XVIII Домик


Мы вышли из Гума и нырнули в город в тот час, который, может быть, для красной Москвы наиболее типичен.

Это — часть, когда советская, чиновничья стихия заливает улицы.

Народ не помещается на тротуарах. Это в буквальном смысле слова человеческий поток, который хлещет через Москву. Каким-то образом мы вышли на Тверскую. Тверская, хотя и главная московская, но сравнительно узенькая улица. Тут взгромоздиться на тротуар было совершенно невозможно. По обеим сторонам, занимая часть мостовой, стесняя извозчичье и автомобильное движение, двигался этот бюрократическнй поток, перемешавшись с «обычным» населением.

Первое, что бросилось в глаза в этой реке, это ее национальная окраска. Огромное количество евреев. Закутанные в меха, дешевые и дорогие, они представляют современную вариацию традиционного «русского медведя». Впечатление было еще, может быть, более резкое, чем Крещатик в Киеве. Может быть, потому, что в Москве особенно подчеркивалась эта еврейская струя, ибо евреи и Москва не успели, так сказать, вступить в законный симбиоз, освященный веками, как в Киеве.

Но во всяком случае здесь повторялось то же явление: захватывался центр. Большая Москва — окраинная Москва, так сказать, — лучи пятиконечной звезды могут быть русскими. Но сердце должно быть юдаизировано. Сделалось ли это по некоему плану или само собой — это пока не ясно. Вероятно, было и то и другое.

На Тверской можно было увидеть если не хорошо, то богато, по-советски, одетых людей. Между прочим, входила в моду нелепая фуражка, сделанная из каракуля. Это пахло каким-то шкловским безвкусием. Я заметил также некую тенденцию в «военном» мире. К шлемам, «буденовкам», к «стрелецким» застежкам на груди — некоторые прибавляют желтые сапоги, так сказать, гримируясь «под рынду». Славянофилы — чекисты! Комбинация на первый взгляд удивительная. Но, при дальнейшем размышлении, нельзя не признать, что опричники царя Иоанна Васильевича имеют некоторое духовное сродство с партией коммунистов. У тех и у других была одна и та же задача — бороться с «земщиной».

* * *

Насчет «электрификации». В ленинском смысле, то есть в рассуждении сотворить что-нибудь доселе невиданное в мире, ничего не вышло. Но вообще говоря, если предъявлять требования обыкновенного большого европейского города, то Москва сейчас освещена хорошо. Много просто фонарей, сверкают светящиеся вывески, которые между прочим, по советской привычке, «поучают». Они учат гражданина, чтобы он ходил по правой стороне, чтобы он не лез на мостовую, ибо сие опасно… Но последнее тщетно. Поэтому, как мне сказали, в Москве за хождене по мостовой людей штрафуют. Три рубля, которые немедленно взыскивает тут же милиционер. Вообще говоря, порядок поддерживается, и, видимо, суровой рукой. Иначе, при несомненном великом переполнении Москвы, произошел бы грандиозный кабак. Между тем такового не замечается. При большой напряженности движение все же течет сравнительно гладко.

Движение очень большое. Извозчики постоянно образуют сплошные вереницы, голова в голову, насколько видит глаз Положим, сей глаз недалеко увидит из-за кривости улиц, но все же… Около трамваев образуются человеческие «стоки». Автомобилей довольно много в Москве. Разумеется, не столько, сколько в Париже, но порядочно. Неистово носятся красные мотоциклетки с лодочками. Их много, и они хорошего типа. Много движется и автобусов. Эти ослепительно сверкают. Все это, вместе взятое, плюс свет магазинов, и принимая во внимание искрящийся снег, делает вечером Москву нарядно-кипящеобразной. Дневная сырость зданий, сравнительная убогость рядовой московской архитектуры стушевываются, и получается нечто резко-контрастное, от чего легко может сделаться мигрень, но что живет искрометной жизнью.

Мы, по дороге, заходили в несколько магазинов. Везде шла напряженная толкучка этого часа. Например, колбасная, где, кажется, было собрано все, что может изобрести человеческий ум в свинском направлении. Кафельные полы, посыпанные отрубями, отдавали чем-то ужасно знакомым. В булочной было то же самое. Столпотворение вавилонское творилось и в каком-то «государственном» магазине, ткоторый торговал всем, чем угодно, начиная с самоваров и кончая калошами. Я там спрашивал «толстовку» и штаны «галифе». Но таковых не оказалось. Толпа расхватала все. Вообще московская толпа, кажется, способна все поглотить, съесть все калоши и выпить все самовары. Я понял выражение «товарный голод». Именно — голод. Но откуда деньги берутся?

Книжные магазины, как и в Киеве, сверкают колоссальными витринами. Книг масса, но все то же самое. Политика и техника. Первое, конечно, никто не читает, и кажется, слава Богу, очень читают второе. Беллетристика почти отсутствует, появляясь разве в переводных изданиях.

По-видимому, в Москве должно достать все, что угодно, сейчас. По крайней мере витрины предлагают многое. Хотя, надо сказать, московские витрины все же какие-то бледные после Парижа, Берлина. Блеска Западной Европы еще здесь нет. Но к этому идет…

Наконец мы попали на ту площадь, где три вокзала. Площадь очень красивая. Наверное, советские шантажисты показывают ее иностранцам как свое произведение. Особенно хорош Ярославский вокзал. На мой вкус в нем найден стиль для будущего московского строительства. Ведь не век же будет состоять Москва из двухэтажных домишек, которые и не старина, и не роскошь. Придет когда-то день великого творчества. Мне глубоко противна квасная самобытность, но между таковой и удачным нахождением родственных данному городу архитектурных форм — дистанция огромнейших размеров. Посадить Ярославский вокзал в Киеве нелепо. Киев должен найти какой-то свой собственный стиль под стать Софийскому, Михайловскому и иным соборам. Москва же обязана «кремлить». Москва без Кремля ничто. Всякий, конечно, волен чувствовать, как ему угодно, но мне бы хотелось, чтобы Москва перестраивалась в стиле

Ярославского вокзала. А самое назначение этого здания показывает, что кремлевский стиль может приспосабливаться к современным зданиям.

* * *

Впрочем, я отъехал куда-то совершенно в сторону. Это потому, что мне хотелось передать, что в морозные вечера, когда снег горит, эта площадь, окруженная контурами необычайного типа зданий и вместе с тем оживленная световой толкотней трамваев и автомобилей, — есть нечто сугубо московское и очень красивое.

* * *

На большой доске, указывающей расписание поездов, я мог убедиться, что в некоторых направлениях пригородное сообщение очень интенсивно. Уходит в сутки до тридцати поездов в одну сторону. Я сначала не поверил этой таблице. Пишется одно, а выговаривается другое. Но в дальнейшем оказалось, что это так. Движение под Москвой большое, вроде берлинского, и очень точное. Да и при таком количестве поездов оно не может быть не точным: они все наскочат друг на друга.

Большие залы были полны народом. Как и на других вокзалах, и здесь публика отобралась. Ясно чувствовалось «разделение»: это — буфет «первого и второго класса», а это — третий класс. Мы сидели в отделении, так сказать, «для мягких» и пили чай. Ярко освещенная публика была в общем наряднее, чем в Киеве. Но все же совершенно иная, чем в Западной Европе. Проще, грубее, но теплее. Мех, правда дешевый, доминировал. В национальном вопросе нужно отметить опять ни с чем несуразный процент евреев. Но все же — это только «процент». Несмотря ни на что, основная стихия в Москве — русская.

Сказать несколько слов о своей собственной психологии? С тех пор, как я обрил свою старозаветную бороду и надел фуражку с желтым козырьком, я чувствовал себя совершенно мимикричным. Мне опасным мог быть только какой-нибудь человек, который видел меня в эмиграции. Но встреча с таковым была весьма проблематична. Поэтому я вращался в этой толпе довольно спокойно. Кроме того, я ведь находился под неусыпным наблюдением моего нового Друга.

Однако, не доходя до Казанского вокзала, мы эмансипировались.

* * *

В вагоне мы ехали также поодаль друг от друга. Вагон был теплый и сравнительно чистый. Публики было много. Мы доехали совершенно благополучно. Куда — я не знал. Он мне сказал следить за ним и выйти, когда он выйдет.

Вышли. На перроне был опять тот же человеческий кипяток, на который я насмотрелся в Москве. Очевидно, они высыпали сюда солидной пригоршней. К проходу, где контролировали билеты, теснилось сплошное месиво. Пролезая в этом тесте, я заметил, что сейчас же за железнодорожным контролем стоит достаточное количество людей в военной форме, т. е. в серых шинелях, со стрелецкими лацканами, в «кубанках». Они рассматривали публику привычными, равнодушно-зоркими глазами. Скользнули эти глаза и по мне.

* * *

Вырвавшись из гущи, я пошел за своим руководителем на приличном расстоянии. Так мы шли, пока человеческий поток рассосался. Тогда он остановился и дал себя догнать.

— Все хорошо, — сказал он.

— А что же может быть?

— Они тут очень следят. Всякое новое лицо обращает внимание. Но ничего. Вы, по-видимому, малозаметны.

Пошли. Тут были высокие сосны, среди которых были домики. Ужасно уютно это выходит. Эти домики, которые светят красными окошечками в зимнюю ночь, всегда имеют в себе нечто сказочное и такое — святочное. Впрочем, ведь так оно и было. Сегодня был сочельник, — по-настоящему, по-старому…

Мы шли довольно долго. Мороз становился крепче, небо яснее и звездистее, и вся обстановка все более «елочная». В Добровольческой армии сказали бы, что «кидает на елку».

Вечер был, сверкали звезды,

На дворе мороз трещал…

* * *

— Вы куда же меня ведете?

— А к старушке.

Мой спутник, Василий Степанович, введя меня по скрипучим ступеням в маленький домик, где ютилась эта старушка, сказал:

— Вот, Пелагея Ильинишна, — Эдуард Эмильевич, ваш

квартирант.

Она приняла меня приветливо, показала мою комнату. Комната эта была размером такова, что по длинной стороне точно помещалась кровать, а по короткой кровать стать не могла бы. За это она просила 25 рублей в месяц. Я не торговался, меня загипнотизировала лампадка, уютно горевшая перед большой иконой в углу. В сочельник это было как-то особенно приятно и звучало приветом «оттуда».

Заметив мой взгляд, она спросила:

— Прикажете убрать икону? Многие сейчас не признают.

Я ответил:

— Нет, оставьте. Мы никому не мешаем исповедовать свои религиозные верования.

Это «мы» мне самому понравилось: веско было сказано.

* * *

— Она вас особенно расспрашивать не будет, — сказал тихонько Василий Степаныч. — Я ей порассказал, что вас переводят в Москву из провинции, что у вас вышли крупные семейные неприятности. Что вам нужно немножко отдохнуть и лучше не задавать вопросов. Вы ей только заплатите вперед.

И он ушел.

А я остался в этом рождественском домике. Акклиматизация произошла в тот же вечер. Тут жить самостийной жизнью невозможно было. Дом представлял из себя, собственно говоря, одну комнату, разделенную дощатыми перегородками. Так что все обитатели дома, не выходя из своих «комнат», вели общий разговор. Я, усевшись в своей каморке, должен был отвечать, например, на такие апострофы:

— Эдуард Эмильич (она сейчас же усвоила мое имя). Может, чайку выпили б?.. Оно хорошо с морозу… Я, грешным делом, чайница большая. Прикажете, самоварчик поставлю!..

Я не зажигал лампы и сидел наедине с лампадкой. В глазах хозяйки я должен сохранять облик советского служащего, равнодушного к религиозным вопросам, и потому я не мог ей выразить, что она меня тронула своей заботливостью. Именно в этот Рождественский вечер.

В том отделении, где у них была столовая, стоял большой киот, весь уставленный образами. Елку не зажгли, детей еще не было. Но все же она стояла в другом уголку, поблескивая орехами. Мы стали чайничать вдвоем и вели осторожный разговор о том о сем. Разговор этот, если бы я мог его вспомнить, наверное, показался бы мне смешным впоследствии.

* * *

И вот я зажил в этом домике. По моим делам мне приходилось некоторое время просто выжидать. Мои друзья — я говорю об Антоне Антоныче и тех, кто стоял за ним (а я уже ясно чувствовал их, так сказать, невидимое присутствие), употребляли в это время все старания, чтобы найти моего сына, по данным мною указаниям и приметам. Это требовалот времени.

* * *

Обитателей этого домика было трое, кроме меня: старушка, дочь и сын. Дети разговаривали с матерью немного грубо, за что я их журил. Это была, кажется, первая почва для сближения с этой семьей. Трудно описать, как это вообще происходит в человеческих отношениях, как и почему люди привыкают друг к другу. Словом, они стали относиться ко мне доверчиво, быстро разобрав, что я хотя, конечно, советский служащий, но естеством своим принадлежу к старомуь миру.

Старушка не стеснялась высказывать передо мной свои мысли и воззрения. В особенности это делалось во время вкушения пищи, ибо я стал у них столоваться — для простоты.

Лейтмотив был всегда один и тот же. Разве теперь так, как было?! То «время» казалось золотым сном невозвратным. Между тем социальное ее положение было самое маленькое «при царях». Муж ее занимал ничтожное местечко, но все же, слава Богу, жили хорошо. И вот этот домик у них был построен до войны еще. На счастье поставили такой крохотный, что его у нее не отобрали. Но все прелести революции пережили. Голодали жестоко. Ездили, как и все, в южные губернии, к хохлам, за продовольствием.

— И знаете, Эдуард Эмильевич, как они ели! Это вот поставят такую целую миску, как большой умывальник, мяса и хлеба каждому по три фунта кусище! Просто удивительно, чтобы мог человек это выдержать… право!

И это было именно тогда, когда Северная Россия буквально умирала с голоду. Удивительный пример того равенства, которое установил коммунизм.

Затем все остальное — по программе. Вся унизительная цепь голодного рабства, что и есть социализм.

* * *

Старушка говорила тем певучим голосом «московских просвирен», у которых Пушкин советовал учиться русскому языку. Иногда она рассказывала интересные вещи. Я расспрашивал ее, кто тут живет вообще в этом месте.

— Да тут, Эдуард Эмильевич, все больше жиды квартиры снимают. Некуда им деться-то. Ведь всем надо в Москву,

а Москва не вмешает. Вот они, значит, по соседству тут и помещаются. Можно сказать, ни одного дома тут нет, чтобы не сдавали жидам. Ну что же! Деньги у них есть, хорошо платят. Только уж очень их много. Один за другого, один за одним — двое наймут, а скоро будут десять. И детей-то у них, Эдуард Эмильевич! Чадолюбивые. Только я до них не очень охоча. А впрочем, разные бывают. Вот у меня прошлую зиму тут двое жило. Он-то русский был, рабочий, а она жидовка. Так то есть как, Эдуард Эмильевич, она всех этих коммунистов-то честила! Она ему прямо в глаза, — а он коммунистом был: «Вас всех, коммунистов, перевешать надо». А он ей: «Ну да, я знаю, ты самый советской власти враг и есть!»… Эта — ничего была жидовочка, чистенькая…

— Отчего, Пелагея Ильинишна, они, собственно, так в Москву полезли?

— А это потому, Эдуард Эмильевич, что опасаются. Это я сколько раз от них самих слышала. Трепка, говорят, им будет. Так вот тут поближе хотят быть, оно все безопаснее, к Кремлю, значит, поближе, их цари там сидят. Вот в Петербург — не так едут…

* * *

Но преимущественно разговор был на тему о том, как сейчас все дорого и ничего нет; о том, что купить дешево — в очередь становись, целый день из-за какой-нибудь кастрюльки или чашки простоишь. То же самое и насчет материи. Самый нестоящий материал, на который раньше и смотреть не стали бы, — недокупишься в магазинах. Ну, а если в советском — значит, очередь.

Но и насчет дочери бывали разговоры — сердечные.

— Вот с Соней — беда мне, Эдуард Эмильевич, замуж пора — 20 лет. Уж я замужем была в 18. Да за кого выдать-то? За молодого какого-нибудь? Так ну его к Богу! Да она и сама-то на молодых смотреть не хочет. Они все какие-то нынче стали дерзкие. Нет, нет, она этого не допускает. За человека солидного вот она бы вышла. Да где его такого

найти?

Дочь Соня, действительно, была для меня некоторое время загадкой. Она нигде не служила и ничего не делала. Не служила она потому, что ее не принимали. А не принимали потому, что она не была коммунисткой. И кроме того — советского образования не получила. Она почти целый день если не пропадала где-нибудь, то читала. Однажды спросила меня:

— Эдуард Эмильевич, нет у вас книжки почитать?

Я дал ей книжку. Единственную, которая у меня была — какой-то переводной роман советского изделия.

Она взяла и через десять минут принесла обратно:

— Не хочу этого читать — неинтересно…

Почему неинтересно? Роман как роман, да и как она могла это узнать за 10 минут, что он неинтересный?

Проходя мимо книжного магазина в Москве, я купил еще один такой же и дал ей. С тем же результатом. Неинтересно.

Что за притча?

Однажды они все ушли из дому, и я остался один в этих сумерках, в этот вечер… Кстати, о сумерках. Хорошие сумерки — это когда снег синий и огни желтые. А что же за сумерки без снега? Так вот в такие сумерки сидел в этом домике один около печки, ощущая за окном крепкое и твердое нарастание мороза. Он перебрался за 15 градусов и делал небо того особого оттенка, который только мороз — великий маляр — выписывает. Наскучив, пошел поискать почитать. И тут я нашел книги, которые вот уже несколько дней и сын и дочь хозяйки читали не отрываясь, часами. Какие же это были книжки? Это была самая удивительная смесь, имевшая только одно между собой общее: все эти книжки были напечатаны старой орфографией. Тут был Тургенев, Шпильгаген, Виктор Гюго, Желиховская, «Нива», Жюль Верн и всякое такое.

Я потом разными хитросплетениями проверил это наблюдение и потому могу говорить en pleine connaissance des choses[38]. Анализ «на интересность» они делали очень просто, для этого им не надо было книжку читать. Они раз навсегда и твердо усвоили: все, что написано старой орфографией, — интересно, новой — скучно.

Это, может быть, был самый сильный приговор «новому строю», который я когда-либо слышал, тем более что это был приговор без слов.

* * *

Отсюда происходило и отвращение Сони к «молодым» женихам. Она душевно жила в старом. Судя по ее возрасту, она его помнила, чуть-чуть, это старое, но книги воскресили перед ней этот мир, и она отвращалась от действительной жизни. Как у чеховских трех сестер, у нее была своя мечта, в которой бессознательно концентрировалась вся тоска и все стремление куда-то в неизведанное. Только эта мечта была, конечно, не Москва, куда она ездила каждую субботу в кинематограф или есть пирожные, эта мечта была — море. Ей казалось, что если она увидит море и горы, то наступит какая-то дивная жизнь, очевидно, вычитанная из Тургенева, Шпильгагена и Жюль Верна.

А пока что по воскресеньям она бегала на лыжах. Надо сказать, что вообще лыжничество сильно развилось. По праздникам эти странно размахивающие руками и ногами фигуры испещряли снега вокруг нашего домика… Я смотрел на это положительно с удовольствием. Считаю, что одной из существеннейших и важнейших прорех старого строя было пренебрежение к спорту. Если советская власть сему покровительствует, то слава Богу. В свое время советская власть, совершив ей положенное, улетучится, а мускулы, легкие и сердца останутся.

Спорт, по-видимому, поощряется здесь во всяких видах. Советчики прекрасно разобрали то, чего не могло понять царское правительство:, что спорт отвлекает от политики. И это по двум причинам: во-первых, потому что спорт направляет мысли, так сказать, в другое место, а во-вторых, — потому что, укрепляя тело, делает менее злобными души. В политику в очень большом числе случаев вовлекаются «злобствующие». Чем человек болезненнее, тем ему все кажется хуже и тем более он инстинктивно ненавидит тот мир, «старый» или «новый», который его до сей болезненности довел. Известна злобность, переходящая в садизм, всякого рода дегенератов. Это что? Это бессознательная мстительная ненависть ко всему вообще миру, — миру, превратившему человека в выродка.

Свои наблюдения над этой стороной советского быта я делал не только из окошка брошенного в снега домика. Я прочитывал советскую печать. Спорт — серьезный интерес советской жизни. Есть несомненное повышение деятельности в спортивной и смежных с этим областях. Русское население, деспотически отодвинутое от возможности что-нибудь делать в политике, стремится куда-то убухать накопляющуюся энергию и инициативу. В значительной мере она сейчас идет по пути спортивному, техническому, научному. У меня такое впечатление, что под ужасно неудобным советским колпаком русская прикладная наука, например, что-то делает. Я не хочу сказать, что достигнуты большие успехи, но, мне кажется, могу утверждать, что есть движение воды. Мне кажется, есть какое-то повышенное стремление, например, к «изобретениям».

Одной такой штукой я даже специально заинтересовался.

Прочел я в «Красной газете» («Красная газета» как бы заменила «Биржевку»), что проф. Ковалев изобрел какие-то аппараты, которыми возможно будет существенно улучшать акустику в концертных залах и даже просто улучшать голоса певцов или, вернее, их тембр. Этот вопрос меня давно, правда, чисто дилетантски интересует. Я даже убежден, что на почве аналитического разложения звука и затем синтезирования его в нужных комбинациях будут в недалеком будущем достигнуты удивительные новшества. Имея много досуга в своем домике, я написал в «Красную газету» письмо, вернее, маленькую статью, в которой убеждал «их», что давно пора создать совершенный звук, который, при желании, они могут назвать совсовзвук («совершенный советский звук»), и указывал «им» пути для сего. Подписался я какой-то невероятной фамилией, почерк изменил, но так как у меня не было уверенности, что они «совсовзвук» напечатают, то я просил переслать письмо проф. Ковалеву, в случае если редакция его не примет. Действительно, не напечатали. Но через несколько дней появилось «интервью с проф. Ковалевым», где я нашел отзвуки моего звукопонимания.

Тут кстати могу упомянуть, что в одном из ближайших номеров, в отделе «три строки», неожиданно прочел: «Небезызвестный черносотенный писатель В. Шульгин заболел язвой желудка». Я испугался. Ибо что такое есть «факт»? Факт, как известно, есть то, что мы вспоминаем или что предчувствуем. А вдруг собственный корреспондент «Красной

газеты» предчувствовал мою будущую болезнь? Но старушка кормила меня очень хорошо кислыми щами и вообще скромным сытным обедом, и «язвы» я не ощущал. В это же время в «Правде» стали меня припекать за какое-то место из моих «Дней». У меня было довольно странное ощущение. Мне казалось, что проф. Ковалеву надо сделать еще одно изобретение: определить, каким образом, забившись в снежное подполье, как мышь зимою, у моей старушки, — я все-таки лучеиспускал какие-то эманации, которые нервировали корреспондентов советских газет и бессознательно заставляли их что-то такое обо мне писать. Или они как-то смутно чувствовали мое присутствие?

Сидение в этом домике, отрезанном от всего мира, давало мне возможность странно сосредоточиваться на том, что меня невидимо окружало. Я читал эти советские газеты, и сквозь богомерзкую орфографию, сквозь подло-дурацкую коммунистическую «словесность» ко мне прорывался пульс России. Да, под этой внешностью (ибо это все-таки внешность) живет и трепещет русский народ. И когда так живешь, — там, с ними, проходит то отвращение к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии. Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так.

Советская власть — советской властью. А жизнь — жизнью. И, сидя там, я понял, что можно, например, и при советах работать над каким-нибудь изобретением или научным трудом. Или даже просто жить, увлекаться, страдать и радоваться, мало обращая внимания на советскую власть. Или даже очень обращая, но так, как тяжело больной человек, который уходит от своей болезни, сосредоточивая свой дух в других областях. Есть больные, которые ни о чем другом не могут говорить, как только о своей болезни. Если они при этом интенсивно лечатся, то это хорошо. Но если они и не лечатся, а только хнычут, то это ни к чему. Пусть лучше забывают о болезни.

Так, не долго прожив в этой обстановке, я стал до известной степени понимать психику подъяремных советских людей. Я стал помимо своей воли заинтересовываться некоторыми явлениями жизни. Меня заинтересовал Ковалев, заинтересовало распространение радио, заинтересовали аэросани, заинтересовала какая-то колясочка с пропеллером, которая будто бы летом бешено носится по шоссе.

Я это пишу потому, чтобы передать (хотя чувствую, что делаю это очень плохо) — как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это — актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории.

Словом, я мысленно уже переходил в психологию «приспособившихся». Я вполне представлял себе уже, как под каким-нибудь псевдонимом я мог бы вести какое-нибудь дело, которое признавал бы полезным для России, пройдя школу лицемерия в отношении властей предержащих, каковая для такой позиции необходима. То, что казалось мне совершенно невероятным в эмиграции, удивительно просто формировалось здесь. Ибо какой же выход? Злобно сидеть в подполье и ничего не делать? Или же делать все то, что позволяют обстоятельства? Первый выход — ни к чему. Второй есть что-то. Конечно, самый лучший выход — третий. Это одной рукой участвовать в жизни страны, делая все, что можно, а другой, понимая бренность советской власти, готовить ей, в подполье, преемников. Идеал — «коварно-приспособившиеся». Впрочем, еще вопрос: коварство ли это? Или это просто знание того, что неизбежное неизбежно…

Загрузка...