс», надо предоставить широкий, но ограниченный круг компетенции.

Над этим кругом, в пределах которого парламенты могут свободно работать, трепать подлежащие им вопросы, так или этак, перефасонивать их справа налево и обратно, над этим кругом должен стоять второй круг: из понятий незыблемых.

Должен быть целый ряд постановлений, почитающихся (непререкаемыми, священными, которых никакие массы и никакие парламенты и вообще никто в мире касаться не может.

На страже этих понятий, в качестве священной гвардии основных велений Божества и Природы, и должны стоять фашисты.

Вот весь смысл фашизма.

* * *

— Вам куда билет, гражданин?

— До Николаевской.

— До Николаевской?

— Ну да, да, до Николаевской.

В это время я почувствовал, как на меня обернулись в вагоне, как будто я сказал что-то невозможное. А кондуктор поправил наставительно сурово:

— До улицы Исполкома!..

Я понял, что сделал гаффу. Поправился:

— Да, да… До Исполкома…

При этом я махнул рукой, так сказать, в объяснение:

— Всегда забудешь!

Так как я имел вид «провинциальный», то мне простительно. Но тут кстати могу сказать, что Николаевская — это, кажется, единственная улица, которую «неудобно» называть в трамвае. Все остальные можно говорить по-старому.

Кондуктор по обязанности выкрикивает новые названия: «Улица Воровского», «Бульвар Тараса Шевченки», «Красноармейская», а публика говорит Крещатик, Бибйковский бульвар, Большая Васильковская. Вот еще нельзя говорить «Царская площадь». А надо говорить: «Площадь Третьего Интернационала».

* * *

Однако мне было не совсем по себе в этом вагоне, и я вышел не на Николаевской, а на этой самой площади Третьего Интернационала. И то походил вокруг площади, чтобы определить, не вышел ли кто-нибудь из трамвая за мной. Нет, — как будто ничего. А впрочем, как можно быть в этом уверенным: масса народу.

* * *

Я пошел в гору по Александровской. Мне захотелось посмотреть Исторический музей. Существует ли он?

Существует. Широкой, величественной лестницей, очень удачно скомбинированной по условиям места, я поднялся к знакомым, сильными мазками вылепленным двум львам, сторожевым.

* * *

В вестибюле столик — как и во всем свете. Продают билеты. Некий молодой человек:

— Вы член профессионального союза?

У меня сердце ёкнуло. А вдруг сейчас же и расстреляют за то, что я не член.

Но нет, не расстреляли. Он только сказал:

— В таком случае — с вас тридцать копеек.

Ну, слава Богу… Я заплатил и тут же в вестибюле уставился на карету, в которой какой-то митрополит в Елизаветинское время путешествовал по Киеву. Ничего себе карета — золоченая.

Потом пошел в залы. Все витрины, кажется, на месте. Здесь где-то в самом начале должно быть что-то очень древнее. Да, вот оно.

Эх, старый ты, Киев. Пожалуй, не моложе Рима. Вот тут изображена раскопанная археологом Хвойкой стоянка первобытного человека.

Двадцать тысяч лет тому назад!.. Трепет берет.

Но почему, если тут жили наши предки до того, как провалилась Атлантида, почему мы так «отстали»? Впрочем, грешно скулить.

Если на месте Атлантиды, имевшей такую высокую культуру, что в некоторых отношениях она превосходила нашу современную, не осталось совсем-таки ничего, то еще, слава Богу, что у нас стоит великолепный город. Дай ему Бог простоять еще хоть десять тысяч лет! И чтобы не пришлось раскапывать из-под пепла коммунизма.

* * *

Если подумать о том, что Китай изживал коммунистические опыты в течение столетий, что на этом вопросе сменилось несколько династий (в Китае коммунизм вводили богдыханы) и закончились эти эксперименты тем, что Китай впал в свою известную косность, получив на тысячелетия отвращение ко всяким новшествам; если сообразить все это, то поневоле станешь удивляться России: она изжила страшный бред социализма в течение нескольких лет.

То, что я вижу кругом, не составляет сомнений. Здесь только — Scheinsozialismus… По существу, с социализмом покончено.

Скоро он будет запрятан в музей, и только матери будут пугать детей ужасной мордой Ленина.

Но если бы русский народ не обнаружил такой талантливости в расшифровании злодейского обмана, коим его временно опутали, кто знает, через двадцать лет «интегрального» не был ли бы Киев опять в том состоянии, в каком он был двадцать тысяч лет тому назад, ютясь в пещерах?

* * *

Пещеры. Вот собственно разгадка, почему человечество задержалось здесь в самые отдаленные времена. Ни красоты Днепра, ни богатство края, а исключительно — вопрос жилища. Киевские горы с их высококачественной глиной давали возможность строить подземные городки тем, кому было еще не под силу наземное строительство.

Подполье… Двадцать тысяч лет тому назад все люди в подполье, и там шла неустанная работа.

Впрочем, и сейчас, должно быть, в подполье идет напряженная деятельность. Не может быть, чтобы народ, так блестяще отбивающий самую страшную атаку, какая бывала в мире, соединенную атаку Социализма и Юдаизма, чтобы он не готовил в подполье удивительных сюрпризов.

Но скажут: как же он «отбил», когда, наоборот, он под властью коммунистов?

Так ли это? Или это только так кажется?

* * *

Когда-то часть Руси заняли литовцы. Русь стала литовским государством. Однако если бы кто-нибудь через некоторое время посетил эту soit disant[23] Литву, то он не нашел бы в ней ничего литовского: религия, язык, обычай воцарились русские.

Так вот и здесь сейчас то же самое. На словах государство коммунистическое, на деле…

А какое на деле?

На деле примитивно-обыкновенное. «Сильно-полицейское» государство. Грубая и жестокая олигархия под лживым ярлыком…

* * *

Ходил между витринами и смотрел, как набрякала культура. Какой длинный путь прошли здесь люди, прежде чем родилось Русское государство, сработанное варягами и ими же погубленное.

Да, их погубили уделы. И надо было пройти ужасным бедам по этим полям и истечь столетиям, прежде чем мы нашли единодержавие и майорат.

Да, майорат. То есть такое право, что наследует только старший. В сущности это было то, что создало Англию.

* * *

Та же самая порода, а именно варяги, создали Россию и Англию. Они застали обе страны, пожалуй, в состоянии равной дикости. Может быть, будущая Русь была даже впереди будущей Англии: она была ближе к Византии, чем туманный остров к Риму. Но если Англия сейчас на несколько столетий впереди России, то это благодаря майорату.

* * *

Говорят о татарском нашествии, которое погубило варяжскую Русь.

Погубило. Но только потому, что не было майората. Погубило благодаря удельной системе, при которой наследовал каждый сын. Эти братья, дяди и кузены, раздроблявшие мощное государство на десятки грызущихся осколков, и отдали Русь Батыю.

Найденный Москвою майорат создал Российскую Державу в политическом смысле. Отсутствие «экономического» майората, т. е. майората в частном быту, погубило эту державу при помощи идеи «земельного передела».

И этот вопрос сейчас встанет перед Россией во весь рост.

В Англии это была мудрая система. Старший наследовал титул, землю и политические права. Этим обеспечивалась цельность имений, а следовательно — богатство, а следовательно — независимость правящего класса. Захудалых дворянчиков с огромными правами и без гроша в кармане не было. С другой стороны, старший сын с детства приучался к мысли, что он человек ответственный, что к нему безраздельно переходит все, что накопили его предки: богатство, слава, обязанности. Все, что есть благотворного в традиции, в консерватизме, сосредоточивалось в старших сыновьях. Им отдавалось все, и с них все взыскивалось.

Но не менее благотворным был институт младших сыновей. Это были мальчики благородной крови, которых, однако, выбрасывали на улицу. Им давалось образование и моральная подготовка, но затем ничтожные средства. Этим автоматически создавался класс «искателей приключений».

Они были свободны от обязанностей политических, оков имущества, оков богатства…

Ты свободен… Как ветер по степи,

Мчишься к счастью жизни своей…

Я ж окован, и тяжки те цепи,

Золотые, стальных тяжелей…

Этим цыганским романсом очень хорошо характеризуется положение младших и старших сыновей в Англии.

«Окованные» в цепи консерватизма, но богатые, старшие сыновья были основой «Коварного Острова» — Старой Англии. А младшие были те, кто сделали ее мировой державой.

Белокрылых ведут капитаны,

Открыватели новых земель…

Те, кому не страшны ураганы,

Кто изведал Мальштремы и мель…

Чья не пылью изъеденных хартий (титул, права!),

Солью моря пропитана грудь,

Кто иглой по разорванной карте

Отмечает свой дерзостный путь!..

Вот это они самые, «открыватели новых земель», — младшие сыновья и есть. От хорошей жизни, батенька, не полетишь. А вот когда ни гроша в кармане, а амбиции наследственной сколько угодно, тут тебе и станешь авантюристом.

Так и росла Англия. Крепко держали ее, не давая сбиться с панталыку, старшие сыновья, и каждое столетие новый континент приносили ей младшие.

А почему?

А потому, что система разумная. Тупой дележки «поровну» не было. Была «Свобода», было «Братство», только губительного «Равенства» не было…

* * *

Россия вступает в новую полосу своего существования. Былое быльем поросло.

Давайте иглой по разорванной карте чертить дерзостный путь…

* * *

Скоро крестьянское землевладение дойдет до таких размеров, когда дальнейшая парцелляция[24] будет глупостью.

Тут-то и закрепить существующие земельные участки. Пусть будут хутора. Единые и Неделимые. Наследует землю и дом старший сын. А младшие пусть ищут себе занятие.

Безземельное крестьянство ринется на Восток, в пустоту Азии. Азия — это океан России. Чтобы его покорить, нужны младшие сыновья. Чтобы создать крупную промышленность, тоже нужны младшие сыновья… Гораздо больше смысла, если младшие сыновья будут выделывать на заводах сеялки, молотилки, тракторы, которыми старшие обработают землю, чем если те и другие, бесчисленные, как песок морской, будут вручную ковырять нивы.

* * *

Впрочем, это невероятной огромности вопрос. Его нельзя так рубануть сплеча — это было бы в стиле большевиков. Но думать надо о нем… А не только о новой музыке из «четвертей тонов», о новом фильме Мозжухина и о ножке Терпсихоры-Павловой, соперничающей в Америке с Шаляпиным…

* * *

Какие-то две барышни ходили тоже по витринам. Мы приблизительно вместе двигались «по векам». Больше никого ие было.

Одна остановилась и долго рассматривала древнюю вещичку, кружочек медный с ручкой. Очевидно, не могла понять.

— Это зеркало, — сказал я.

Она вскинулась на меня.

— Зеркало?

— Ну да… Они его отполировывали, оно отражало. И скифские барышни любовались собой.

— Значит… как и сейчас?..

И она улыбнулась, просветлев. Как будто что-то живое заиграло в этой мертвой зале.

Я отошел от нее. Я узнал все, что мне было нужно.

Разве это меняется?

* * *

Чертовское мое положение. Мне так трудно подойти к этим людям. Очень хочется узнать, какие же они. И нельзя: я так легко могу себя выдать. Какой-нибудь вопрос — и я пропал. Пропал не пропал, но покажусь подозрительным, и Бог его знает, куда это заведет. Как-никак, но я хожу в некотором роде по канату. Известно, что по канату можно пройти, но известно также, что один неверный шаг и человек летит в пропасть… Я хочу пройти и вернуться.

Но вот древности кончились. В общем все сохранилось, как было до революции. Удивительно.

Известен ответ санкюлота[25] отцу химии, Лавуазье:

— Республика не нуждается в ученых…

И потащили на гильотину.

То же самое было и у нас. Но то, что наши санкюлоты не разнесли этого и других музеев, библиотек, галерей, — это все-таки удивительно. В настоящее же время, когда одурь «интегрального коммунизма» вообще прошла, все это, по-видимому, тщательно оберегается.

* * *

Ну, вот конец. Опять карета архиерейская и затем вольный воздух!

Ох, стар я для музеев. Сюда зашел только потому, что это — свое. Ни в одном заграничном за все время эмиграции не был.

А ведь в былое время русские только для того и ездили за границу.

Чудны дела Твои, Господи…

* * *

Я опять сел в трамвай, проследив, однако, не идет ли за мною высокий субъект, подозрительного вида, в кожаном, с черной головой, папахистой. Нет, отстал…

Ехал трамваем, удобно. Народу немного, кресла больно хороши.

* * *

Поехал я не сразу «домой». Предварительно я поехал в направлении вокзала и слез там на одной улице. Это потому, что в тех краях я знал одну уличку, совершенно пустую. Мне хотелось пройтись по ней, чтобы определить, не прицепился ли кто-нибудь ко мне в течение дня. Хоть я был очень утомлен, но заставил себя это сделать.

Когда я попал в свою уличку-чистилище, она, как всегда, была совершенно пустая. Но когда я дошел до половины ее, то, обернувшись, увидел за собой, в начале улички, человека в черном пальто.

Я не придал этому значения: мало ли почему это черное пальто тут. Но на всякий случай взял его на прицел. Вышел на Безаковскую и пошел вправо. Обернувшись, увидел, что черное пальто тоже повернуло по другой стороне. Тогда, дойдя до угла Жилянской, я остановился у углового рундука и стал покупать почтовые марки. Купив марку, я пошел назад, в обратном направлении. И следил за ним. Черное пальто против рундука перешло за мной.

Это уже мне не понравилось: это обозначало, что он меняет курс, сообразно с моим. Это было похоже на слежку.

Вместе с тем я очень устал. Мне необходимо было и передохнуть и сообразить, что делать. Хотелось чаю. Я зашел в первый попавшийся трактир.

Но это оказалась пивная, чаю тут не давали. Пришлось взять пива. Я пил пиво, которого обычно не пью, и слушал, как кто-то избивал пианино на мотив:

Тут у нас запляшут

Горы и леса

Какие-то люди пили и рассказывали непонятные вещи громкими голосами, стараясь перекричать неистовую музыку. Все это сливалось в шум, раскатистый, подзадоривающий, пахнущий пивом и бедой.

Результатом всего этого было то, что я заснул там, за грязным столом. Я дремал, может быть, полчаса.

И благо мне было. Я проснулся свежий, бодрый. Мне нужен был этот сон.

Просыпаясь, я увидел, как кто-то с улицы подбежал к стеклянной двери — прильнул, заглянул и отлип, исчез…

Это было плохо.

* * *

Я понял. В то время, когда я спал в пивной, он, очевидно, по телефону вызвал себе подмогу.

Я уходил от них вверх по Безаковской, соображая, что сделать, чтобы отвязаться. Шел быстро, но мне было ясно, что так от них не отделаешься. Вдруг увидел трамвай, подымавшийся в гору по бульвару, то есть поперек моей улицы. Он подходил так, что попасть на него можно было только бегом, и то хорошим. Вот случай. Если я побегу к трамваю, это никого не поразит, ибо это люди постоянно делают. Этим я или избавлюсь от этих двух, или же, если они побегут за мной, твердо установлю, что они действительно прицепились.

Я побежал. Побежал с довольно большого расстояния, обгоняя толпу. Никто не обратил на меня внимания. Ничего особенного. Старый жид бежит, чтобы поймать трамвай — понятно… Но когда я уже совсем подбегал, я увидел, что бежит еще кто-то. Этот кто-то обогнал меня у самого трамвая. Это был шустрый жидочек, молодой, — весь в кожаном. Я понял, что это тот другой, которого послал старший, т. е. черное пальто. Еврейчик целился в первый вагон. А я сделал вид, что хочу вскочить во второй. Но когда он вскочил в первый, я прошмыгнул мимо площадки второго за трамвай. Он не мог этого видеть, т. е. что я не вскочил, и уехал.

Слава Богу, от одного я избавился!

Но второй должен быть здесь, неподалеку. И действительно. Я перешел на другую сторону бульвара, пошел вверх. Там было мало народу. И хотя сильно темнело, мне удалось установить, что фигура (его длинное пальто расходилось внизу «клешом») телепается за мною.

Тогда я решил сделать вот что: дойти до такого места, где будет стоять один извозчик. Сесть и уехать. За неимением другого извозчика, он не сможет за мной следовать.

Дойдя до Владимирского собора, я взял влево по Нестеровской. Тут, когда он подлез под яркий фонарь, а я был в тени, я подверг его, так сказать, мгновенному снимку. Он был хорошего роста, в приличном черном пальто, с барашковым воротником. В барашковой шапке, длинных панталонах и калошах. Шел он с невинным видом, опустив глаза и даже как будто держа ручки на животике. Меж тем шел, подлец, быстро, ибо поспевал за мной, а я не дремал. Лицом был чуть похож на покойного Николая Николаевича Соловцова, если кто помнит (увы, таких немного). Словом, я его хорошо рассмотрел и уже не мог бы ошибиться, смешать с кем-нибудь другим. Изучив его, а это продолжалось мгновенье, я пошел дальше. На углу Фундуклеевской, которая теперь неизвестно как называется, я увидел «одного» извозчика. Поспешно сел в сани.

— Куда ехать?

Да, куда. Много планов проскочило через голову и было отброшено в течение полусекунды. А вылилось все это:

— К новому костелу… Знаешь?

— Как не знать.

— Ну, поскорее!

Поехали. Обратно по Нестеровской. Я поднял воротник и отвернулся, чтобы не показать лица. И потому не видел, что он делает. А сказал я к новому костелу потому, во-первых, чтобы не сказать улицы: забыл, как она по-новому называется. А во-вторых, потому что я знал, там есть места темные, то есть плохо освещенные. В-третьих, потому, что я там недавно был, когда ходил на кладбище. В-четвертых… в-четвертых, я сказал это инстинктивно, чувствуя почему-то, что так надо.

Санки бодро бежали по ледку. К ночи подморозило. Владимирский собор под светом электрических фонарей был загадочно красив.

Мы минули его и ехали по бульвару. Оборачиваясь, я видел и Нестеровскую — наискосок. Вдруг заметил, что там кто-то едет, и хорошо едет. Нахлестывали лошадь. Она быстро приближалась к повороту, т. е. к бульвару. Куда возьмут? Если вниз, — направо, то, значит, спешат на вокзал. Это хорошо. Если вверх, т. е. влево, то это — за мной.

Взяли влево. Я был в это время уже около второй гимназии — моей гимназии. На мгновение мелькнула мысль о чем-то таком далеком, что неизвестно, было ли оно когда-нибудь… Тот извозчик быстро приближался. Лошадь шла полугалопом. У нее была характерная дуга, больше обыкновенной, которую нельзя было бы спутать. Я ее хорошо заметил. Около первой гимназии (с которой уже, между прочим, снят дивный бронзовый орел), «Императорской» гимназии (сколько за эти слова было молодой борьбы — мои сыновья тут учились), они меня нагнали. Лошадь была с большой лысиной, т. е. с белой отметиной через всю голову, а седок… сколько он ни прятался за извозчика, я его увидел на мгновенье: это был он — черное пальто…

Ему, по-видимому, посчастливилось раздобыться другим извозчиком.

Мой извозчик взял направо по Пушкинской. Лысая лошадь повернула за нами. И даже настолько приблизилась, что почти толкала меня в спину. Это было слишком ясно: меня преследовали.

Так мы ехали всю Большую Васильковскую, ныне Красноармейскую. У меня не составилось определенного плана. Смутное только было ощущение: надо юркнуть в темноту мещанских кварталов, где я был недавно.

Лысая лошадь все толкала меня в спину. Вот костел. Я приготовил целковый. Сунул извозчику, он остановил сразу. Лысая лошадь, не приготовленная к остановке, чуть не наехала на меня. Я, быстро уходя вниз в полутемноту, все же увидел, что они тоже остановились. Лицо Николая Николаевича Соловцова мелькнуло на мгновенье.

Я старался уйти быстро, но это мне не очень удавалось, потому что было скользко. Я боялся упасть и повредиться. Тогда удирать было бы плохо. Но я не позволял себе оборачиваться. Пусть, если он сзади, он не знает, что я его заметил. До сих пор я ничем себя в этом смысле не выдал.

Я уходил вниз, а потом повернул влево уличкой, по которой я уже шел недавно. Да, да, вот угол, лавочка, я ее запомнил. Пройдя лавочку, я обернулся.

Вот, мерзавец!.. Какую глупость я сделал. Бросив извозчика, я шкандыбал по улице на своих на двоих, а этот негодяй ехал за мною с комфортом!..

Кроме нас, никого больше не было на улице. Я спешил по тротуару, а сани в некотором отдалении следовали за мною. Они ехали шагом. Извозчик полуобернулся к седоку, как будто они обменивались словами, конечно, на мой счет Очевидно, седок сказал извозчику, что он по обязанностям службы преследует преступника, и вот они теперь вместе меня выслеживали. Сомнения в том, что это они, не могло быть. Когда они подъезжали под фонарь, я увидел лошадь с белой отметиной через всю голову и эту характерную дугу — «больше обыкновенного».

Как от них избавиться?

Я сообразил, что прежде всего надо сравнять шансы, т. е. надо завести его в такое место, где он на извозчике не проедет.

И тогда блеснула мысль. Явился план.

Я узнавал эту уличку. Она выведет меня к кладбищу. За кладбищем предместье. Он будет думать, что я туда ухожу — на Соломенку. Но до кладбища…

И я пошел увереннее.

Вот высокая насыпь железной дороги. Им надо ехать под рельсами, через виадук. Дойдя до виадука, я вдруг бросился вправо и стал карабкаться на насыпь. Обледенелый снег не давался, но я помог руками и влез.

Вот. Теперь попробуй-ка на извозчике «по рельсам»! Вскарабкайся на лошади на насыпь!

Прежде чем уходить по шпалам, я обернулся. Они стояли у виадука. Я не сомневался, что он полезет за мной, но сначала расплатись с извозчиком, милый друг. Будешь ведь деньги доставать из кармана и считать. Не догадался приготовить!

Я побежал в направлении вокзала. Направо от меня был город, налево — кладбище. Кладбище было темное, приглашающее. Я подумал, что самое лучшее перескочить через ограду и спрятаться среди могил. Во-первых, он, пожалуй, будет бояться мертвецов, а во-вторых, наверное, будет бояться меня. Ведь у меня может быть «игрушка». (На самом деле ничего не было.) А я проберусь среди крестов и выйду с другой стороны кладбища. Я стал искать какой-нибудь тропинки в этом направлении. Мне показалось, что я ее нашел в снегу откоса. Я ринулся туда, но скоро понял, что ошибся. Я попал в глубокий снег, завяз, загруз… Здесь нельзя было пробраться.

Пришлось возвращаться. Я взбежал опять на насыпь. Как будто никого не было. Я стал уходить в прежнем направлении, к вокзалу. Думал, избавился от него. Но, внимательно всмотревшись в темноту, увидел черное пятнышко. Его с трудом можно было уловить, и то тогда, когда оно приходилось на чуть белеющем фоне снега. Это был он. Он двигался от меня шагах в двадцати. Ему меня, должно быть, было видно гораздо лучше, потому что я выделялся силуэтом на фоне зарева вокзала.

Как от него избавиться?

Я увидел подходящий поезд. Это был товарный поезд. Он шел не быстро. Я выждал вагон с «переходом», вскочил, перебежал на другую сторону вагона, — соскочил. Значит, между ним и мною оказался идущий поезд. За этим идущим поездом оказался другой, стоящий. Я пролез под вагоном и оказался с другой стороны насыпи. Бросился вниз, стремясь, пока я закрыт поездами, как-нибудь уйти из глаз «черной точки». По снегу съехал вниз, но попал в колючую проволоку. Прорвался через нее. Перескочив через проволоку, оказался перед рядом маленьких домиков. Они уходили вправо и влево вдоль насыпи. Я вошел, с целью пройти насквозь через двор, стараясь поставить между собой и им как можно больше «предметов». Во дворе на меня набросились собаки. На отчаянный лай вышла женщина. Но она ничего мне не сказала, не остановила. Я прорвался через двор. По ту сторону была речка, а домики вдоль речки уходили вправо и влево. Значит, они были зажаты между речкой (это, должно быть, знаменитая Лыбедь, прошу вспомнить Иловайского — Кий, Щек и Хорив и сестра их, Лыбедь) и насыпью. Я пошел влево, т. е. в прежнем направлении. И стал, значит, красться вдоль стен домиков и заборов. Собаки заливались, потом отстали. Я быстро двигался вдоль стен над речкой. Я мог перебраться через речку, пожалуй, но по ту сторону реки были дома и заборы, в которых не чувствовалось прохода. Так я шел некоторое время. Несколько раз останавливался, вглядывался, прислушивался. Как будто бы никого. А вот «переход»! Да, тут переход через речку. Надо попробовать — сюда. Но предварительно, прежде чем отделиться от стенки, я присел на корточки, чтобы лучше слышать и видеть.

И услышал: в тишине снег хрустел под чьими-то ногами. И в то же время увидел: зловещее пятно кралось вдоль заборов.

Он таки меня выследил! Значит, видел, как я бросился в поезд. Перебрался и он, а потом… а потом собаки, очевидно, выдали, куда я пошел.

Но раздумывать было некогда. Я бросился через речку. И тут мне повезло. На той стороне оказался совершенно незаметный пролаз в заборе. Я франшировал его. Попал в какой-то двор… Пробежал через этот двор. Опять пролаз-перелаз. Я перелез, и снова — двор. Пробежав и этот двор, я выскочил через ворота на какую-то улицу.

Это была та самая улица, по которой он меня преследовал на извозчике. Я побежал в обратном направлении, т. е. в город. Потом взял в другую улицу, третью… Тут на углу нанимали извозчика. Единственного. Я отобрал его. Вскочил, поехали… Сидел, полуобернувшись назад. Нет, другого извозчика за мной не было. Но в светлых пятнах под фонарями мне казалось мгновениями, что я вижу бегущую черную фигуру. Или это была мнительность? Я пообещал извозчику пятерку. Он погнал. За пятерку, как известно, извозчик обгонит паровоз. Черная фигура, если она и была, исчезла… Я был чист! О, Господи…

Тут я увидел, что у меня рука красная. Что такое? Кровь? Да. Откуда?

Должно быть, поцарапался на проволоке. «Улика». Поскорее вытер.

Я сказал извозчику ехать на Назарьевскую. Это тихая, пустынная улица. Одна сторона ее — большой сад (Ботанический). Снег серебрился здесь под голубыми фонарями. Я отпустил извозчика.

Никого не было. Мирно поблескивали кристаллики искристого снега. Я чист, безусловно чист. Зловещего пятна нет и быть не может. Но нервы шалят. Все кажется — черное пятно появится. И жарко мне, жарко анафемски… Как после боя.

* * *

Да, пожалуй, это и был бой… Поединок.

* * *

Теперь можно идти на свидание. В 7 часов у меня свидание с Антоном Антонычем. Ужасно, если бы я не явился. Я потерял бы единственную ниточку, за которую держусь. Я остался бы совершенно один в. этой громадной стране, которая моя родина и где все же нет ни одного человека, к которому я мог бы обратиться… Да, ни одного. Ибо все те, кто меня знал, если есть кое-кто из них, как они могут мне помочь? Весьма мало. А опасность я им принесу великую. И потому я одинок. Я буду трагически одинок, если я потеряю свой единственный кончик.

Так я раздумывал, осторожно пробираясь по той самой Безаковской, где началось преследование. А вдруг они еще кого-нибудь оставили тут, на первом месте. Мало вероятия. А вдруг? Почем я знаю, сколько человек было за мною?

Я заметил двух, но разве это значит, что их именно два и было? А может быть, их было четверо? Может быть, старший приказал им тут дожидаться?

Эти мысли ползли, несмотря на их нелепость. Но не мог же я подвести того, кто меня ждал. Нет, это ни за что… Этих людей, которые мне помогают, — нет!..

И вдруг я почувствовал, что по отношению к этим людям, которых я так мало знал, по отношению к этим контрабандистам, у меня где-то в уголке сердца образовалась некоторая «вера и верность». Они доверились мне. Они не должны ошибиться.

И, подходя к памятнику Бобринского, где у остановки трамвая ждала меня знакомая фигура, я сделал знак, обозначавший, что ко мне нельзя подходить.

Я пошел мимо него и направился вниз по бульвару. Бульвар идет посредине улицы. Тут никого не было. Выследить было бы легко. Я шел и, изредка оборачиваясь, видел, как за мной осторожно, на большом расстоянии, следует знакомая, высокая фигура. Это было сладостное ощущение после зловещего черного пальто. Я чувствовал, что опытный и надежный человек у меня за спиной. Если там еще есть кто-нибудь, он его сейчас же определит. Иногда он приближался ближе, и тогда я видел, как в темноте блестят его внимательные стекла. Но нет, положительно никого нет. Одни только тополя следили наш рейс по протоптанной в снегу тропинке, да вот еще тюрьма. Мы шли мимо тюрьмы.

Так мы дошли до еврейского базара. Я остановился около чего-то, рассматривая. Он подошел и стал рядом, не оборачиваясь в мою сторону. Я спросил тихонько:

— За мною?

— Никого…

— Наверное?

— Наверное..

Тут стояло несколько извозчиков. Я захотел для верности принять еще и эту предосторожность.

Мы поехали.

Он внимательно смотрел назад. Сказал:

— Нет, никого. А что случилось?

Я сделал ему знак, показав на извозчика, и сказал: — приедем.

Мы приехали на какую-то улицу. Отпустили извозчика. Для верности пошли еще куда-то. Я впереди, он за мною. Искали совершенно пустынной улицы, чтобы окончательно убедиться. Все это было лишнее. Но как-то все казалось подозрительным. Автомобиль несся, ослепляя фарами.

Я спрятался за телефонный столб: а вдруг это сыщики рыскают. Вдруг вся милиция и все ГПУ поставлены на ноги и по всему городу ищут высокого старика, в коротком пальто, в сапогах и с седой бородой. А фонари так ярко освещают… Черта с два, за столбом не увидите!

Где-то в пустынной улице какой-то человек долго шел за нами. Мы разделились и тщательно проверяли, не черное ли пальто.

Все казалось подозрительным. Люди, извозчики, автомобили… Пуганая ворона… Ум ясно говорил, что раз он потерял мой след где-то на окраине, то только в силу самой дикой случайности он мог бы оказаться в совсем другой части города. Но страх подозревал, что именно эта случайность и произойдет.

Однако, в конце концов, это надоело, а очень необходимо было отдохнуть.

* * *

Мы зашли в какое-то заведение — это была не то столовая, не то пивная. Тут было невероятно светло и очень пусто. Кроме нас, один человек сидел в углу. Человек этот был молодой еврей в черной рубашке. Два таких же молодых еврея, бритые, с огромными шевелюрами и в черных рубашках были на эстраде. Да, в этой небольшой комнате была эстрада в углу. И на ней двое, скрипач и пианист. Такой же молодой еврей пришел к столику принять заказ. И еще один такой же виднелся за стойкой.

Куда мы, собственно, попали? Это попахивало комсомолом или просто еврейской кухмистерской. Словом, мы тут были, очевидно, не на месте. Если я и еврей, то какой-то совершенно demode. «Откуда взялся этот тип?» Мой спутник в своих стеклах, которые казались моноклем, отдавал чересчур вызывающим «старо-ново» режимным. Его вид говорил без слов: «Ничуть не скрываюсь. Все вы сволочи. А я нэпман, приспособившийся белогвардеец, и плевать мне на вас». Вот такая странная пара примостилась в углу, под оглушительным светом электричества; старозаветный почти еврей (а если не еврей, так кто же он такой?) и этот презрительный денди из старо-новых. Причем денди спросил пива, а потертый старик черного кофе. А должно было бы быть наоборот. И еще белого хлеба спросили, точно голодные. Я и был голоден.

Евреи заиграли. Бог мой! Никогда я бы не мог подумать, что из одной скрипки можно было выжать столь много звука. Скверного звука, нестерпимого звука, но все же. Пианист тоже колотил, что есть силы. У обоих была несомненно консерваторская техника и чисто большевистская напористость. Это оглушало не хуже бешеного электричества, отраженного стенами, крытыми белой бумагой. Скрипка визжала, выла, скрежетала. Никогда я не видывал ничего более еврейского.

Мы хотели поговорить, обсудить положение. Немыслимо. Ни единого слова нельзя было прокричать сквозь этот самум[26] отвратительно верных звуков. Они выделывали чудеса техники, за которые хотелось запустить в них бутылкой. Вместо этого мы послали им пару пива. Они поблагодарили и recomencerent de plus belle. Если бы они знали, что получили угощение от «погромщика» Шульгина…

Во всяком случае, здесь конспиративные разговоры исключались.

Отдохнув, мы ушли в другое место, провожаемые внимательными, чуть насмешливыми взглядами.

Я перед уходом попросил их сыграть один романс. Они сыграли. Но ясно было, что такая старина им смешна.

Они были снисходительно-пренебрежительны…

* * *

В другой кофейне было слишком тихо. Шептаться не хотелось, а если только повысить чуточку голос, это могло быть слышно людям, сидевшим за столами.

Однако мы пили чай с пирожными и все же поговорили. Я рассказал связно все, как было.

* * *

— Мое мнение, — сказал Антон Антоныч, — что за вами гонялся уголовный розыск: по грубости этой работы это совершенно не похоже на ГПУ. Геписты работают гораздо тоньше. И почти исключительно на провокации. Во всяком случае, вам никогда бы не дали заметить, что за вами гонятся. Им это просто запрещено. Как только агент обнаружен, его немедленно переводят в другое место. Для-ради его же безопасности. Ибо… ведь это его счастье, что вы были без оружия. Если бы был револьвер, в горячности там, где вы были совершенно одни… конечно, очень хорошо, что этого не было. Ибо убийство действительно поставило бы на ноги все и вся. Я думаю, что это уголовники…

— Но почему? Разве я так похож на бандита?

— Какое-нибудь случайное сходство. Вы были на базарах. На базарах нередко ищут уголовных. Кроме того, здесь, в сущности, мало носят бороду. Могло родиться и такое подозрение, что, кто носит бороду, тот скрывается. А это подозрение вы могли усилить своим поведением. С точки зрения человека, который почему-либо следил за вами, как вы себя вели? Ходили по базарам. Но что вы делали? Не покупали, не продавали. Поточили перочинный ножик. Съели две вафли. Слушали музыканта. Затем поехали в музей. Разве все это похоже на серьезного, старозаветного еврея? Человек, который за вами следил, разобрал, что вы не еврей. Но если вы не еврей, то вы «человек в бороде». И по всем этим признакам начал следить. А затем уже профессиональный интерес взял. Ему важно было выследить, где вы живете. Очевидно, вы ему были подозрительны только, но он не был уверен…

— Или — другое. Он хотел выследить сообщников, то есть куда я хожу. Ну, словом, «воровскую малину», то есть конспиративную квартиру.

И тут меня взяло неприятное сомнение: а ведь мы совершенно не знаем, с какого места за мной начали следить! Ведь это наше предположение, что с базара. Но, может быть, это вовсе не так. Может быть, меня следят от самой гостиницы. Может быть, уже давно знают, где я живу. Может быть, сегодняшняя слежка, действительно, была только для того, чтобы выследить сообщников.

Я высказал это. Он ответил:

— Раз вы постоянно следили за собой (а по-сегодняшнему видно, что вы следили тщательно) и никогда не замечали, что за вами следят, то весьма мало шансов, что они знают вашу гостиницу. Но мы проверим это. Прежде, чем вы пойдете, я обследую, нет ли каких-нибудь подозрительных типов вокруг. Если есть, вы не пойдете. Пойдете ночевать в другую гостиницу. Документ при вас?

— Да… Но как без вещей?

— Скажете, на одну ночь.

— Но я ведь там не выявлен. А кроме того, если они знают, где я живу, то, конечно, знают и фамилию, под которой я живу. Значит, как только я заявлюсь в новой гостинице…

— А вы не заявляйтесь. Скажите, на одну ночь. Они только впишут в книгу. Вас могли бы найти только, если бы сделали внезапный этой же ночью обыск всех гостиниц. Но это маловероятно. Это могло бы быть только в том случае, если бы они знали, кто вы по-настоящему, и преследовали бы вас, как такового. Но в этом случае, вероятно, около гостиницы был бы целый штаб и вообще они себя выдали бы как-нибудь. Или, наоборот, работали бы так тонко, что ни в коем случае не допустили бы этого медвежьего преследования.

— А вы не допускаете, что этот уголовный сыщик вдруг узнал меня, «как такового»? Если это кто-нибудь из старых киевских сыщиков, то они, конечно, могли меня хорошо знать. Он сначала погнался, желая сделать неожиданную карьеру на мне, а потом… потом, упустивши, позвонит в ГПУ, и оно примет гроссмеры…

— Никогда не позвонит! Самолюбие не позволит. Не позволит потому, что у него не может быть полной уверенности: вы сильно изменились…

— Значит, вы думаете, если кто-нибудь есть у гостиницы, идти в другую… А дальше?

— А дальше… А дальше надо вам уехать отсюда. Оставаться дольше очень опасно. Может быть, придется переменить паспорт. С другим паспортом и в другом городе вы опять можете плавать. Но это мы все обсудим, если я, убедившись, что около гостиницы не все благополучно, приду обратно. Но я думаю, что это не так. Он не гнался бы так за вами: психология не та…

Я уже некоторое время вспоминал Достоевского «Психология о двух концах». В этих психологических предположениях совершенно никогда нельзя быть уверенным. Вот мы предполагаем, что он преследовал меня для того, чтобы узнать мою квартиру. Но, в сущности, для чего ему моя квартира? Чтобы во всякое время схватить меня? Но если на минуту предположить, что они знают, кто я, то схватить меня было бы глупо. Это имеет смысл только в том случае, если быть уверенным, что выдам всех остальных. Ну, а вдруг не выдам? Или если и выдам, то неважных, пустяковых. Запутаю, обману. Гораздо больше расчету дать мне полную свободу шататься всюду, где я захочу, и только следить, следить, следить… Следить и замечать каждое лицо, с которым я буду говорить, которому сделаю знак, каждый дом, квартиру, лавку, куда я зайду. Ведь они, конечно, будут думать, что я приехал для великой конспирации. Следя за мною шаг за шагом, они откроют всех, к кому я прикоснулся так или иначе.

Я высказал это Антону Антонычу. Он ответил:

— Это верно. И между прочим, я вам должен сказать, что, по-видимому, так и была раскрыта конспирация атамана Крука… на этих днях. Кто-то приехал из-за границы. Объезжал всех. За ним следили. И затем арестовали его, когда он собирался перейти границу обратно, и одновременно всех, взятых на заметку.

— Ну вот. Поэтому я и придаю такое значение этому вопросу, знают ли они гостиницу. Ибо то, что они следили за мной, еще ничего не доказывает. Они должны были бы следить и в том случае, если знают, где я живу. Психология-то о двух концах. Если знают, надо во что бы то ни стало скрыться. Иначе я замараю всех, к кому прикоснусь. Сейчас я чист, хотя и не без трудов, и нельзя допускать, чтобы они опять меня взяли под телескоп. Ведь верно?

— Абсолютно. Мы так и сделаем.

— Да, пожалуйста… Ибо я бы не хотел…

— Чего?

— Я не хотел бы

Утратить жизнь, и с нею честь…

Друзей с собой на плаху весть.

Над гробом слышать их проклятья…

Он рассмеялся, и пенсне блеснуло моноклем.

— «Проклятий», во всяком случае, не было бы. Мы здесь научились, наконец, понимать: «Один за всех, все за одного…»

* * *

Так мы разговаривали и пили чай. Я, кроме того, ел скверное пирожное: во время горьких испытаний всегда хочется сладкого. И когда пишешь статьи. Деятельность тоже, как известно, не медом мазанная. Ты же стараешься, — тебя же ругают…

* * *

Факт тот, что я тянул время до двенадцати часов ночи по двум причинам: во-первых, чтобы прийти в гостиницу попозже (легче выяснить, нет ли симпатичных личностей вокруг), а во-вторых, чтобы привести в норму свои нервы. Последнее же я мог сделать только путем последовательного размышления вслух, на основе перебирания всех возможностей.

Странное дело психика. У меня психика такая. Я волнуюсь, собственно говоря, не самой опасностью. Я волнуюсь ощущением, что я чего-то не додумал, что могло бы опасность устранить или уменьшить. Когда же я или «додумал», или события положили конец «думанью», то есть когда я так или иначе пошел навстречу опасности, я больше не волнуюсь. Что-то захлопывается, и я вообще уже мало доступен «чувствам». То есть, вернее сказать, все чувства сосредоточиваются на всякого вида внимании и на какой-то своеобразной решимости: из каждого факта, обнаруженного вниманием, сделать вывод и на вывод ответить действием. И насколько мучительна первая эпоха — «думанье», настолько же вторая лишена чувств: ни мучительности, ни приятности. Когда человек на чем-нибудь очень сосредоточивается, он не чувствует чувств.

* * *

В двенадцать часов мы вышли из кофейной. На пустынной улице, где по искристому снегу вырисованы рисунки теней, я ждал его. Долго, показалось мне. Улица была пустынна, но все же гуляли парочки и изредка проходили люди. Я старался не обращать внимания. Самое лучшее (по обстановке) было изображать пьяного, которому нехорошо. Между двумя телефонными столбами я спрятался, и когда нужно было, плевал в снег. Воображаю, как гадко было любовничающим. А вот идите спать, нечего шляться по ночам.

* * *

Наконец появилась высокая дендистская фигура, у которой пенсне блестело моноклем.

— Ну как?

— Все хорошо. Я обследовал тщательнейшим образом. Не только фас, но я сделал каре, кругом четыре улицы. Положительно, никого нет.

— Значит, я иду в гостиницу. Теперь о дальнейшем.

Мы условились. Дело в том, что ему нужно было ехать через четыре дня в Москву. Конечно, хорошо было бы ехать вместе. Но что мне делать эти четыре дня? Шататься по городу, как я делал все время, становилось небезопасным сейчас. И даже попросту опасным. Моя внешность, то есть мои приметы могли быть даны, да и черное пальто я мог встретить. Сидеть в гостинице? Очень хорошо бы некоторое время посидеть. Но не особенно ловко: приехал я, судя по паспорту, по делам казенного учреждения, значит, по утрам, по крайней мере, я должен «делать дело», а для этого надо выходить. А если я сам не выхожу, то ко мне должны заходить. Но ко мне ни один человек не заходит и не может зайти. И слава Богу. По крайней мере, если бы меня схватили и стали добиваться в гостинице, кто у меня бывал, то узнали бы, что ни одного человека не было. Как же быть?

Мы решили, что я притворюсь больным.

— И буду болеть ровно четыре дня. А потом — прямо на вокзал и уедем.

— Да. Только вы сейчас, когда войдете в гостиницу, дайте мне как-нибудь знать, что вы вошли благополучно.

— Вы опасаетесь внутренней засады?

— Нет, но на всякий случай.

— Хорошо. Мое окошко в третьем. Вы увидите с улицы свет, потому что я зажгу электричество. Если после этого свет потухнет и снова зажжется, значит, все хорошо. Если совсем не зажжется — плохо: значит, схватили меня в коридоре. Если зажжется, но не потухнет, чтобы снова зажечься, тоже плохо, значит, я не мог этого сделать. Если зажегся, а потом потух и больше не зажигается, значит, я в комнате еще свободен, но жду беды. Запомнили?

— Вполне. Если свет — плохо. Если мрак — тоже плохо. А хорошо только миганье… Понял. Я буду вас навещать каждый день два раза: днем ровно в час, а вечером ровно в девять я буду проходить мимо вашего окна. Днем сигнализировать буду я. Вы меня караульте из окна. Если у меня руки в кармане, значит, все благополучно: вокруг гостиницы никого незаметно и вообще все хорошо. Если руки не в кармане, — плохо. Значит, вокруг шныряют.

— Как же мне, в таком случае, поступить?

— Как? Пока отсиживаться… Может быть, они, ну, надоест им, уйдут. Я сейчас же вам сообщу, просигнализирую. Если нет и они будут сторожить, то одно из двух: или они сторожат вообще район, не зная, где именно вы живете, а значит, не знают и вашей фамилии; или же они все знают, но хотят выследить, что вы будете делать. В том и другом случае выгодно отсиживаться, выжидая минуты, когда можно выскользнуть. Ведь, наверное, будет такая минута. Не днем, так ночью. Когда-нибудь да зазеваются…

— Хорошо. Допустим, я выскользну. Что мне тогда делать?

— Тогда? Тогда, по-моему, лучше всего уехать.

— Куда?

— Все равно куда. Первым поездом, только вон из Киева. И затем на какой-нибудь большой станции ждите меня: дайте мне телеграмму.

— А как же телеграмму? Ведь я…

Он пришел мне на помощь:

— Не знаете моей фамилии и адреса? Но мы сделаем так. — Он дал мне указания.

— Хорошо. Еще что?

— Каждый вечер в девять часов я буду проходить второй раз, и вы мне сигнализируйте выключателем, что все благополучно. Хорошо?

— Есть! Теперь все?

— Все, кажется.

— Ну, идем…

* * *

Не без трепета я позвонил в гостиницу. Через некоторое время за стеклом дверей (он не зажег свет внутри и чуть освещался уличным фонарем) появилась невероятная голова старика-номерного. Она была точно в перьях. Он отворил, впустил меня, получил двугривенный. Ничего не сказал. Предупредил бы он меня, если бы там ждали — на темной лестнице? Может быть, да. Он вряд ли на их стороне. Но, наверное, нет: побоялся бы. Об этом я думал, подымаясь ступеньку за ступенькой. Отчего так темно? Наверное, нарочно. Сейчас сверкнет электрический фонарик и уставится на меня в упор, ослепляя. И закричат: «Стой, руки вверх». Или просто схватят в темноте.

Прошел первый поворот — нет, ничего. Прошел площадку — тоже ничего. Зашел на вторую, тут уже свет из моего коридора. Другой номерной спит на диване. Он не спал бы так спокойно, если бы была засада. Вошел в коридор. Все тихо. Теперь…

Теперь последнее испытание: войти в номер. Как я не догадался: если меня ждут, то, конечно, в моем номере. Я вложил ключ, повернул, открыл. Заглянул в комнату. Голубоватый свет падал через окно от уличного фонаря.

Нет, никого нет. Впрочем, я так и думал, что никого нет. (Так всегда «думается» — потом.)

Я подошел к окну. Я искал знакомую высокую фигуру на противоположной стороне улицы. Но не увидел. Он был слишком осторожен. Я чувствовал и был совершенно убежден, что он в эту минуту напряженно всматривается в окна моего этажа, ожидая сигнала. Но где он может быть? Он, вероятно, там, в этой подворотне, что смотрит темной пастью напротив.

Я опустил матерчатую, достаточно прозрачную штору. На всякий случай, — чтобы меня не увидели из окон дома, что напротив. Почем я знаю! Может быть, та женщина, которую я несколько раз наблюдал, когда у них светло, за самоваром, сейчас прилипла к темному окну. Зачем ей знать, что против нее живет высокий старик с седой бородой.

Опустив штору, я зажег свет. Потом опять потушил, потом снова зажег. Я почти чувствовал, как мой сигнал воспринялся там в темноте. Белая штора на окне не была бездушная: она как-то одобрительно мягко белела складками. Сквозь нее я почти видел выражение его лица: на нем была довольная, тонкая полуулыбка. А теперь он, очевидно, выходит из подворотни и, блеснув стеклами во все стороны, быстро уходит по улице. Кому придет в голову, что он сейчас шапронировал в его логовище «опаснейшего революционера», «заграничного эмиссара»?

А интересный вопрос: являюсь ли я таковым в действительности? И да, и нет.

Я не опасен как «переворотчик» существующего строя. Что я могу перевернуть? Но я опасен как шпион Я подсматриваю жизнь, как она есть.

* * *

Я нашел у себя остатки колбасы, хлеба и сахара. Все это я съел с жадностью. Потом с наслаждением разделся. Я только сейчас почувствовал, как я устал. Ужасно!.. Наверное, завтра разыграется мое lumbago[27]. А если не разыграется, это значит, что я удивительно себя хорошо чувствую. Да это так и есть: физически я себя чувствую на родине превосходно! Да и морально — тоже. Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение…

Я потушил свет. Голубоватый сумрак вошел через штору и наполнил комнату своеобразным блаженством. Это было блаженство безопасности.

Я вытянул на постели не только усталое тело, но и усталую волю. Волю, которая была все время в сильном напряжении внимания и отпора и только сейчас это заметила.

Голубоватый свет имел в себе какую-то мелодию. В этой мелодии перемешивался французский менуэт на слова «tu l'а echarre belle» с благодарной молитвой на неведомом языке.

Молитва — без человеческого языка, это и есть интернационал.

Интернационалисты! К существующим враждующим нациям они прибавили новые, назвав их «классами». И война, злоба, и вражда закипели хуже, чем раньше.

Глупцы! Интернационал может быть только в Боге. В Божественном, ибо Бог над нациями.

Так пел свет уличного фонаря в этой дрянной комнате дрянной гостиницы.

О Боге великом он пел и хвала

Его непритворна была…

И я спал…

Спал сном человека, избежавшего ГПУ. Хороший сон. Глубокий и ясный.

* * *

Я помню день…

Ах, это было счастье…

(Романc)

Загрузка...