День встал золотым над Киевом. Ах, отчего я не Бальмонт?!
Нет, я не Бальмонт, я — другой
Еще неведомый избранник.
«Украиной» гонимый странник
С «малороссийскою» душой…
Ах, если бы я был Бальмонтом, я воспел бы этот день (26 декабря 1925 года по новому стилю).
Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Но печалюсь я о том,
Что в стихе бессильно-нежном
Нет ни золота, ни снега,
Нет ни солнца, ни мороза,
Лишь рифмованная проза,
Стоп, сомнительная нега.
Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Купола горят крестом
В небе синем, безмятежном.
Но еще небес синей
Тенью вышиты узоры.
Снег — парча, и вот на ней —
Крест, деревья, куст, заборы…
Снег — парча. Слепит, горит
Солнцем, золотом багрянит,
Нежит глаз и сердце ранит.
…..
Грек, француз, испанец, бритт,
Вам не знать, что нам знакомо:
Рим, Париж, Неаполь, Комо
Речь снегов не говорит
Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Прорифмую целый том,
Все ж не расскажу о том,
Чем томлюсь в бессилье нежном.
Короче говоря, день был солнечный и чуточку морозный.
И я бродил. Бродил, «упиваясь» вновь ощущенной красотой Киева.
Владимирский Собор был открыт. Я вошел — седобородый старик, (быть может — еврей).
Матерь Божия стояла там во весь свой Божественный рост. Все переменилось: рухнули троны, ушли и погибли цари, самой России не стало… Но есть нечто непреходящее
Царица, Вечная Царица,
Народов всех и всех племен..
Она стояла вся та же, как и тогда, когда впервые я ее увидел еще мальчиком. Такие же были обведенные глаза, которые знают все, и такия же были скорбныя губы, которыя молят за всех… всех, всех, всех…
Ты у Христа-Царя — Денница.
Такая же Она была, когда я молился здесь, уезжая к «Деникину». Все те же были глаза, все видящие, когда я пришел сюда обратно, «с Деникиным». И все так же молились скорбные губы за всех, всех, всех, когда, недостойные удержать святой город, мы, деникинцы, ушли «в рассеянье».
Сколько лет пробежало «в изгнании»? «Le pain amer de Pexil!»[16] Неужели это я! Это не сон?
Храм был почти пуст. Мне потом объяснили, что это потому, что его захватили «живцы». «Живая церковь» мертвит. Они не поняли, что должно быть наоборот: «смертию смерть поправ».
Пели. Звуки неслись. Увы. «Живая церковь» умертвила и былую красоту.
Дух Калишевского еще витал над ними. Но так, как вырождающиеся потомки вспоминают достижения великих предков, т. е. как сквозь сон.
Киевские мальчики, «дисканты Калишевского», соединяли в себе «ангельский звук» детей с какой-то драматической красотой женщины. Он, Калишевский, как-то по-своему «ставил» мальчишеские голоса. От этого, сохраняя свободу и чистоту дискантов, звуки драматизировались в сопрано, и было это прекрасно.
«И когда мы слушали это, то не знали, где стоим, на земле или на небе».
Служба мертвенная, безлюдная кончилась. А я пошел на хоры.
И там была настоящая «литургия красоты».
Когда солнце врывается потоками во Владимирский Собор, оно зажигает всю эту удивительную византийщину. Была ли она такой там, на своей родине — в Византии?
Сомнительно. Но этот ренессанс прекрасен. Он как-то удивительно удался, и это золото рассказывает тайны, тайны узорчатости, тайны затейливости, тайны сложности… Оно как будто бы хочет выявить сложность мира: так узорчата и затейлива Вселенная. И все же вся сложность Вселенной — это только одно единое. Вот и здесь самый хитрый рисунок подвержен «одному закону». И для законов всех рисунков есть один общий закон, который закон всем законам. Этот закон — Бог. И об этом говорит золото. Чистое золото, золото Бога, золото в сиянии Агнца, поправшего золото Тельца.
Вот четыре стихии: Огонь, Земля, Вода и Небо. Вот пятая — Адам и Ева. Змей подсовывает хорошенькой и простодушной Еве роковое яблоко. Неправда, что грехопадение было в том, что Адам «полюбил» Еву. Вздор. Так делает вся природа, и такова воля Божия. И не было им стыда в том, что они любили друг друга перед лицом неба и земли, ибо агнец стоял рядом со львом.
А грехопадение состояло в том, что первые люди захотели «умничать». Богу принадлежит определять, что есть добро и что есть зло. Сказал Господь: «Все есть добро. Только вкушать древо познания добра и зла есть зло для вас. Вкусишь, смертию умрешь». Почему да отчего? Почему так? «Искушение» состояло в мысли: мы все должны понимать, а если чего не понимаем, должны «дойти». И вот — «дошли»: Господь не хочет, чтобы мы питались этими плодами, потому, мол, что тогда «сами станем, как Боги». Это идиотское объяснение жалкого разума приняли за истину. И набросились на яблоко и сожрали, чтобы быть как Боги. Результат?
Стали не Богами, а полуживотными. И миллионы лет пришлось употребить на то, чтобы вновь подняться на человеческую высоту. Это случилось тогда, когда «семя Жены стерло главу змия». Когда вновь дан был закон, не рационалистический, а Божественно-императивный:
«Люби ближнего, как самого себя».
Люби. Без объяснений причин, почему и отчего. Люби. И будет агнец рядом со львом. Люби. И увидишь возвращенный рай…
И вот на наших глазах все повторилось.
Была заповедь Божия:
X. Не пожелай ничего, елика суть ближнего твоего.
Без всякого объяснения причин. Без «почему и отчего». Не пожелай! Ибо так сказал Господь.
Но мозгляки исползли из всех щелей. Как? Почему это «не пожелай»? А если я желаю. Нет, ты мне докажи!.. Как так?!
Эти мелкие букашки не могли уразуметь простейших явлений природы, а лезли: объясни им, как создался божественный синтез. Синтез всей бесконечной сложности человеческих отношений, выразившийся в законе «Не пожелай».
Объяснить? Но ведь чтобы можно было объяснить, надо, чтобы тот, кому объясняют, имел соответствующую подготовку. Объясни сапожнику, не знающему арифметики, астрономию! Как же можно людям, которые в этом смысле меньше сапожников, людям животнообразным, объяснить последнее звено длинной цепи сложнейших выводов духа?
И вот Дьявол пришел на помощь. Пошло умничанье. Пошли рядить вкривь и вкось. И создали рационализм. Вечный памятник Глупости, сложенный из крупинок Разума.
Как махровый цветок рационалистического скудоумия создался социализм Карла Маркса.
Не ощутив по крайней ограниченности высших духовных способностей (интуитивных) незыблемости заповеди «Не пожелай»; не будучи в силах (ибо сие и невозможно при ничтожности современных человеческих знаний) обосновать ее рассудочным, логическим путем, современный Карл Смелый возымел наглость создать свою собственную «обратную» заповедь.
Господь устами Моисея Законника сказал:
— Не пожелай…
А Диавол устами Маркса-Нечестивого возопил:
— Пожелай!..
Пожелай всего, елика суть ближнего твоего, и тогда будете, как боги… (социалистический рай).
Ну вот, — «пожелали»…
Результат?
Рая не получили. Богами не стали. Стали скотами, на которых пали неисчислимые беды…
А в конце концов?
А в конце концов возвращаются к заповеди Божьей.
Да, возвращаются! Ибо хотя с превеликими трудами, но с каждым днем все больше марксистская, коммунистическая власть становится на службу Моисея.
Где времена «грабь награбленное»? 1925 год смеется над этим «тактическим приемом» и над временем Прудона, оравшего:
— La propriete c’est le voll[17]
Прудоны, Марксы, Ленины явственно уходят в «позор небытия».
А Моисей с каждым днем растет, величественный, как та скала, из которой он выбил каменную скрижаль.
Вот он на стене, воплощенный кистью Васнецова, непоколебимый, тысячелетний.
X. Не пожелай!..
Золото блестит, твердя священные слова, среди многосложности запутанного рисунка вселенной. Здесь четыре стихии, здесь вся тварь земная. Здесь все травы, деревья и цветы, здесь гады, звери и птицы, здесь человек, здесь люди, здесь Ангелы и Архангелы… Здесь все чины небесные, здесь Матерь Бога, здесь Слово, здесь Дух, здесь Отец..
Здесь все…
Бескрайняя сложность, безграничное многообразие мира.
Как не запутаться, как не изнемочь в лабиринте цветов, форм, мыслей, чувств?
Но вот золотом сверкают путеводные слова:
«Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца Неба и Земли, видимым же всем и невидимым…»
Так твердит золото на стенах еще не понятого до конца этого чудесного храма.
Искрится оно в лучах солнца, горит:
«Верую, верую, верую»…
Господи! Верую во все: в видимое и невидимое! Прошедшее и будущее! И чаю воскресения мертвых «там» и «здесь»!
Аминь…
Когда я стоял там на хорах, с левой стороны, у алтаря, пришло двое людей: он и она.
Они осмотрели меня, потом он стал показывать ей.
Властной рукой он откинул занавеску на царских вратах, чтобы открыть ей внутренность алтаря.
Я тоже смотрел.
Вдруг он сказал мне:
— Вы иностранец?
Я вздрогнул.
Все мое эмигрантство затанцевало перед моими глазами. Румыния, Турция, Болгария, Сербия, Чехия, Германия, Франция, Польша (страны, в которых я жил в «изгнании»)… Но как? Почему? Как он мог догадаться?
Нет. Это что-то не то.
По едва уловимой интонации я понял насмешку. Да, я понял его. Он, очевидно, решил, что я не киевлянин (ибо киевляне не рассматривают так внимательно «своего» собора) и, кроме того, что я еврей. Иногородний еврей, которому наговорили про красоты «украинского» шедевра. И это у него соединилось в вопрос:
— Вы иностранец?
Я ответил, овладев собой, первое, что пришло мне в голову:
— Я из Белоруссии…
Тогда он окончательно решил, кто я такой. Из Белоруссии! Это значит из Шклова или Орши. Ясно!
Он показал сквозь кружево Царских врат на запрестольный образ:
— Вы знаете, что это такое? Это — Вознесение Господне…
Меня это рассмешило и рассердило. Я отошел от них и оперся на чудную мраморную балюстраду.
Сказать бы ему, кто я!
Шестикрылые серафимы, закрываясь руками, смотрели с ужасом.
Там, наверху, была Голгофа…
Да разве можно рассказать этот собор?! А этот завиток, двойная петля, из серо-голубого мрамора, видели? Нет? Так что же вы видели?..
В заключение этой главы не могу не привести весьма печальное, сделанное мною наблюдение: живопись Собора, должно быть, от сырости, должно быть, оттого, что не топят, явственно начинает портиться. На хорах многие фрески уже съедены. Роковая гангрена подобралась уже и к некоторым второстепенным изображениям. Она пойдет дальше, если не примут мер.